18

…В руках у меня черная клеенчатая тетрадь — обыкновенная общая тетрадь, студенческая, — для записи лекций. Я не подозревал об ее существовании, а в ней — дневниковые записи Анатолия Тарасенкова о разговорах с Пастернаком.

Он заполнял ее пять лет — с ноября 1934-го до ноября 1939-го. И никому не показывал. А меж тем отнюдь не скрытный — скорее душа нараспашку, — он мог бы иными из тех записей всегда снискать сверхандрониковский успех в любом дружеском застолье. Он никогда не поддавался такому искушению. Он надежно прятал ту тетрадь. И, право же, слава богу!

«…Прятала и я после его смерти, пока был жив Борис Леонидович, — рассказала Мария Белкина в своем очерке, — ибо высказывания БЛ были слишком смелы и откровенны по тем временам, и тетрадь эта, попав на глаза недоброжелателю, могла бы сыграть пагубную роль…»

В одной записи (октябрь 39-го) упоминается мое имя. И, казалось бы, сейчас, задним числом, меня должна была бы уязвить тогдашняя сверхбдительность Тарасенкова: мог бы довериться давнему товарищу — чужих тайн я никогда не выдавал, только свои собственные. Не доверился.

Маленький от него укол. Маленький от меня укор.

Психологически — схема правильная. Но, как ни странно, ничего такого нет в душе — ни укола, ни укора! Вот историческая натренированность психики: сознание его безусловной и необсуждаемой правоты — помнить постоянно об опасности для обоих!

Читаю и перечитываю клеенчатую тетрадь и глазам своим не верю: как же он, годами ходивший по краю, осмелился записать то, что услышал от БЛ по следу 37-го! Последняя запись помечена 2 ноября 1939 года. Ему, Анатолию, было всего только 30… Может, потому он и не ужаснулся при мысли о том, что делает? Великая безответственность молодости! Или — лучше — великая ее безоглядность!

Хотите послушать? Говорит Пастернак:

«— Мы пережили тягостные и страшные годы. Нет Тициана Табидзе среди нас. Ведь все мы живем преувеличенными восторгами и восклицательными знаками. Пресса наша самовосхваляет страну и делает это глупо. Можно было бы гораздо умнее. На восклицательном знаке живет Асеев. Он каждый раз разлетается с объятьями и вскриками и тем вызывает на какую-то резкость с моей стороны. Все мы живем на два профиля — общественный, радостный, восторженный — и внутренний, трагический. Мне так было радостно когда-то, что Грузию я мог воспринимать с ее поэзией искренне, от сердца — и под восклицательным знаком, что совпадало с тоном времени. И вот когда в разгар страшных наших лет, когда лилась повсюду в стране кровь, — мне Ставский предложил ехать на Руставелевский пленум в Тбилиси, да как же я мог тогда ехать в Грузию, когда там уже не было Тициана? Я так любил его. А тут бы начались вопросы о том, как я был с ним связан, кто был связан со мной и т. д. А что же не глядели, когда я связывался? Почему тогда это приветствовали? Помните минский пленум? Почему это поощрялось? Я отговорился только тем, что у меня жена была на сносях. Я не поехал в Грузию…»

«Говорят, Тициан жив. Я надеюсь на это».

«В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под секретом, его приравнивают пессимизму, нытью! Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созревания юноши, — но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение. Ужасен арест Мейерхольда и арест его жены. (Значит, ни БЛ, ни Толя не знали тогда правды о гибели Зинаиды Райх! — Д. Д.) Конфискована его квартира, имущество. Но если он жив, если он выйдет на свободу — его жизнь будет трагически озарена, и, может быть, это нужно обществу. Иначе жизнь постна. И нужен живой человек — носитель этого трагизма».

«В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть, даже Тихонов, которого я люблю, приезжая в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече — прятал глаза. Даже В. И., честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу-искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в нее зеленое (или «железное»? — Д. Д.) кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу — в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым нравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, и они всё еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике».

Затем мы с Б. Л. вышли из дому, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он мне сказал:

«— Под строгим секретом я Вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупали свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции — работая в народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка пригодится». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить в строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз, — оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева жила ведь в Чехии и прижилась там. Эти стихи — такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то, что Цветаева — германофилка, — она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева настоящий большой человек, она провела страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых. Она там не прижилась».

«В ее записной книжке, что лежит у меня дома, — стихи, выписки из писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею, — как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литературного зазнайства…»

«Когда-то советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы Бунина и Цветаеву. Этим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и я, интересует узкий круг, она одинока, и ее приезд в СССР решен не по инициативе верхов, правительства, а по удачной докладной записке секретаря. В этом ирония судьбы поэта».

В заключение БЛ просил меня уговорить Вишневского напечатать «Принца Гамбургского».

«— Ну пусть «попадет». Все равно попадет. Но дайте же ответить мне самому за это. Так и передайте Вишневскому. И пусть он не боится…

2. XI. 39».

Дурно ли это, хорошо ли, но я еще доверчив, хотя долгая жизнь могла бы научить обратному. И я ни на мгновенье не сомневаюсь в подлинности дат под этими записями Тарасенкова. Недоверчивый скажет — и я уже слышал нечто похожее, — что они сделаны задним числом — после культовых разоблачений XX съезда. Ах, если бы Анатолий Тарасенков знал эти разоблачения!.. Может, положительный стресс и продлил бы ему жизнь. О ранней его смерти Пастернак тогда сказал Але Эфрон (Цветаевой):

— Сердце устало лгать.

Оно окончательно устало лгать 14 февраля 1956-го. Он умер, как мне уже пришлось напомнить раньше, в день открытия XX съезда. Невольно приходит в голову его фраза, написанная в письме десятью годами раньше: «Я устал… Сегодня и вообще…»

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК