Член-корреспондент АН СССР И. Шкловский Рассказы из книги «Эшелон»

Квантовая теория излучения

Неужели это было 40 лет тому назад? Почти полвека? Память сохранила мельчайшие подробности этих незабываемых месяцев поздней осени страшного и судьбоносного 1941 года. Закрываю глаза — и вижу наш университетский эшелон, сформированный из двух десятков товарных вагонов во граде Муроме. Последнее выражение применил в веселой эпиграмме на мою персону милый, обросший юношеской рыжеватой бородкой Яша Абезгауз (кажется, он где-то еще живет). Но Муром и великое (двухнедельное) «сидение муромское» остались далеко позади, и наш эшелон, подолгу простаивая на разъездах, все-таки движется в юго-восточном направлении. Конечная цель эвакуировавшегося из Москвы университета — Ашхабад. Но до цели еще очень далеко, а пока что в теплушках эшелона налаживался по критериям мирного времени фантасмагорический, а по тому времени — нормальный уклад жизни.

Обитатели теплушек (пассажирами их не назовешь!) были очень молоды. Я, оканчивавший тогда аспирантуру Астрономического института имени Штернберга, пожалуй, был одним из старших в теплушке. Мой авторитет, однако, держался отнюдь не на этом обстоятельстве. Работая до поступления в Дальневосточный университет десятником на строительстве Байкало-Амурской магистрали (БАМ начинал строиться уже тогда), я, мальчишкой, органически впитал в себя тот своеобразный вариант русского языка, на котором и в наше время развитого социализма изъясняется заметная часть трудящихся. Позже, в университете и дома, я часто страдал от этой въевшейся скверной привычки. Но в эшелоне такая манера выражать свои несложные мысли была совершенно естественной и органичной[40]. Мальчишки — студенты 2-го и 3-го курсов физического факультета МГУ, уже хлебнувшие за минувшее страшное лето немало лиха, рывшие окопы под Вязьмой и оторванные от пап и мам, — вполне могли оценить мое «красноречие».

Мальчишки нашего эшелона! Какой же это был золотой народ! У нас не было никогда никаких ссор и конфликтов. Царили шутки, смех, подначки. Конечно, шутки, как правило, были грубые, а подначки порой бывали далеко не добродушные. Но общая атмосфера была исключительно здоровая и, я не боюсь это сказать, оптимистическая. А ведь большинству оставалось жить считанные месяцы! Не забудем, что это были мальчишки 1921–1922 гг. рождения. Из призванных на войну людей этого возраста вернулись живыми только 3 %! Такого никогда не было! Забегая вперед, скажу, что большинство ребят попало в среднеазиатские военные училища, а оттуда, младшими лейтенантами, — на фронт, где их ждала 97-процентная смерть.

Но пока — эшелон ехал в Ашхабад и окрестные заснеженные казахстанские степи оглашались нашими звонкими песнями. Пели по вечерам у пылающей «буржуйки», жадно пожиравшей штакетник и прочую «деловую древесину», которую братва «с корнем» выдирала на станциях и разъездах. Запевалой был красавец Лева Марков, обладатель превосходного густейшего баритона. Песни были народные, революционные, модные советские романсы предвоенных лет: «…идет состав за составом, за годом катится год, на сорок втором разъезде степном…» и т. д. Был и новейший фольклор. Слышу, как сейчас, бодрый Левин запев:

Жарким летним солнцем согреты инструменты,

Где-то лает главный инженер,

И поодиночке товарищи студенты,

Волоча лопаты, тащатся в карьер.

И дружный, в двадцать молодых глоток, припев:

Стой под скатами,

Рой лопатами,

Нам работа дружная сродни.

Землю роючи,

Дерном (вариант — матом) кроючи,

Трудовую честь не урони.

И потом дальше:

Пусть в желудках вакуум и в мозолях руки,

Пусть нас мочит проливным дождем —

Наши зубы точены о гранит науки,

Опосля, гранита — глина нипочем!

Эта песня пелась на мотив известной предвоенной «В бой за Родину, в бой за Сталина». «Буржуйка» была центром как физической, так и духовной жизни теплушки. Здесь рассказывались немыслимые истории, травились анекдоты, устраивались розыгрыши. Это был ноябрь 1941-го. Шла Великая Битва за Москву, судьба которой висела на волоске. Мы же об этом не имели понятия — ни радио, ни газет. Изредка предавались ностальгии по столице: увидим ли мы ее когда-нибудь? И, отвлекая себя от горьких размышлений, мы, песчинки, подхваченные ветром войны, предавались иногда довольно диким забавам. Направо от меня на нарах было место здоровенного веселого малого, облаченного в полуистлевшие лохмотья и заросшего до самых глаз огненно-рыжей молодой щетиной. Это был Женя Кужелев — весельчак и балагур. Он как-то у «буржуйки» прочел нам лекцию о вшах (сильно нас одолевавших), подчеркнув наличие в природе трех разновидностей этих паразитов. После этого он декларировал свое намерение на основе самого передового учения Мичурина — Лысенко в области воротничка своей немыслимо грязной рубахи вывести гибрид головной и платяной вши. Каждый вечер он рассказывал нам о деталях своего смелого эксперимента, оснащая свой отчет фантастическими подробностями. Братва покатывалась со смеху. Жив ли ты сейчас, Женька Кужелев?

Еще у нас в теплушке был американец — без дураков, самый настоящий, родившийся в Хьюстоне, Техасе, будущем центре американской космической техники. Это был довольно щуплый паренек по имени Леон Белл. Он услаждал наш слух, организовав фантастический музыкальный ансамбль «Джаз-Белл». Но значительно более сильные эмоции вызывали его рассказы на тему, как едят в Техасе. Он сообщал совершенно немыслимые детали заокеанских лукулловских пиршеств. Боже, как мы были голодны! Слушая Леона, мы просто сходили с ума; его американский акцент только усиливал впечатление, придавая полную достоверность рассказам. Иногда к Леону присоединялся обычно молчаливый Боб Белицкий, также имевший немалый американский опыт. Я рад был встретить Боба — лучшего в стране синхронного переводчика с английского — во время незабываемой Бюраканской конференции по внеземным цивилизациям осенью 1971 года. Нам было о чем вспомнить…

А вот налево от меня на нарах лежал двадцатилетний паренек совершенно другого склада, почти не принимавший участия в наших бурсацких забавах. Он был довольно высокого роста и худ, с глубоко запавшими глазами, изрядно обросший и опустившийся (если говорить об одежде). Его почти не было слышно. Он старательно выполнял черновую, грязную работу, которой так много в эшелонной жизни. По всему было видно, что мальчика вихрь войны вырвал из интеллигентной семьи, не успев опалить его. Впрочем, таких в нашем эшелоне, среди его «болота», было немало. Но вот однажды этот мальчишка обратился ко мне с просьбой, показавшейся совершенно дикой. «Нет ли у вас чего-нибудь почитать по физике?» — спросил он почтительно «старшего товарища», т. е. меня. Надо сказать, что большинство ребят обращалось ко мне на «ты», и от обращения соседа я поморщился. Первое желание было на бамовском языке послать куда подальше этого маменькиного сынка с его нелепой просьбой. «Нашел время, дурачок», — подумал я, но в последний момент меня осенила недобрая мысль. Я вспомнил, что на самом дне моего тощего рюкзака, взятого при довольно поспешной эвакуации из Москвы 26 октября 1941 г., лежала монография Гайтлера «Квантовая теория излучения».

Я до сих пор не понимаю, почему я взял эту книгу с собой, отправляясь в столь далекое путешествие, финиш которого предвидеть было невозможно. По-видимому, этот странный поступок был связан с моей, как мне тогда казалось, не совсем подходящей деятельностью после окончания физического факультета МГУ. Еще со времен БАМа, до университета, я решил стать физиком-теоретиком, а судьба бросила меня в астрономию. Я мечтал (о глупец!) удрать оттуда в физику, для чего почитывал соответствующую литературу. Хорошо помню, что только что вышедшую в русском переводе монографию Гайтлера я купил в апреле 1940 г. в книжном киоске на Моховой, у входа в старое здание МГУ. Книга соблазняла возможностью сразу же погрузиться в глубины высокой теории и тем самым быть «на уровне». Увы, я очень быстро обломал себе зубы: дальше предисловия и самого начала первого параграфа (трактующего о процессах первого порядка) я не пошел. Помню, как я был угнетен этим обстоятельством, — значит, конец, значит, не быть мне физиком-теоретиком! Где мне было знать тогда, что эта книга просто очень трудная и к тому же «по-немецки» тяжело написана. И все же — почему я запихнул ее в свой рюкзак?

«Веселую шутку я отчубучил, выдав мальчишке Гайтлера», — думал я. И почти сразу же забыл об этом эпизоде. Ибо каждый день изобиловал яркими, иногда драматическими событиями. Над нашим вагоном победно подымалась елочка, которую мы предусмотрительно срубили еще в Муроме — лесов в Средней Азии не предвиделось… Как часто она нас выручала, особенно на забитых эшелонами узловых станциях, когда с баком каши или ведром кипятка, ныряя под вагонами, через многие пути мы пробирались к родной теплушке. Прибитая к крыше нашего вагона, елочка была превосходным ориентиром. Недаром ее в конце концов у нас украли. Мы долго переживали эту потерю. Вот это было событие! И я совсем забыл про странного юношу, которого я изредка бессознательно фиксировал боковым зрением — при слабом, дрожащем свете коптилки, на фоне диких песен и веселых баек паренек тихо лежал на нарах и что-то читал. И, только подъезжая к Ашхабаду, я понял, что он читал моего Гайтлера. «Спасибо», — сказал он, возвращая мне эту книгу в черном, сильно помятом переплете. «Ты что, прочитал ее?» — неуверенно спросил я… «Да, а что?» Я, пораженный, молчал. «Это трудная книга, но очень глубокая и содержательная. Большое вам спасибо», — закончил паренек.

Мне стало не по себе. Судите сами — я, аспирант, при всем желании не мог даже просто прочитать хотя бы первый параграф этого проклятого Гайтлера, а мальчишка, студент 3-го курса, — не просто прочитал, а проработал (вспомнилось, что, читая, он еще что-то писал), да еще в таких, мягко выражаясь, экстремальных условиях! Но горечь быстро прошла, а за ней — удивление, ибо началась совершенно фантастическая, веселая и голодная, ни на что не похожая ашхабадская жизнь. Много было всякого за 10 месяцев этой жизни. Были черепахи, которых я ловил в Каракуме, уходя за 20 км (в один конец) в пустыню, была смерть Дели Гельфанд в этой самой пустыне. Была наша школа (использовавшаяся как общежитие) на улице Энгельса, 19, около русского базара. Была эпопея изготовления фальшивых талонов на предмет получения нескольких десятков тарелок супа с десятком маленьких лапшинок в каждой (из них путем слива делались 2–3 тарелки супа более или менее нормальной консистенции — все так делали…). И многое другое было. Например, чтение лекций в кабинете партпроса одному-единственному моему студенту 4-го курса Моне Пикельнеру, впоследствии ставшему украшением нашей астрономической науки. Сердце сжимается от боли, когда осознаешь, что Соломона Борисовича, лучшего из известных мне людей, уже почти 10 лет нет в живых. Смешно и грустно — до конца своих дней он неизменно относился ко мне как ученик к учителю. А тогда, в незабываемом 1942 году, ученик и учитель, мало отличавшиеся по возрасту и невероятно оборванные (Моня был еще и босой), в пустынном, хотя и роскошном здании партпроса (уничтоженном страшным землетрясением 1948 г.[41]) разбирали тонкости модели Шварцшильда-Шустера (образования спектральных линий поглощения в солнечной атмосфере).

Поразившего мое воображение паренька я изредка видел таким же оборванным и голодным, какими были мы все. Кажется, он иногда подрабатывал разнорабочим в столовой, или, как мы ее называли, «суп-станции» (были еще такие словообразования: «суп-тропики», т. е. Ашхабад, «супостат» — человек, стоящий в очереди за супом впереди тебя, и т. д.).

Кончилась Ашхабадская эвакуация, я поехал в Свердловск, где находился родной Государственный астрономический институт имени Штернберга. Это было тяжелейшее время — к мучениям голода прибавился холод. Меня не брали в армию из-за глаз. Иногда просто не хотелось жить.

В апреле 1943 г. — ранняя пташка! — я вернулся из эвакуации в Москву, показавшуюся совершенно пустой. Странно, но я плохо помню детали моей тогдашней московской жизни.

В конце 1944 г. вернулся из эвакуации мой шеф по аспирантуре милейший Николай Николаевич Парийский. Встретились радостно — ведь не виделись три года, и каких! Пошли расспросы, большие и малые новости. «А где X? А куда попала семья У?» Кого только не вспомнили. Все имеет свой конец, и список общих друзей и знакомых через некоторое время (немалое!) был практически исчерпан. И разговор вроде бы пошел уже не о самых животрепещущих предметах. Между прочим Н. Н. сказал: «А у Игоря Евгеньевича (Тамма — старого друга Н. Н.) появился совершенно необыкновенный аспирант. Таких раньше не было, даже В. Л. (Гинзбург) ему в подметки не годится!» — «Как же его фамилия?» — «Подождите, подождите, главное, такая простая фамилия, все вертится в голове, черт побери, совсем склеротиком стал!» Ну, это было так типично для Николая Николаевича, известного в астрономическом мире своей легендарной рассеянностью. А я подумал тогда: «Ведь весь выпуск физфака МГУ военного времени прошел передо мной в ашхабадском эшелоне. Где же был там этот выдающийся аспирант?» И в то же мгновение я нашел его: это мог быть только мой сосед по нарам в теплушке, который так удивил меня, проштудировав Гайтлера. «Это Андрей Сахаров?» — спросил я Николая Николаевича. «Во-во, такая простая фамилия, а выскочила из головы!»

Я не видел его после Ашхабада 24 года. В 1966 г., как раз в день моего пятидесятилетия, меня выбрали (с пятой попытки) в членкоры АН СССР. На ближайшем осеннем собрании академии Яков Борисович Зельдович сказал мне: «Хочешь, я познакомлю тебя с Сахаровым?» Еле протискавшись через густую толпу, забившую фойе Дома ученых, Я. Б. представил меня Андрею. «А мы давно знакомы», — сказал тот. Я его узнал сразу — только глаза глубже запали. Странно, но лысина совершенно не портила его благородного облика.

В конце мая 1971 г., в день 50-летия Андрея Дмитриевича, я подарил ему чудом уцелевший тот самый экземпляр книги Гайтлера «Квантовая теория излучения». Он был тронут до глубины души, и, похоже, у нас на глазах навернулись слезы.

Что же мне ему подарить к его шестидесятилетнему юбилею?

Астрономия и кино

Речь будет идти, конечно, не о применениях кинотехники в астрономической науке, скажем, при исследовании динамики развития протуберанцев методом Лио. Просто я хочу поделиться воспоминаниями о своих многочисленных контактах с деятелями «важнейшего из всех искусств». По роду своей работы мне, в частности, приходилось давать консультации режиссерам как научно-популярных, так и «настоящих» фильмов, а также писать рецензии на некоторые сценарии.

Первое воспоминание о моей деятельности в этой области относится еще к 1946 г., когда я только начинал свою астрономическую карьеру и был молодым кандидатом наук. Уж не помню, как это получилось, но я консультировал одну довольно странную кинодаму по фамилии Нечволодова. Она написала сценарий научно-популярного фильма о солнечной активности, который мне надлежало выправить и привести хоть в какое-то соответствие с наукой. Сценарий был ужасен, и я с ним изрядно помучился, главным образом по причине упорного сопротивления кинодамы. Я почему-то запомнил, что она никак не хотела называть протуберанцы своим именем. «Они же протубурансы!» — упрямо твердила дама, доводя неопытного консультанта до отчаяния. Не знаю, дошла ли эта короткометражка до экрана.

Лет через 17 после этого я, уже полумаститый деятель, консультируя какую-то дипломную стряпню выпускницы ВГИКа, уже вел себя как большой босс: потребовал у дипломницы, чтобы она организовала для моих сотрудников просмотр чаплиновской «Золотой лихорадки». По-видимому, девице организовать такой просмотр было далеко не просто: когда мы во ВГИКе, затаив дыхание, смотрели, как голодному верзиле-старателю бедняжка Чарли мерещился гигантским цыпленком, за дверью отчетливо слышались возмущенные голоса каких-то кинокомендантов, требующих очистить помещение для некоторой кинонадобности. Как там выкручивалась наша бедняжка дипломница, я не знаю. Не знал я также, что являюсь свидетелем чрезвычайно редкого явления в мире кино: верности данному слову и чувства ответственности. У неизмеримо более маститых кинодеятелей я неоднократно наблюдал полное отсутствие этих драгоценных качеств…

Наиболее сильное киновпечатление у меня связано со вторым московским кинофестивалем, который проходил, если память мне не изменяет, летом 1963 года. Вся Москва была охвачена кинолихорадкой. Люди смотрели по 2–3 фильма в день. Достать — правдами и неправдами — билет на какой-нибудь остродефицитный фильм считалось делом чести. Какими только путями не добывались эти билеты! Особенно трудно было достать билет на «Красную пустыню» Антониони, шедшую вне конкурса по закрытым кинозалам. Не помню уже, как я добыл входной билет на этот фильм в Дом дружбы, где до этого я никогда не был. Моя гордость по поводу столь выдающегося спортивного достижения не поддавалась описанию. Я специально утром пришел в родной Астрономический институт похвастаться этим билетом. Были у меня еще 2 билета на какие-то малодефицитные фильмы, которые демонстрировались в ЦДЛ. Насладившись завистью своих сотрудников, я поспешил на эти фильмы, которые начинались довольно рано. Между тем начало показа «Пустыни» было в 16 часов, почти через 3 часа после окончания программы в ЦДЛ.

Торопясь в ЦДЛ и спускаясь по деревянной институтской лестнице, я столкнулся со своим аспирантом Гаврилой Хромовым, здоровым малым с тогда еще не модной бородой и в шортах. Я его не видел почти месяц — он совершал свой первый вояж по Европе в качестве автотуриста (впрочем, водить машину он не умел). Гаврила приехал в Москву только вчера прямехонько из Финляндии. Галантно улыбнувшись, он попросил у меня 20 копеек взамен презента, который тут же протянул мне. Это была самая настоящая, отличного качества, финка в кожаных ножнах. Тронутый, я сунул финку в боковой карман пиджака (портфеля у меня не было) и пригласил Гаврилу в ЦДЛ, благо у меня был лишний билет.

Помню, администрация Дома Герцена не хотела пускать бесштанного Гаврилу на просмотр. Однако каким-то образом эту непредвиденную трудность мы преодолели и какую-то полуавангардистскую киномуть посмотрели. По окончании просмотра, вместо того чтобы где-нибудь перекусить, я поспешил в Дом дружбы, решив прийти туда заранее, дабы занять хоть какое-нибудь местечко на ступеньках лестницы или на чем-нибудь в этом роде. Ведь у меня был всего лишь входной билет! Мне следовало бы обратить внимание на то, с какой тщательностью два милиционера изучали мой бедный билет, прежде чем впустить меня в Дом дружбы. Я это отнес за счет порядков в этом непривычном для меня заведении и, как показали дальнейшие события, — ошибся… Зайдя в помещение, я быстро убедился в несостоятельности моей идеи — занять заранее местечко в кинозале. Там шел более ранний сеанс той же «Красной пустыни». В этом довольно глупом положении я решил ждать целых полтора часа до начала моего сеанса — перспектива второго контакта с ретиво охраняющими помещение милиционерами меня почему-то не устраивала…

Потянулись долгие минуты ожидания. Попытка проникнуть в буфет успеха не имела. Тем временем зал, где я сидел в ожидании начала сеанса, стал быстро наполняться. Я невольно обратил внимание на специфический состав публики: очень много генералов и адмиралов, шикарно одетых женщин и явно выраженных «искусствоведов в штатском». Вдруг вся эта фешенебельная толпа заволновалась, и сквозь частокол фигур я не столько увидел, сколько угадал некую персону в экзотических белых одеждах. Быстро сообразил, что это знатный гость, какой-то арабский король, шейх или, по меньшей мере, министр. Волею случая я оказался в эпицентре дипломатического приема. По старой московской привычке я стал энергично, работать локтями, проталкиваясь через толпу, дабы поближе разглядеть этого, безусловно, весьма прогрессивного далекого гостя. Ведь делать мне было абсолютно нечего! Я весьма преуспел в своем продвижении через толпу — сказался богатый опыт, приобретенный в городском транспорте — и довольно скоро достиг первого ряда в очень узком живом коридоре, образовавшемся вокруг важно шествующего обладателя бурнуса. И в этот момент я почувствовал, что в давке какой-то предмет выскочил из бокового кармана моего пиджака и стал, подчиняясь закону всемирного тяготения, скользить вдоль рубашки вниз. Это была выскочившая из ножен финка, Гаврилин подарок, о которой я совершенно забыл. В последний момент, у нижней кромки пиджака, я зажал обнаженное лезвие холодного оружия рукой и, скрючившись, задом выдавился из толпы. И только тут ко мне пришел страх. Я вдруг очень ясно понял, как бы я смотрелся с точки зрения «искусствоведов», да и просто следовавшей за важным гостем охраны, если бы они увидели в моих окровавленных пальцах финский нож в полуметре от высокой персоны! Или если бы этот проклятый нож упал бы у ног араба из-под моего пиджака. Полагаю, что в лучшем случае они «за явную попытку инспирированного международным сионизмом террористического акта», жестоко избив, арестовали бы меня. А в худшем… В ожидании начала сеанса я пытался успокоить себя древним изречением из Талмуда: «Если ты думаешь о ничтожестве причин, приводящих к твоей гибели, подумай, что причины, приведшие к твоему рождению, не менее ничтожны…» Утешение было слабое. Содержания фильма «Красная пустыня» я, естественно, не помню.

Прошло еще около 10 лет, и судьба свела меня с киноявлением уже совсем другого порядка. Как-то раз мне позвонил мой хороший знакомый, довольно известный литературный критик Лазарь Лазарев (девичья фамилия Шиндель) и в характерной для него, старого фронтовика, шутливо-спокойной манере сказал: «Слушай, пайщик (уважительно-вежливая форма обращения у части наших прогрессивных литераторов — сокращение более понятного обращения: «Пайщик Одесского Церабкоопа»), надо выручать хорошего человека — Андрея Тарковского. Он написал сценарий и хочет ставить картину по Лемовскому «Солярису» — это ведь по твоей астрально-звездной части. Негодяи на «Мосфильме» пытаются его забодать. Возвысь голос свой и быстренько напиши положительную рецензию, что, мол, насчет звезд и прочего такого в этом роде там полный порядок!» Я нежно люблю умницу и настоящего человека Лазаря. Я также в восторге от творчества Тарковского (вдруг вспомнил лучшую рецензию на его «Андрея Рублева», подслушанную в зале от сидевших позади меня двух молоденьких девушек: «Такое впечатление, что на протяжении всего XV столетия лил дождь!»). Поэтому я сразу же согласился, несмотря на некоторую (впрочем, пустяковую) трудность: этот роман замечательного польского писателя я, увы, не читал. Впрочем, это не помешало мне через день после получения сценария написать на него существенно положительную рецензию. По-видимому, эта рецензия помогла, хотя, конечно, не была единственной причиной появления «Соляриса» на экране.

Года через полтора после этого Лазарь опять позвонил мне: «Слушай, Андрей отснял фильм, но его опять хотят забодать эти гады. Организуй, пожалуйста, своих астрономических пайщиков и приведи их на «Мосфильм» послезавтра в 12, там будет обсуждение фильма. Подбери солидных людей — надо произвести впечатление. Пропуска будут заказаны». Конечно, я опять бросился спасать незнакомого мне мастера экрана.

Стоял лютый мороз с обжигающим ветром. Непросто было собрать человек 15 «пайщиков» и привезти их общественным транспортом к проходной «Мосфильма». В качестве «свадебного генерала» я уговорил ехать Якова Борисовича Зельдовича — академика и трижды Героя. И тут вдруг случилась накладка: пропуска на нас не были заказаны, хотя накануне мне в институт звонила какая-то приближенная к Тарковскому особа и настойчиво нас приглашала, заверяя, что организационная часть обеспечена. Минут 15 толкались мы в холодной проходной. Тщетно я метался от окошка к окошку, пытаясь найти хоть какие-нибудь концы. Можно себе представить, как на меня смотрели мои коллеги! В отчаянии я шутя (хотя было не до шуток) попросил Якова Борисовича подойти к окошку и щегольнуть своими тремя золотыми звездами. «Ничего не выйдет. Подумают, что муляж!» — ответил Я. Б., обнаружив тонкое понимание специфики кино. Так и ушли мы ни с чем. Через несколько дней я узнал, что просмотр фильма Тарковского в последний момент был запрещен комитетом Госкино, о чем нас не соизволили известить. Тарковский даже не извинился. Я невольно вспоминал девчушку-дипломницу ВГИКа, о которой речь шла выше, — единственную из известных мне работников кино, с которой можно было иметь дело.

Прошло еще несколько месяцев, и мне стало известно, что в клубе МГУ, так же как в некоторых других местах, идет «Солярис». «Какая же свинья этот Тарковский! — подумал я. — Ведь мог бы пригласить меня на просмотр, который, очевидно, был…» Когда в клубе МГУ я смотрел «Солярис», меня огорошила надпись в титрах: «Консультант И. С. Шкловский». Вот это да! Такого уговора не было. Это ведь чистый бандитизм! Что же делать? Подать в суд, чтобы сняли с титров мою фамилию? Ничего не выйдет — у нас не принято. Гнев мой потихоньку остывал, а тут кто-то из моих друзей подсказал мне: «Ведь эти киношники — очень богатый народ. Потребуй у них денег за консультацию!» Ну что ж — с паршивой овцы хоть шерсти клок, и я стал искать какие-то концы на «Мосфильме». Не буду вдаваться в подробности. Скажу только, что все мои попытки найти упомянутые выше «концы», ведущие к финансовым сосцам этого почтенного учреждения, окончились полным крахом. В конце концов я на это дело плюнул.

Вообще в финансовом отношении мои контакты с миром киноискусства дали нулевой эффект. Вспоминается, например, история со сценарием братьев Стругацких — какая-то фантастическая бодяга. Был заключен совершенно официальный договор с Киевской киностудией. Я беседовал с одним из братьев, довольно добросовестно изучил сценарий, сделал ряд замечаний, написал и отправил в Киев развернутую рецензию. После этого последовало почти трехлетнее молчание. На мой запрос студия без всяких мотивировок сообщила мне, что, мол, фильм ставиться не будет, и, как говорится, — общий привет. Кстати, по закону полагается мне, кажется, 60 % договорной суммы. В суд, что ли, на них подать? «Не корысти ради для», а из чисто корпоративных соображений: ведь если они так нагло обращаются со мной, все-таки человеком с именем, так что же эти бандиты вытворяют с молодыми? Вполне понятно поэтому, что, когда года два тому назад в Астрономическом институте меня позвали к телефону и какой-то женский голос сказал мне, что это говорят из иностранного отдела «Мосфильма», я ядовито засмеялся в трубку и в самой невежливой форме послал звонившую подальше. При этом я кратко, но энергично высказал ей свое мнение о кинодеятельности и кинодеятелях. «Но мы здесь при чем? — резонно сказала мосфильмовская особа. — Я звоню вам по очень важному делу: гостящий в Москве маэстро Антониони очень хочет побеседовать с вами!» Я живо вспомнил эпизод с «Красной пустыней» и злосчастной финкой. Поэтому, когда киношница сказала мне, что маэстро Антониони хотел бы со мной побеседовать в своих апартаментах в гостинице «Советская» и что он послезавтра улетает из Москвы, я довольно грубо сказал ей, что, насколько я понял, синьор Антониони хочет встретиться со мной, я же отнюдь не жажду общаться с ним и поэтому в гостиницу не поеду. А если я очень нужен ему — пусть приезжает в Астрономический институт сегодня в 15 часов, т. е. через полтора часа, я его буду ждать до 15 час. 15 мин. Киношница сбивчиво стала мне объяснять, что, мол, это нужно согласовать с маэстро и пр., а я повесил трубку.

Слышавшие этот разговор девицы-сотрудницы закудахтали: «Ах, как вы разговариваете, ах, разве так можно?» «С этой публикой иначе нельзя, — отрезал я. — И вообще отвяжитесь!» Девицы бросились в мой захламленный кабинет, где кроме моего стояло еще три стола. И вдобавок огромное продавленное, старое кресло. Они лихорадочно стали «наводить марафет», готовясь к приезду знаменитости. «Отставить! — рявкнул я. — Мы его примем в стиле итальянского неореализма. Так сказать, под небом Сицилии!»

Ровно в 15 час. во двор института въехал кортеж роскошных машин. Маэстро приехал со своей киногруппой в сопровождении весьма малоквалифицированной переводчицы, от услуг которой я сразу же отказался. Антониони оказался очень симпатичным, немного грустным немолодым человеком, одетым с подчеркнутой простотой. По-английски он говорил примерно так же плохо, как и я, что, конечно, способствовало взаимному пониманию. «Чем могу служить?» — спросил я. «Видите ли, я задумал поставить фильм-сказку. По ходу действия дети, играющие в городском дворе — настоящем каменном мешке, — запускают воздушного змея, который улетает в космос. Может ли это быть?» — «Вы придумали, маэстро, прелестную сказку, а в сказке все возможно!» Насчет сказок Антониони разбирался, во всяком случае, не хуже меня. Нет, его интересовало — может ли это быть с точки зрения науки! «Я вынужден вас разочаровать — с точки зрения науки это не может быть!» — «Я понимаю, — сказал Антониони — что этого не может быть с точки зрения науки сегодняшнего дня. Но может быть, через 200–300 лет наука уже не будет исключать такую возможность?» — «Боюсь, что и через 1000 лет позиция науки в этом пункте не изменится. Разве что детишки оснастят свою игрушку каким-нибудь аннигиляционно-гравитационным двигателем». Нет, такой двигатель маэстро Антониони не устраивал — он разрушал его милую задумку. Я стал ему объяснять, что только первобытные люди и современные, обремененные полузнаниями цивилизованные дикари верят (именно верят) в безграничные возможности науки. На самом деле настоящая наука — это сумма запретов. Например, вся физика состоит из трех запретов: а) нельзя построить перпетуум-мобиле первого и второго рода, б) нельзя передать сигнал со скоростью большей, чем скорость света в пустоте, в) нельзя одновременно измерить координату и скорость электрона. Антониони помрачнел. Запреты были ему явно не по душе.

Провожая его, я рассказал ему историю с «Красной пустыней», финкой и важной восточной персоной. «Неплохой сюжет для сценария, не так ли?» — сказал я. Насколько я мог заметить, эта история не произвела ожидаемого впечатления на знаменитого режиссера. Впрочем, может быть, я ошибаюсь.

Рабби Леви и Леша Гоамичава

Это случилось во время пражского конгресса Международной астронавтической федерации (МАФ) в конце сентября 1977 года. На этот раз советская делегация была весьма многочисленной, — включая туристов, что-то около 100 человек. Поселили нас на далекой окраине Праги в большом отеле «Интернациональ». Мы еще не успели разместиться по номерам, как на меня накинулся глава нашей делегации, председатель «Интеркосмоса» Борис Николаевич Петров (его ухайдакала медицина нашей печально знаменитой в этом смысле Кремлевки), а также вновь испеченный академик Авдуевский и кто-то еще. Они пылали благородной яростью по поводу моей только что опубликованной в «Природе» статьи «20 лет космической эры», где я обосновывал несколько парадоксальный тезис, что величайшим достижением этой самой эры является то, что ничего принципиально нового в космосе не было открыто. Указанное обстоятельство блистательно подтверждает правильность тех представлений о Вселенной, которые были накоплены трудом нескольких поколений астрономов. Гнев наших космических деятелей был мне, конечно, понятен, но настроение они мне испортили изрядно…

Желая как-то рассеяться, я предложил проехаться в центр Праги небольшой группе членов нашей делегации, впервые оказавшихся в этом прекрасном, хотя и сильно запущенном сейчас, городе. Ведь в этот первый день мы были совершенно свободны, так как конгресс начинал работать только завтра. Мы поехали трамваем, которого довольно долго ждали на конечной остановке напротив нашего отеля. Другого транспорта здесь не было.

Перед этим я был в Праге два раза — в 1965 году и в 1967-м. Мне особенно памятен был первый визит, когда я после 18-летнего перерыва «достиг 1-й космической скорости»[42]. Между 1947 г., когда я впервые в жизни поехал за рубеж (да еще какой — в Бразилию!), и 1965 г. я много десятков раз оформлялся на разные научные конференции, конгрессы — и все безуспешно. По-видимому, где-то в тайных канцеляриях «Министерства Любви» лежала некая «телега» — хоть убей, не могу понять какая, — которая делала мои жалкие, хотя и настойчивые попытки принять участие в международной научной жизни совершенно несостоятельными. За эти годы я сделал немало работ, получивших широкую международную известность, поэтому меня почти все время приглашали на самых выгодных условиях. Боже, что может сравниться с унизительным состоянием человека, десятки раз понапрасну заполняющего оскорбительные для человеческого достоинства выездные анкеты! С трудом преодолевая естественное чувство тошноты и гадливости, я упрямо писал эту мерзость опять и опять — и каждый раз с нулевым результатом. В конце концов ведь есть же всему предел — я уже готов был плюнуть на эту странную затею — пытаться общаться с зарубежными коллегами. Как вдруг в столовой МГУ со мной заговорил почти незнакомый мне человек, который весьма вежливо спросил, над чем я работаю. Только что, без малейших перспектив заполнив очередную выездную анкету, я мрачно буркнул: «Занимаюсь своим хобби — безнадежно оформляю очередное выездное дело». — «Зайдите ко мне завтра — я работаю в иностранном отделе МГУ». Я зашел и уже через три дня ехал поездом Москва — Прага. Мой благодетель подключил меня к какому-то мероприятию, позвонил кому-то — и все было решено. Много раз уже приглашали меня чешские коллеги прочитать на Онрджеевской обсерватории несколько лекций — и я наконец их прочитал.

После этого в течение 6 лет я довольно часто ездил за рубеж, чему способствовало избрание моей персоны в Академию наук. 3 раза был в Штатах, столько же раз — во Франции и кое-где еще. Но поездка в Прагу в 1965 году навсегда останется в моей памяти как один из волнующих эпизодов в моей жизни, не так уж богатой радостью.

Яркие эпизоды начались еще в поезде, который совершенно неожиданно для меня имел 4-часовую остановку в Варшаве. Все пассажиры высыпали из вагонов, и я в том числе. Что меня могло интересовать в Варшаве? Ведь даже одного злотого в моих карманах не было. Было, однако, одно место, единственное место, где я обязан был побывать. Но как его найти? И случилось чудо: поезд остановился на Гданьском вокзале, близко от центра города. Я прошел под каким-то виадуком и в далекой перспективе проспекта увидел нелепо большое здание, которое я сразу же отождествил с творением тов. Руднева. «Значит, этот проспект — Маршалковская», — подумал я. Самое удивительное — я ни у кого из сновавших взад и вперед поляков не спросил ни слова. Молча шел я по правой стороне проспекта, даже не имея представления, где может находиться цель моей прогулки. Спрашивать поляков я просто не мог — как будто разучился разговаривать.

Я шел по проспекту не дольше пяти минут и вдруг прочитал название пересекавшей его узкой улочки. Она носила имя Мордухая Анилевича — этой фамилии, к стыду моему, я тогда не знал, но имя не вызывало никаких сомнений — я иду верной дорогой. Круто повернув на эту улочку, я быстро уперся в небольшую площадь, посреди которой темнело сооружение, издали смахивающее на куб. Это поразительно, что, ни у кого не спрашивая, я шел к этой площади кратчайшим путем. Я подошел ближе — с четырех сторон на мраморном кубе были горельефы, изображающие моих уничтоженных на этом месте соплеменников. Надпись на кубе была на двух языках. Я разобрал польскую: «Народ жидовский — своим героям и мученикам». По-видимому, на иврите надпись звучала более патетически, но, увы, прочесть я ее не мог. Впрочем, польская надпись мне понравилась, она с предельной краткостью выражала суть дела.

Я сел на каменную скамью и просидел так 3,5 часа — куда мне еще было ходить в этом чужом городе с такой страшной судьбой? Поражало безлюдье площади — лишь изредка сюда прибегали стайки детишек играть во что-то похожее на наши «классы». Жизнь Варшавы шумела где-то за этой площадью, около 20 лет до этого расчищенную от руин гетто. Раньше это место называлось «Налевки». Кстати, узнать бы, что это слово означает по-польски? До отправления моего поезда оставалось уже только 15 минут, и я вынужден был уйти от этого куба и от этой пустынной площади, где не было даже запаха гари от страшного своей безнадежностью восстания варшавского гетто, вспыхнувшего на пасху 1943 года. Эти 4 часа, равно как и последующие, я не произнес ни одного слова.

А Прага в ту весну 1965 года была просто чудесной. Я долго бродил по этому удивительному городу, впитывая в себя непередаваемый аромат старины. Полной неожиданностью для меня были еврейские древности в самом центре чешской столицы, в пяти минутах ходьбы от Староместской площади. А какое там еврейское кладбище! В невероятной тесноте лежат надгробия XIV–XVI веков, они никак не ориентированы — древние камни торчат вкривь и вкось, и кажется, что лежащие там мертвецы о чем-то спорят исступленно и фанатически, о чем-то для них очень важном. При жизни, видать, не доспорили… Я не могу понять почему, но это кладбище, на котором я бываю каждый раз, когда посещаю Прагу, представляется мне символом моего народа и его нелегкой судьбы.

Рядом с кладбищем — еврейский музей, где собрана редчайшая утварь старых синагог, синагог всей Европы, а не только чешских. Я никак не мог понять, почему это не было уничтожено немцами — ведь все, что имело отношение к евреям, начиная с самих евреев, безжалостно уничтожалось. Все киевские, минские и вообще все синагоги в оккупированной Европе были сровнены с землей, еврейские кладбища были перекопаны. А тут, в самом центре Европы, — извольте видеть — все неприкосновенно! Разгадка была простой и страшной одновременно. Во время пресловутой наисекретнейшей конференции в Ваннзее в начале 1942 года, где с немецкой скрупулезностью были на бумаге запротоколированы все технические детали «окончательного решения еврейского вопроса («Endlosung»), как-то: дислокация лагерей уничтожения, производство газа «Циклон-В», подготовка кадров палачей, транспортные проблемы, связанные с депортацией, и многое, многое другое, — был принят параграф, гласивший: после Endlosunga учредить в Праге еврейский музей, куда свезти со всей Европы раритеты этого народа, чтобы будущие поколения ученых-этнографов с благодарностью вспоминали предусмотрительность германского командования. Что и говорить, немцы — культурная нация, не какие-нибудь дикари чечмеки! И специальное ведомство, находящееся в подчинении у самого Розенберга, тщательно обирало еврейские синагоги в Вильно, Киеве и вообще везде.

Потрясенный причиной сохранности еврейских древностей в Праге и чувствуя себя музейным экспонатом, я долго смотрел на золотые семисвечники и алтарные, шитые золотом, покрывала. В музее никого, кроме меня, не было, и пожилая высохшая немка давала мне соответствующие пояснения. Я спросил у нее, каково происхождение слова «голем», означающее гигантского робота, по преданию изготовленного в XVI веке великим мудрецом, современником Тихо Браге, Рабби Леви (см. неплохой чешский фильм «Пекарь императора», шедший у нас лет 30 тому назад). Немка стала что-то бормотать, мол, есть несколько версий, объясняющих происхождение этого слова, но толком это неизвестно. И в этот самый момент меня осенило — я понял происхождение этого загадочного слова! Из глубины памяти выплыла картинка из далекого детства. Когда я по неловкости совершал мелкую «шкоду» — например, разбивал чашку, мама, с досадой всплеснув руками, привычно обзывала меня: «Лэйменер гейлом!» Гейлом — вот оно в чем дело! Гейлом — это и есть таинственный «Голем». На древнееврейском языке это слово обозначает понятие «идол». «Лэйменер гейлом» (буквально — «глиняный идол») — часто применявшаяся в еврейских семьях резкая дефиниция для растяп и неловких людей, все портящих и ломающих. Конечно, для средневековых евреев творение Рабби Леви смотрелось как идол. С немкой я своими филологическими изысканиями не поделился.

Вот какие мысли проносились у меня в голове, пока трамвай вез меня и моих спутников через всю Прагу. «Пожалуй, она стала заметно хуже», — думал я. Впечатление как от заброшенной стройки. Особенно портил городской пейзаж пражский аналог наших строительных лесов — ржавые тонкие трубы, оплетающие строящиеся или ремонтирующиеся здания. Было на этих стройках безлюдно и как-то очень неуютно. Любимая Староместская площадь тоже была вся окутана каркасами ржавых труб.

Как старый «пржак», я показал моим спутникам знаменитые часы на ратуше с выходящими из оконца апостолами, за которыми чинно двигалась смерть с косой. Потом в соборе мы долго стояли у могильной плиты, под которой лежит Тихо Браге. Однако знаменитой автоэпитафии: «Жил как мудрец, а умер как глупец» — мы почему-то не углядели. Я объяснил происхождение этого грустного изречения (великий астроном смертельно заболел на придворном балу, постеснявшись своевременно сходить в туалет — сомневался, позволяет ли это придворный этикет…). А потом мы пошли на старое еврейское кладбище. И тут только я заметил, что один из членов нашей группы — молодой, очень симпатичный Леша Гвамичава, ближайший помощник Коли Кардашева по изготовлению космического радиотелескопа КРТ-10, имеет невыразимо страдальческий вид. «Что с вами, Леша?» — спросил я. «Зуб», — только и мог прошептать бедный парень. Это надо же! Впервые выехал за границу — и такое невезение! Как же быть, неужели пропадать?

И тут меня осенила идея, которую я могу смело назвать великолепной! Мы как раз подходили к центральной части кладбища, где находился большой склеп рабби Леви. Я объяснил соотечественникам, чем был знаменит этот служитель древнейшего монотеистического культа. «Есть поверье, связанное с могилой рабби Леви. Если изложить в письменном виде какую-нибудь просьбу, а записку сунуть в эту щель, — говорят, просьба исполняется. А кстати, Леша, не обратиться ли вам к рабби насчет своих зубов?» Раздался смех. А Леша только спросил: «На каком языке лучше писать — на русском или на грузинском?» — «Пишите на грузинском. Полагаю, что это будет единственная записка на столь необычном для средней Европы языке, поэтому она сразу привлечет к себе внимание тени великого каббалиста». Леша вырвал из блокнота листок и стал что-то писать, после чего присоединил свою писульку к сотням бумажек, буквально выпиравших из щели склепа. Мы же все пошли дальше, и я их повел к другой синагоге, стены которой покрыты каллиграфически выполненными фамилиями 147 000 чешских евреев, уничтоженных немецкими фашистами. Эту титаническую работу сделал один сошедший с ума художник, у которого в газовых камерах лагеря Терезин погибла вся семья. Увы, значительную часть надписей смыла непогода и естественное разрушение — особенно в нижней части стен. Власти Праги ничего, конечно, не делают для сохранения этого единственного в своем роде памятника ужасам фашизма.

Вдруг я почувствовал, что в моей чуткой аудитории что-то изменилось. Я не сразу понял, в чем дело. До меня смысл случившегося дошел только тогда, когда я увидел сияющие глаза Леши, смотревшие в сторону от того места, где мы были. «Что, Леша, перестал болеть зуб?» — уверенно спросил я. «Как рукой сняло. Это случилось внезапно, пять минут тому назад».

Вот какое чудо вы сотворили, почтеннейший рабби! Десять дней шел конгресс, мы с Лешей вместе сделали доклад по КРТ, выступали в многочисленных дискуссиях. Леша все это время был как огурчик. Конгресс кончился, и мы все на пражском аэродроме ожидаем посадки на наш «ИЛ-62». И тут ко мне подходит Леша — и такой жалкий, что смотреть на него было невыносимо. «Зуб», — простонал бедняга. «Ничего не попишешь, Леша. Чары рабби Леви на территорию международного аэропорта не распространяются. Единственное, что я могу вам посоветовать, — прямо из Шереметьева поехать в поликлинику». Так он и сделал.

Это подлинная история, случившаяся в славном городе Праге 28 сентября 1977 года в присутствии дюжины свидетелей. Полагаю, что ее можно объяснить в рамках современной медицинской науки (самовнушение и пр.). А впрочем, Бог его знает…

А все-таки она вертится!

Его арестовали на балу, где люди праздновали наступающую 19-ю годовщину Великого Октября. Он после танца отводил свою даму на место, когда подошли двое. Такие ситуации тогда понимали быстро. «А как же дама? Кто ее проводит домой?» — «О даме не беспокойтесь, провожатые найдутся».

Он — это Николай Александрович Козырев, 27-летний блестящий астроном, надежда Пулковской обсерватории. Его работа о протяженных звездных атмосферах незадолго до этого была опубликована в ежемесячнике Королевского Астрономического общества Великобритании, авторитетнейшем среди астрономов журнале. Арест Николая Александровича был лишь частью катастрофы, обрушившейся на старейшую в нашей стране знаменитую Пулковскую обсерваторию, бывшую в XIX веке «астрономической столицей мира» (выражение Симона Ньюкомба).

Пулковская обсерватория давно уже была бельмом на глазу у ленинградских властей — слишком много там было независимых интеллигентных людей старой выучки. После убийства Кирова положение астрономической обсерватории стало, выражаясь астрофизически, метастабильным.

Беда навалилась на это учреждение как бы внезапно. Хорошо помню чудесный осенний день 1960 года, когда я гостил на Горной станции Пулковской обсерватории, что около Кисловодска, у моего товарища по Бразильской экспедиции, флегматичного толстяка Славы Гневышева. Мы сидели на залитой солнцем веранде, откуда открывался ошеломляющий вид на близкий Эльбрус. Тихо и неторопливо старый пулковчанин Слава рассказывал о катастрофе, фактически уничтожившей Пулково в том незабываемом году. Видимым образом все началось с того, что некий аспирант пошел сдавать экзамен кандидатского минимума по небесной механике своему руководителю, крупнейшему нашему астроному профессору Нумерову[43]. По причине бездарности и скверной подготовки аспирант экзамен провалил. Полон злобы, усмотрев на рабочем столе своего шефа много иностранной научной корреспонденции, он написал на Нумерова донос — то ли в местную парторганизацию, то ли повыше. В то время секретарем парторганизации обсерватории был Эйгенсон — личность верткая, горластая и малосимпатичная. Ознакомившись с доносом, этот негодяй решил, что наконец-то настал его час. Проявив «должную» бдительность, он дал делу ход, в результате чего Нумерова арестовали. Когда в «Большом доме» на первом же допросе его жестоко избили, он подписал сфабрикованную там бумагу с перечислением многих своих коллег — якобы участников антинародного заговора (всего 12 в Пулкове и примерно столько же в ИТА).

Следует заметить, однако, что к Нумерову наши славные чекисты подбирались еще до описанных сейчас событий. Еще до ареста Нумерова они выпытывали о нем у Николая Александровича, но, конечно, ничего не добились. Несмотря на расписку о неразглашении, Козырев предупреждал Нумерова о надвигающейся беде. Избитый несчастный астроном рассказал об этом следователю, что и послужило поводом для ареста Н. А. После этого последовали новые аресты. Короче говоря, пошла обычная в те времена цепная реакция. В результате этого пожара (иначе такое явление не назовешь) по меньшей мере 80 % сотрудников Пулкова во главе с директором, талантливым ученым Борисом Петровичем Герасимовым, были репрессированы, причем большинство из них потом погибли. Среди погибших — Еропкин и ряд других деятелей отечественной астрономической науки.

В огне этого пожара сгорел и Козырев.

Конечно, 1937 год принес нашему народу тотальную беду. Все же много зависело от конкретной обстановки в том или ином учреждении. Как тут не привести удивительный случай, имевший место в моем родном Астрономическом институте им. Штернберга. Это столичное учреждение по размерам было сравнимо с Пулковом, можно сказать, его двойник. Невероятно, но факт: примерно в то же время некий аспирант тоже пошел сдавать небесную механику своему шефу профессору Дубошину. Результаты экзамена были столь же плачевны, как и у его коллеги в Пулкове. И повел себя московский аспирант после такой неудачи совершенно так же, как и ленинградец, — написал донос на шефа, инкриминируя ему те же грехи — научную иностранную корреспонденцию! Стереотип поведения советских аспирантов тех далеких лет поражает! Это событие осложнялось еще общей ситуацией в Астрономическом институте им. Штернберга. Парторгом был тогда некий Аристов — типичный «деятель» того времени. Он разводил демагогию, что-де в институте зажимают представителей рабочего класса — по тем временам очень опасное обвинение. Нашлись, однако, в институте силы, которые дали решительный отпор провокаторам. Это были члены тогдашнего партбюро Куликов, Ситник и Липский. Клеветник аспирант (кажется, его фамилия была Алешин) был изгнан, даже, кажется, исключен из партии, а вскоре за ним последовал незадачливый Аристов и его оруженосец какой-то Мельников. Пожар был потушен. Итог: в нашем институте в те незабываемые предвоенные годы ни один человек не был репрессирован. Другого такого примера я не знаю.

Но вернемся к Николаю Александровичу Козыреву. Он получил тогда 10 лет. Первые два года сидел в знаменитой Владимирской тюрьме в одиночке. Там с ним произошел поразительный случай, о котором он рассказал мне в Крыму, когда, отсидев срок, работал вместе со мной на Симеизской обсерватории. Я первый раз наблюдал человека, вернувшегося с «того света». Надо было видеть, как он ходил по чудесной крымской земле, как он смаковал каждый свой вздох! И как он боялся, что в любую минуту его опять заберут туда. Не забудем, что это был 1949 год — год «повторных посадок», и страх Николая Александровича был более чем обоснованным.

А случай с ним произошел действительно необыкновенный. В одиночке, в немыслимых условиях, он обдумывал свою странную идею о неядерных источниках энергии звезд и путях их эволюции. Замечу в скобках, что через год после окончания срока заключения Козырев защитил докторскую диссертацию на эту фантастическую и, мягко выражаясь, спорную тему[44]. А в тюрьме он все это обдумывал. По ходу размышления ему необходимо было знать много конкретных характеристик разных звезд, как-то: диаметры, светимость и пр. За минувших два страшных года он все это, естественно, забыл. А между тем незнание звездных характеристик могло привести извилистую нить его рассуждений в один из многочисленных тупиков. Положение было отчаянное! И вдруг надзиратель в оконце камеры подает ему из тюремной библиотеки… 2-й том Пулковского курса астрономии! Это было чудо: тюремная библиотека насчитывала не более сотни единиц хранения, и что это были за единицы! «Почему-то, — вспоминал потом Н. А., — было несколько экземпляров забытой ныне стряпни Демьяна Бедного «Как 14-я дивизия в рай шла…». Понимая, что судьбу нельзя испытывать, Н. А. всю ночь (в камере ослепительно светло) впитывал и перерабатывал бесценную для него информацию. А наутро книгу отобрали, хотя обычно давали на неделю. С тех пор Козырев стал верующим христианином. Помню, как я был поражен, когда в 1951 году в его ленинградском кабинете увидел икону. Это сейчас пижоны-модники украшают себя и квартиры предметами культа, а тогда это была большая редкость. Кстати, эта история с «Пулковским курсом» абсолютно точно воспроизведена в «Архипелаге ГУЛАГ». Н. А. познакомился с Александром Исаевичем задолго до громкой славы последнего. Тогда еще никому не известный Солженицын позвонил Н. А. и выразил желание побеседовать с ним. Два бывших зека быстро нашли общий язык.

Тем более любопытно, что Солженицын в своем труде ни словом не обмолвился о значительно более драматичном эпизоде тюремной одиссеи Николая Александровича, который ему, безусловно, был известен. Это — хороший пример авторской позиции, проявляющейся в самом отборе излагаемого материала. А история, случившаяся с Н. А., действительно поразительная.

После тюрьмы Н. А. отбывал свой срок в лагере в Туруханском крае, в самых низовьях Енисея. Собственно говоря, то был даже не лагерь — небольшая группа людей занималась под надзором какими-то тяжелыми монтажными работами на мерзлотной станции. Стояли лютые морозы. И тут выявилась одна нетривиальная особенность Козырева: он мог на сорокаградусном морозе с ледяным ветром монтировать провода голыми руками! Какое же для этого надо было иметь кровообращение! Он был потрясающе здоров и силен. Много лет спустя на крымской земле я всегда любовался его благородной красотой, прекрасной фигурой и какой-то легкой, воздушной походкой. Он не ходил по каменистым тропам Симеиза, а как-то парил. А ведь сколько он перенес горя, сколько духовных и физических страданий!

Столь необыкновенная способность, естественно, привела к тому, что он на какие-то сотни процентов перевыполнял план. Ведь в рукавицах много не наработаешь! По причине проявленной трудовой доблести Н. А. был обласкан местным начальством, получал какие-то дополнительные калории и стал даже старшим в какой-то производственной группе. Такое неожиданное возвышение имело, однако, для Н. А. самые печальные последствия. Какой-то мерзкий тип из заключенных, как говорили тогда, «бытовик», бухгалтеришка, осужденный за воровство, воспылал завистью к привилегированному положению Н. А. и решил его погубить. С этой целью, втершись в доверие к Николаю Александровичу, он стал заводить с ним провокационные разговорчики. Изголодавшийся по интеллигентному слову астроном на провокацию клюнул; он ведь не представлял себе пределов человеческой низости. Как-то раз «бытовик» спросил у Н. А., как он относится к известному высказыванию Энгельса, что-де Ньютон — индуктивный осел (см. «Диалектику природы»). Конечно, Козырев отнесся к этой оценке должным образом. Негодяй тут же написал на Козырева донос, которому незамедлительно был дан ход.

16 января 1942 г. его судил в Дудинке суд Таймырского национального округа. «Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне?» — спросил председатель этого судилища. «Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон — величайший из ученых, живших на земле», — ответил заключенный астроном Козырев.

Суд был скорый. Учитывая отягощающие вину обстоятельства военного времени, а также то, что раньше он был судим по 58-й статье и приговорен к 10 годам (25 лет тогда еще не давали), ему «намотали» новый десятилетний срок. Дальше события развивались следующим образом. Верховный суд РСФСР отменил решение таймырского суда «за мягкостью приговора». Козыреву, который не мог следить за перипетиями своего дела, так как продолжал работать на мерзлотной станции, вполне реально угрожал расстрел.

Доподлинно известно, что Галилей перед судом святейшей инквизиции никогда не произносил приписываемой ему знаменитой фразы «А все-таки она вертится!». Это — красивая легенда. А вот Николай Александрович Козырев в условиях, во всяком случае, не менее тяжелых аналогичную по смыслу фразу бросил в морды тюремщикам и палачам! Невообразимо редко, но все же наблюдается у представителей Homo Sapiens такие экземпляры, ради которых само существование этого многогрешного вида может быть оправдано!

Потянулись страшные дни. Расстрелять приговоренного на месте не было ни физической, ни юридической возможности. Расстрельная команда должна была на санях специально приехать для этого дела с верховья реки. Представьте себе состояние Н. А.: в окружающей белой пустыне в любой момент могла появиться вдали точка, которая по мере приближения превратилась бы в запряженные какой-то живностью (оленями?) сани, на которых сидят палачи. Бежать было, конечно, некуда. В эти невыносимые недели огромную моральную поддержку Николаю Александровичу оказал заключенный с ним вместе Лев Николаевич Гумилев — сын нашего выдающегося трагически погибшего поэта, ныне очень крупный историк, специалист по кочевым степным народам.

Через несколько недель Верховный суд СССР отменил решение Верховного суда РСФСР и оставил решение Таймырского окружного суда в силе.

Почему же Солженицын ничего не рассказал об этой поразительной истории? Я думаю, что причиной является его крайне враждебное отношение к интеллигенции, пользуясь его термином — «образованщине». Как христианин, Н. А. понятен и приемлем для этого писателя; как ученый, до конца преданный своей идее, — глубоко враждебен. Странно — ведь у Солженицына какое-никакое, а все-таки физико-математическое образование! Что ни говори, а ненависть — ослепляет.

Илья Чавчавадзе и «мальчик»

Культ приказал долго жить. Дело было летом 1956 года — хорошее было время! Еще продолжались раскаты грома, грянувшего в феврале, когда Никита ошеломил весь мир своим секретным докладом о последствиях этого самого «культа», с предельной убедительностью доказав, что на протяжении без малого тридцати лет во главе нашего великого социалистического государства стоял преступник и палач. Тем самым был выпущен из бутылки чудовищной разрушительной силы джинн, и надо было загонять его обратно. Кажется, окончательно это не удалось сделать до сих пор.

А тогда подавляющая часть народа находилась в возбужденно-ликующем состоянии, особенно эти вечно чем-то недовольные интеллигенты. Ждали чего-то волнующе-хорошего. Началась эпоха «позднего реабилитанса». Языки развязались, болтали много и пряно.

На фоне всеобщей радости чуть ли не национальный траур переживали если не все, то большинство грузин. На первый взгляд это казалось удивительным. Ведь при многолетней тирании Сталина жестоко пострадали грузины. С исключительным рвением истреблялись старые грузинские большевики, не говоря уж о весьма многочисленных и активных в первые годы советской власти меньшевиках. Люто расправлялся Коба и с грузинской интеллигенцией. Для Великого сына грузинского народа масштабы его маленькой прекрасной родины были явно недостаточны. Он никогда не был грузинским националистом — был великорусским, как это «часто наблюдается среди инородцев» (слова Ленина применительно к Сталину).

И все же масса грузинского народа боготворила Вождя. Конечно, на то были и материальные причины — стараниями сталинских холуев (отнюдь не Сталина) грузины оказались в привилегированном положении[45]. Неудивительно поэтому, что знаменитый доклад Хрущева вызвал в Грузии чуть ли не волну народного возмущения. Они были, так сказать, оскорблены в своих лучших чувствах. Особенно неистовствовали юнцы — дело доходило до открытых демонстраций, которые, конечно, без излишней нежности разгонялись. Мне потом показывали вмятины от пуль — итог одной такой демонстрации в марте того самого 1956 года, в годовщину смерти Великого Вождя.

Но буря улеглась, и «робкие грузины» больше не шебаршили — по крайней мере явно. И как раз в это время, точнее, в конце лета 1956 года в Тбилиси состоялся очередной пленум Комиссии по исследованию Солнца. По нынешним временам — мероприятие не бог весть какой важности, но тогда этот пленум обставили с необыкновенной пышностью. Грузинские хозяева были исключительно предупредительны и даже услужливы. Я впервые испытал на себе знаменитое грузинское гостеприимство. Научные и квазинаучные заседания, по существу, являлись паузами между банкетами. А какие неслыханной вкусноты яства мы пробовали! А какие вина! Никогда не забуду изумительного белого манави. Банкетная стихия достигла апогея на Абастуманской обсерватории, куда комиссия прибыла в полном составе. Здесь, равно как и в Тбилиси, всем парадом командовал грузинский астроном № 1 — Евгений Кириллович Харадзе.

Более обаятельного и вместе с тем сдержанно-строгого хозяина трудно было даже вообразить. Вообще Евгений Кириллович Харадзе — умнейший и тончайший человек.

Кроме пищи телесной хозяева потчевали нас и духовными деликатесами. Нам показали все культурные достопримечательности Тбилиси и его окрестностей. Были и более далекие экскурсии. Одна из них мне навсегда врезалась в память. Это была экскурсия в Кахетию, в имение великого грузинского просветителя Ильи Чавчавадзе. О нем, о его жизни и значении для становления современной грузинской культуры нам рассказывали на каждом шагу. Тем интереснее было осмотреть мемориальный музей, находящийся сейчас в его бывшем имении.

Помимо Евгения Кирилловича и членов местного оргкомитета нас сопровождал экскурсовод — молодой высокий парень, почему-то без традиционных усиков. Имение выглядело довольно скромно, и ничего особенного там не было. Я вообще не люблю музеи, предпочитая им реальную жизнь, которой в избытке были наполнены тбилисские улицы. Поэтому я не стал слушать объяснений нашего экскурсовода, а, оторвавшись от группы, ушел один в соседние комнаты. В одной из них я остановился, пораженный. Занимая всю большую стену, там висела огромная, аляповато написанная маслом картина. На ней были изображены всего лишь две фигуры. В нижнем левом углу был выписан со всеми аксессуарами большой письменный стол. За столом сидел уже знакомый мне по другим многочисленным музейным портретам толстый и бородатый Илья Чавчавадзе. Вернее, он не сидел, а как бы привстал со своего редакторского кресла, ибо помещение, в котором находился большой стол, изображало редакционный кабинет руководимой Чавчавадзе весьма прогрессивной газеты. Полный восторженного подобострастия взор приподнявшегося редактора был устремлен на юношу, который в необычайно гордой и заносчивой позе стоял перед столом. Этим юношей был Сосо Джугашвили.

«Любопытно, как это произведение искусства будет комментировать экскурсовод», — злорадно подумал я. Ведь не обратить внимания на грандиозных размеров полотно было просто невозможно, а комментировать уж и подавно нельзя — имя Сталина тогда произносить на людях было недопустимо. Я остался в этой комнате и стал ждать, как развернутся события.

Появилась наша группа. И совершенно для меня неожиданно экскурсовод остановился перед картиной и дал знак моим коллегам-экскурсантам, чтобы они остановились тоже. После этого он медленно и как-то проникновенно сказал: «Илья Чавчавадзе в своей газете никогда не печатал стихи молодых поэтов. Он всегда говорил — пусть молодой человек возмужает, узнает жизнь — тогда посмотрим! Но когда этот мальчик пришел к нему — он его напечатал!» Экскурсовод и группа ушли в соседнюю комнату, а я остался посрамленным.

Обратным путем я ехал в директорской легковой машине рядом с Евгением Кирилловичем. «А о чем писал стихи Сталин?» — спросил я у него. Подумав, Харадзе тихо и медленно ответил: «О солнце, о камнях, о море». Больше я ему вопросов не задавал.

Много лет спустя я узнал, что в одном из неопубликованных писем Чавчавадзе содержится несколько другая версия встречи, эффектно изображенной местным мастером кисти. Великому грузинскому просветителю стихи юноши не понравились по причине их полной бездарности, о чем он прямо сказал в лицо будущему Лучшему Другу всех поэтов. «Но что же мне делать? Чем заняться?» — растерянно спросил Сосо. «Займитесь чем-нибудь другим — ну, например, политикой». Можно только догадываться, что было бы, если бы юноша не послушался столь неосмотрительно данного ему совета…

Юра Гастев и дыхание Чейн-Стокса

Юру Гастева я впервые увидел в Ашхабаде, в самом конце 1941 года. Все мы приехали в этот экзотический город с эшелоном эвакуирующегося из столицы Московского университета. Про этот незабываемый эшелон и его колоритных обитателей я уже писал (см. новеллу «Квантовая теория излучения»). Среди разношерстной толпы пассажиров эшелона, преимущественно студентов, Юра резко выделялся своей крайней молодостью. Ему было лет 14, а на вид и того меньше — он смотрелся как маленький, щуплый подросток. Конечно, Юра еще не был студентом — в эвакуацию он отправился вместе со своим старшим братом Петей, бывшим на втором курсе механико-математического факультета. Через несколько месяцев Петю мобилизовали в военное училище. Оттуда его очень быстро выпустили в звании младшего лейтенанта, затем фронт и скорая смерть — как и положено для 97 % призванных юношей 1921 года рождения. Заметим еще, что братья Гастевы — сыновья Алексея Капитоновича Гастева — одного из первых пролетарских поэтов (группа «Кузница»), впоследствии видного общественного деятеля, основателя советской системы НОТ («Научная организация труда»). Как и многие выдающиеся деятели нашей страны, он погиб в соответствующем предвоенном году.

Таким образом, очень быстро Юра оказался в Ашхабаде фактически круглым сиротой — мать была в ссылке как жена врага народа. И подобно тому как в войну наблюдался феномен, характеризуемый термином «сын полка», когда мальчишку-сироту кормила и воспитывала какая-нибудь войсковая часть, Юру с полным основанием можно было назвать «сыном мехмата», т. е. механико-математического факультета Московского университета. Он действительно был дитя мехмата, полностью заменявшего ему семью. Юра органически впитал в себя мировоззрение, способ мышления, фольклор, любовь к музыке и многое другое, что всегда отличало питомцев этого благороднейшего из факультетов МГУ.

После Ашхабада я два года Юру не видел, т. к. довольно рано, в сентябре 1942 года, перебрался в Свердловск, где находился в эвакуации мой родной Астрономический институт им. Штернберга. Вернувшись в Москву и защитив весной 1944 г. кандидатскую диссертацию, я в августе того же года был послан мехматом в Красновидово за Можайском, где находилось пригородное хозяйство МГУ, призванное (по идее) обогатить скудный рацион университетских столовок всякого рода овощами. В качестве рабочей силы туда посылали студентов. Меня же, свежеиспеченного кандидата наук, отправили в Красновидово как «старшего товарища», призванного обеспечить должный уровень трудовой дисциплины.

Я застал красновидовское хозяйство в чудовищно безобразном, запущенном состоянии. Все нивы и угодья заросли непроходимыми сорняками, поэтому ничего путного там произрасти не могло. Рабочая сила в основном — девчонки-студентки. Была еще кучка мальчишек-белобилетников — не забудем, что шла война! Среди них я сразу же узнал мало изменившегося Юру, ставшего уже студентом. Естественно, мы очень обрадовались друг другу.

Первой проблемой, с которой мы столкнулись в Красновидове, был голод — самый настоящий, когда ни о чем другом, кроме еды, не можешь даже думать. Директриса хозяйства (через несколько лет она стала замдиректора моего Астрономического института…) была крикливая, толстая баба, многие годы занимавшая разного рода руководящие должности. Излишне говорить, что в сельскохозяйственном деле она разбиралась так же, как в астрономии. Благодаря ее некомпетентности и беспомощности мы фактически оказались на подножном корму. Централизованное снабжение провиантом выражалось только в двух мисках овсяного киселя, одну мы получали утром, другую — в середине дня. Я до сих пор не могу без содрогания вспоминать об этой, с позволения сказать, «пище». Как мы ни были голодны (и молоды!), больше одной ложки этой мерзкой холодной массы съесть было невозможно. Впрочем, был среди нас один малый, который мог одолеть миску этой мерзости. До сих пор помню то чувство гадливости, которое он у нас вызывал…

Надо было что-то предпринять. И под моим чутким руководством единственно возможное решение было найдено. Это была молодая картошка! Увы, на университетских красновидовских нивах не было даже намека на этот корнеплод. Не многим лучше было положение на соседних совхозных, а равно и колхозных полях — всюду буйно росли одни сорняки. Оставалось одно — воровать картошку в индивидуальном секторе. Занятие это, отвлекаясь от моральной стороны вопроса, было небезопасное. Ведь картошка была тогда основой питания! Глухой ночью наша небольшая мужская группа выходила на опасный промысел. Одного ставили «на стреме». 3–4 участника группы, в том числе Юра и я, занимались непосредственно добычей. В частности, автор этих строк наловчился рыть картошку сразу двумя руками, следуя методу хрестоматийно знаменитой Мамлакат. Как руководящий товарищ, я следил, чтобы ущерб, причиняемый каждому индивидуальному владельцу, был минимальный, для чего приходилось часто менять поле нашей деятельности — обстоятельство, временами вызывающее ропот команды.

Добытой таким образом с немалым риском картошкой мы кормили наш бедный голодный народ, и прежде всего его основную часть — девиц. Это обстоятельство наполняло наши сердца гордостью и имело одно смешное последствие. Дело в том, что ночевали мы на полу на верхнем этаже какого-то строения, причем девицы занимали большую комнату, а молодые люди — примыкавшую к ней маленькую переднюю, так что наша комнатка была проходной. И каждое утро начиналась забава. Робкий стук в дверь, и девичий голосок пищит: «Ребята, можно пройти?» На эту естественную просьбу следовала традиционная Юрина фраза: «А кто мы есть?» Ритуал, придуманный изобретательным Юрой, требовал, чтобы девушки дружным хором отвечали: «Вы есть наши истинные благодетели!» — имея в виду, что мы их кормим. Девичья гордость, однако, не позволяла нашим милым соседкам произнести эту фразу. «Ну, хватит, перестаньте, наконец, хулиганить, прекратите это безобразие!» «Пожалуйста», — отвечали мы. Но девицы отнюдь не спешили выходить из своего заточения, ибо мы лежали на полу ничем не прикрытые, так сказать, в натуральном виде. Иногда какая-нибудь отчаянная деваха, зажмурив глаза, шла «на прорыв», но из таких попыток ничего, кроме срама, не выходило. Наконец, после 10-минутных пререканий девицы не дружным хором верещали требуемую фразу. Часто мы заставляли их эту фразу повторять — чтобы было убедительнее. После этого мы закрывались нашими рваными одеялами, а девушки, потупив пылающие ненавистью глаза, гуськом проходили, переступая через наши тела. И так повторялось каждое утро. Я должен здесь, во избежание недоразумения, сказать, что эта забава была вполне невинной и между мальчиками и девочками были самые лучшие товарищеские отношения.

Спустя лет 20 я отдыхал на Кавказском побережье Черного моря, и какая-то солидная дама в малознакомой компании ошарашила меня замечанием: «А я знаю, кто вы есть, — вы есть наш истинный благодетель!»

Но вернемся в Красновидово августа 1944 года. Нашей директрисе пришла в голову смелая мысль: организовать из мальчишек специальную «мужбригаду», поручив ей соответствующую «мужработу» — рыть какой-то котлован. И началась потеха. С утра мы приходили к этому несчастному котловану и полных 8 часов предавались абсолютному безделью, которое скоро у наших девушек стало называться «мужработой». Бедняжки, конечно, нам завидовали, так как, согнувшись в три погибели, занимались весь рабочий день вариантом сизифова труда: пытались выполоть сорняки, которые разрастались быстрее, чем их выкорчевывали.

В процессе «мужработы» мы искали и находили развлечения, и тут всех поражал Юра. Не говоря уже о том, что он был чемпионом по знанию вскоре ставших крамольными, а в наши дни — классическими двух книг Ильфа и Петрова (мог, например, с любого места на память сказать без единой ошибки несколько страниц или, скажем, точно сказать, кто была «ничья бабушка»). Юра обладал феноменальной способностью повторить вчерашнюю утреннюю сводку Совинформбюро. А это было ой как непросто: ежедневно наши войска отбивали у фашистов по многу десятков населенных пунктов с труднопроизносимыми белорусскими названиями: Дедовичи, Белокопытовичи и т. д.

До сих пор я с нежностью вспоминаю три недели, которые я провел с этими славными ребятами в Красновидове. Как можно, например, забыть, когда я, будучи по какому-то делу в Москве и узнав, что союзники взяли Париж, тут же поехал в Можайск и 18 км почти бежал до Красновидова, чтобы сказать ребятам радостную новость. Ведь ни радио, ни свежих газет там не было. Я и сейчас изредка встречаю сильно постаревших мальчиков того незабываемого лета — последнего лета страшной войны.

В Москве я с Юрой не встречался — слишком разные у нас были интересы, да и разница в возрасте (11 лет!) была тогда очень велика. Примерно через год после веселой красновидовской жизни я узнал о Юриной печальной судьбе. Это случилось в зимнюю экзаменационную сессию в феврале 1945 года. Надо сказать, что в те времена факультеты механико-математический и исторический находились в так называемом «новом» здании на Моховой, причем математики занимали верхний этаж. Представьте себе картину: только что успешно сдавший экзамен Юра винтом скатывается по перилам лестницы, держа под мышкой руководство, по которому он сдавал аналитическую геометрию. Внизу стоит кучка историков, тоже сдавших свои экзамены. Один из них хватает спустившегося по лестнице Юру, с корпоративным презрением выхватывает у него учебник и, издевательски читая его заголовок, произносит: «Подумаешь, Мусхелишвили!» И тогда Юра совершенно таким же движением выхватывает у историка из-под мышки его учебник, смотрит на его заглавие и в тон говорит: «Подумаешь, Джугашвили!» (этим учебником, кажется, был пресловутый «Краткий курс»). Что и говорить, Юра за словом в карман не лазил… Однако в этом случае остроумие обошлось ему дорого: кто-то из кучки историков «настучал» на него, Юру арестовали и дали ему 4 года лагерей. Возможно, ему припомнили и другие грехи, но первопричиной ареста была коллизия «Мусхелишвили — Джугашвили».

После этого я не видел его очень много лет, чуть ли не 16. Он освободился из заключения в весьма нетривиальное время — в 1949 г., но тогда я с ним не встречался. Когда же мы встретились, он поведал мне любопытную историю. В начале 1953 г. Юра был в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. Как раз в это время заболел своей последней болезнью Лучший Друг Математиков, он же Великий Вождь и Учитель. Вся страна, весь мир ловили скупые бюллетени о ходе болезни Вождя. Юра, естественно, не составлял исключения. Он спросил у своего соседа по палате — мрачного и неразговорчивого врача-эстонца, — что означают слова в последнем бюллетене «…дыхание Чейн-Стокса». Врач потер руки и деловито сказал: «Чейн и Стокс — очень серьезные товарищи. Надо выпить!» Несмотря на поздний час, Юра (он и там был самым младшим) был послан за водкой. Все было закрыто, но, услышав такую сногсшибательную новость, какой-то совершенно незнакомый эстонец водку дал. И вот с тех пор каждый год в день 5 марта Юра пьет за здоровье этих замечательных британцев. Однако уважение к последним не ограничивается только мемориальными выпивками. Например, около 1970 года, защищая диссертацию на степень кандидата философских (?) наук, он в заключительном слове, где полагается только «кланяться и благодарить», выразил свою глубокую признательность выдающимся британским ученым Джеймсу Чейну и Стоксу, «без косвенной помощи которых эта диссертация вряд ли могла быть защищена». Имена маститых британских ученых Юра, конечно, взял с потолка. Защита прошла вполне благополучно — никто из эрудированных философов — членов совета — ни хрена не понял.

Уважение к британцам достигло предела, когда в 1975 году Юра написал в высшей степени сложную и узкоспециальную, чисто математическую монографию «Голоморфизмы и модели». В предисловии к своему капитальному сочинению, выражая благодарность большому количеству коллег, вдохновивших автора на этот труд, он не забыл выразить особую признательность профессорам Чейну и Стоксу, без помощи которых эта книга вряд ли увидела бы свет. И он, опять-таки, был абсолютно прав! Очень многие деятели науки и культуры нашей страны могут только присоединиться к Юриной благодарности. Почему-то, однако, они этого не сделали…

Монография Юрия Алексеевича Гастева снабжена весьма подробной библиографией (всего 232 ссылки). Меня восхищает ссылка 55: J. Cheyne and J. Stokes «The breatt of the death marks the rebirtt of spirit», Mind, March 1953. Полагаю, однако, что это был уже перебор: пожалуй, было бы достаточно почтительной благодарности английским медикам, выраженной автором в предисловии.

Сложные проценты

За долгие годы моей дружбы с Владимиром Михайловичем Туроком мне приходилось видеть в его квартире (вернее, квартирах, он менял место жительства) многих любопытных людей. Чего стоит, например, пожилой, неизменно элегантный, блещущий остроумием индолог Николай Максимович Гольдберг, которого Турок всегда звал «Коля». Я так и не узнал, приходится ли он родным братом знаменитому, ныне покойному комментатору Би-би-си Анатолию Максимовичу Гольдбергу, — Коля что-то темнил… Часто я видел там Левку — пожилого малообразованного, но очень умного еврея с богатым прошлым — например, во время нэпа он содержал тотализатор на бегах. А еще этот неуемный старик был изобретателем: он изобрел… вечную электрическую пробку. Эту самую пробку он постоянно носил в кармане своего пиджака. Каждому приходящему в гостеприимную квартиру Турока он задавал всегда один и тот же вопрос: «Допустим, у вас перегорела пробка. Что вы будете делать?» «Я ее выброшу на помойку», — следовал неизменный ответ. «И напрасно. Ведь перегорел только волосок — он стоит по калькуляции всего лишь 8 копеек. А вы выбрасываете всю пробку — а ведь это прибор стоимостью в 46 копеек. Совершенно недопустимое расточительство!» «Как же быть?» — без признаков интереса спрашивал очередной гость Турока. «Я изобрел вечную пробку, полюбуйтесь — вот она!» И он подносил прямо к носу собеседника свое детище. Принцип работы вечной пробки был чрезвычайно прост и нагляден. В ее торце было просверлено 8 каналов со своими волосками, причем в данный момент работает только один волосок. Когда он перегорает, нужно только повернуть торец на 1/8 оборота. И все! Себестоимость такой модернизированной пробки получается 72 копейки, зато срок работы увеличивается в 8 раз — пробка становится практически вечной!

Несмотря на предельную очевидность пользы этого, казалось бы, такого нехитрого изобретения, его реализация натолкнулась на чудовищные трудности. Настырный Левка вел многолетнюю изнурительную тяжбу с Министерством электропромышленности. Тысячи три (старыми деньгами) он у них все-таки выдавил, но больше — ни копейки! В титаническую борьбу с Левкой министерство подключило целую когорту адвокатов. Главный козырь у них был не тривиальный: неизвестно, сколько надо платить этому Левке — ведь в стране нет данных о ежегодно перегорающих пробках, а по действующему закону изобретателю причитается некий процент с экономического эффекта от изобретения…

Каждый раз при встрече Левка хватался за пуговицу моего пиджака и с большим количеством технических подробностей рассказывал очередную историю о какой-нибудь вопиющей бесхозяйственности, воинствующей тупости, хищениях и чудовищных потерях материальных ресурсов. «Вы же ученый человек, Иосиф Самуилович! Так объясните мне, пожалуйста, почему же все, что нас окружает, еще не рассыпалось и окончательно не развалилось?» Я отвечал ему в том смысле, что это как раз и доказывает правильность той научной основы, на которой построено наше общество. Такое объяснение, однако, почему-то не убеждало Левку. Он так и умер в мучительном неведении. Говоря откровенно, я тоже не понимаю этого, так что Левкин вопрос пока остается безответным.

У Турока я встречал еще много других интересных людей. Одну из таких встреч я почему-то запомнил особенно ярко. Это была пожилая женщина, вернее сказать — старуха с остатками какой-то величественной красоты. Меня поразила ее старинная манера пить чай — я никогда ничего подобного не видел. Говорила она о каких-то, как мне показалось, пустяках, впрочем близких сердцу хозяев, ее старых знакомых. Из разговора я понял, что она одинокая старая актриса, живущая на нищенскую пенсию в Доме престарелых актеров, по-старому — в богадельне.

Когда она ушла, Владимир Михайлович рассказал мне поразительную историю, причудливым образом связанную с этой старой актрисой.

Где-то около 1700 года Петр Великий совершал свой очередной вояж по Западной Европе. В Голландии он занимался своим обычным, важнейшим для пользы государства Российского, делом — набирал искушенных в знании ремесел умельцев на цареву службу. В числе прочих иностранных специалистов завербовался и некий боцман по фамилии Нахтигаль. Впрочем, у людей такого ранга фамилий в нашем смысле тогда еще не было, вернее всего, это была кличка. В переводе на русский язык слово «нахтигаль», как известно, означает «соловей». А по тем временам боцман был человек солидный и состоятельный. У него даже был вклад в некоем Амстердамском банке на целых 240 гульденов!

В только что основанном Питербурхе Нахтигаль был определен в мореходную школу на предмет обучения дворянских недорослей навигацкому искусству и парусному делу. Недоросли, как и подобает этой категории молодых людей, особого рвения к наукам не обнаруживали. Бывший боцман был суров и требователен. За лень и нерадение он без всяких церемоний выставлял предкам Митрофанушки полновесные колы и двойки. Естественно, что папашам оболтусов это не могло нравиться — увы, во все времена родители двоечников бывают чем-то похожи. Но на дворе стояла ранняя заря XVIII века, и нравы были суровые. Это обстоятельство придало специфическую окраску традиционному педагогическому конфликту. Родители нерадивых школяров порешили сжить со света несговорчивого преподавателя и с этой целью оклеветали его перед Петром. Я не знаю, каково было конкретное содержание наговора, но разгневанный Петр повелел предать несчастного Нахтигаля лютой казни: отрубить ему руки и ноги. Приговор был приведен в исполнение, и почти тотчас же император получил неопровержимые доказательства, что донос на бывшего боцмана был ложный. Тотчас же он пошел к несчастному и повалился перед обрубком человека на колени, прося прощения. И Нахтигаль — а что прикажешь делать? — простил его. И тогда Петр распорядился присвоить боцману и всем его сколь угодно отдаленным потомкам дворянское звание. И с той поры пошли на Руси дворяне Соловьевы.

Где-то около 1910 года полностью разорившийся на карточной игре и промотавший свое состояние штабс-капитан Соловьев обшаривал ящики своего старого письменного стола в поисках какой-то залоговой квитанции. Совершенно неожиданно он нащупал связку каких-то старых фамильных бумаг, которые, непонятно зачем, стал разбирать. Среди бумаг ему попался некий древний манускрипт, при ближайшем рассмотрении оказавшийся… тогдашним аналогом нынешних сберегательных книжек! Это был всеми забытый вклад несчастного боцмана, законнейшего предка промотавшегося штабс-капитана. Соловьев, обратившись за помощью к знающим людям, естественно, стал наводить справки — в его незавидном положении 240 гульденов могли оказаться заметным подспорьем. Всего удивительнее то, что банк, в который незадачливый боцман положил вклад, все эти два века сохранялся и функционировал в том же помещении! Надо полагать, что он функционирует там и сейчас, если только в 1940 году его владельцами не были евреи…

Вклад старого боцмана имел, таким образом, полную юридическую силу и подлежал по требованию наследника оплате! Увы, это оказалось невозможным! За два века на вклад наросли сложные проценты, и, когда подсчитали сумму, которую надлежало выплатить корнету Соловьеву, оказалось, что она существенно превышает национальный доход Голландии[46]. Голландские банкиры предложили петербургскому вкладчику отступного в размере 15 миллионов гульденов. Тот было согласился, но тут вмешалась нуждавшаяся в валюте Российская империя. В качестве представителя истца стал уже выступать Российский государственный банк. Голландцы, естественно, заплатить такую чудовищную сумму не могли, да и не хотели — с какой, собственно говоря, радости надо столько платить? Пахло тем, что дело, о котором немало шумела пресса того времени, должно было быть передано в Гаагский трибунал. Но тут разразилась первая мировая война, и только это историческое событие спасло Амстердамский банк от неминуемого краха!

Вихрь мировой и особенно гражданской войн разметал по земле потомков боцмана Нахтигаля. Сам Соловьев окончил свои дни самым жалким образом в эмиграции. Еще до этого, во время бесчисленных эвакуаций и переездов, пропала бесценная старая бумага — банковский вклад, из-за которого загорелся сыр-бор. Впрочем, в этом я не совсем уверен: древнюю сберкнижку Соловьев мог передать Государственному банку Российской империи, который под конец вел тяжбу с Амстердамским банком. И уже потом, когда революция вскрывала разного рода сейфы, эта старая бумажка могла потеряться. Так или иначе — вклад сгинул.

«Так вот, — сидя в своем кресле и потягивая сигарету, закончил эту удивительную историю Владимир Михайлович, — фамилия старой актрисы, ныне живущей в спецбогадельне, Соловьева. Она — единственная дочь штабс-капитана Соловьева. Богатая наследница, не правда ли?» Я подавленно молчал, а в голове шевельнулась мысль: а вдруг эта бумажка где-нибудь вынырнет? Ведь всякое бывает с бумажками…

О везучести

В детстве покойная мама мне много раз говорила, что я родился в рубашке. Говоря откровенно, я до сих пор не знаю, что это такое. Как-то никогда не интересовался, как не интересуюсь, будучи дважды инфарктником, как работает мое бедное сердце. С четвертого класса помню, что там (в сердце) есть какие-то предсердия, желудочки и клапаны, но что это такое, ей-богу, не знаю и знать не хочу. Это, конечно, связано с моим характером, в котором фаталистическое начало играет немалую роль. Что касается пресловутой «рубашки», то мне, пожалуй, следовало бы этим делом заинтересоваться, так как в народе этот феномен всегда связывают с везучестью.

Оправдалась ли эта примета на моей судьбе? Перебирая многие годы, которые я успел прожить, я должен прийти к заключению, что, как ни кинь, я был довольно везучим человеком! Оно конечно, в смысле везучести мне далеко до моего любимого и талантливейшего ученика Коли Кардашева (пишу по старой привычке — речь идет о члене-корреспонденте Академии наук, заместителе директора Института космических исследований Николае Семеновиче Кардашеве). Слава о его фантастической везучести, так же как и его научная репутация, прочна и солидна. В качестве примера я могу привести два случая, которые произошли, что называется, на моих глазах. Дело было в конце августа 1979 года, когда в Монреале происходил очередной Международный астрономический конгресс. В последний момент Колю, который входил в нашу делегацию, задержали в Москве по причине выявившихся неприятностей в руководимом им космическом эксперименте. Я уехал с делегацией в Канаду с большой тревогой за Колю, так как упомянутые выше «неприятности» грозили самыми серьезными последствиями. На четвертый день работы конгресса, смертельно усталый, ночью я приплелся в крохотную модерную клетушку студенческого общежития, где я обитал. Зашел к соседу Всеволоду Сергеевичу Троицкому за кипяточком и застал там… сидящего и пьющего чай, солнечно улыбающегося Колю! С ним случилась просто фантастическая история. В последний момент неприятности удалось ликвидировать (тоже ведь везение, да еще какое!), и Коля полетел в Монреаль, не имея ни цента валютной наличности (ведь спешка-то какая!). Того он не ведал, что от аэропорта «Мирабель», куда прилетает московский лайнер, до города Монреаля 20 километров и за автобус надо платить около 20 долларов. Ничего не зная, он сидел в полупустом первом классе (полагается членам-корреспондентам!) и, расслабившись после недавнего московского аврала, пил томатный сок. Единственным его попутчиком по этому привилегированному классу был какой-то незнакомый солидный товарищ, который внимательно читал последнюю «Литературку». Неожиданно он прервал свое чтение и громко воскликнул: «Черт знает, чем только люди занимаются! Тут какой-то Кардашев пишет очередной вздор по этим дурацким внеземным цивилизациям!» «Кардашев — это я», — лучезарно улыбаясь, тихо сказал Коля. Как у них разговор развивался дальше, я не знаю. Но только вышли они из самолета вполне довольные друг другом. И тут Коля обратил внимание на солидный эскорт, встречающий прямо у трапа его спутника, оказавшегося… советским послом в Канаде! «Подкиньте профессора в кемпинг Монреальского университета», — распорядился посол, ласково прощаясь с Колей.

Через несколько дней после этого группа советских делегатов конгресса поздно вечером гуляла по пустынным улицам Монреаля. Стояла кромешная тьма, и в нескольких шагах впереди себя я мог различать только белую рубашку Юры Парийского (сына Николая Николаевича, моего шефа по аспирантуре), шедшего рядом со своим бывшим однокурсником Колей. И вдруг я вижу, что Юра и Коля почему-то остановились, а когда я с ними поравнялся, Коля держал в руках бумажку, которую только что поднял с мостовой. Бумажка оказалась ассигнацией в 25 долларов — при нашей полной нищете немалый капитал!

Я рассказал только о двух случайных эпизодах, имевших место буквально на моих глазах за очень короткое время. Можно было много рассказать о других случаях с Колей, более или менее сходных с только что описанными, но я этого делать не буду. Ведь речь идет о моей везучести. Повторяю, что мне, конечно, далеко до Коли, но кое-какие примеры я постараюсь привести.

Память высвечивает далекие студенческие годы, когда я, двадцатилетний, вчера еще дикий, провинциальный мальчик, а ныне — студент физического факультета МГУ, живу в заброшенном, вполне похожем на знаменитую «Воронью слободку», общежитии в Останкино. Собственно говоря, это целый студенческий городок, состоящий из пары десятков двухэтажных деревянных бараков. Теперь я, конечно, понимаю, что это было редкостное по своей убогости жилье. Так называемые «удобства» находились за пределами бараков и были выполнены в традиционном российском «вокзальном» стиле. До сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю эти домики, особенно зимой, когда существенным элементом их «интерьера» были специфического состава сталагмиты… На весь городок была одна крохотная продовольственная лавочка. Впрочем, ассортимент продуктов в этой лавчонке был гораздо богаче, чем в нынешнем б. Елисеевском гастрономе[47]. Совершенно убийственным был транспорт: трамваи 17-й и 39-й еле плелись, первый до Пушкинской площади, а оттуда до центра — пешком, второй — до Комсомольской площади, а затем — метро. Не забыть мне лютые зимы в обледенелых, еле ползущих и подолгу стоявших на Крестовском путепроводе трамвайных вагонах. Поездка в один конец иногда занимала до полутора часов.

Но все мы, юноши и девушки, населявшие эти бараки, были так молоды, так веселы и беззаботны! Для юности, когда вся жизнь впереди, эти «трудности быта», как тогда говорили, были пустяком. Особенно летом, когда рядом чудесный старинный парк, окружающий Шереметевский дворец, где мы в тени вековых дубов иногда даже занимались. Еще не были залиты асфальтом дорожки этого знаменитого парка. Еще только-только начиналось строительство ВДНХ. Еще не построена была чудовищная Останкинская башня. Еще можно было купаться и кататься на лодках в Останкинских прудах. И вообще полная железобетонная реконструкция этого северо-западного угла Москвы была впереди. Тогда мы были еще близки к природе (подчас жестокой) и порядочно удалены от деканатов и вузкомов.

Последнее обстоятельство в немалой степени способствовало специфическому духу «вольной слободы», пропитывавшему останкинскую жизнь. Прямо скажем, что идейно-воспитательная работа в Останкинском студенческом городке была изрядно запущена. Нравы господствовали довольно дикие. Подобно волнам прибоя, нас захлестывали разного рода массовые психозы. То была итальянская лапта — своеобразный гибрид волейбола и регби, то бильярд на подшипниковых шариках, то карты. В этих увлечениях мы совершенно не знали меры (о юность!). Так, например, я однажды, получив стипендию, всю ночь играл с Васей Малютиным в очко и под утро, играя по маленькой, продулся до нуля. Боже, как я ненавидел тогда серьезного и методичного Васю, как я бесился оттого, что проигрывал в эту идиотски-примитивную игру, где, казалось бы, шансы сторон абсолютно равны, но тем не менее, вопреки всем законам теории вероятности, он выигрывал, а я проигрывал! Причем никакого мухлежа с его стороны заведомо не было. Вот тут-то я понял, что самая сильная страсть в жизни — это страсть отыграться. Как я прожил тот месяц, я не помню. А еще у нас была шахматная эпидемия. В те далекие годы в Москве проходило несколько международных шахматных турниров с участием таких светил, как Ласкер, Капабланка, Эйве. Затаив дыхание мы следили за титанической борьбой за шахматную корону мира между Алехиным и Эйве. Конечно, мы исступленно болели за бывшего москвича Алехина, хоть и был он эмигрантом. В этом отношении мы опережали свое время и идеологически были уже в послевоенные годы расцвета русского патриотизма… Эти турниры создавали благоприятный климат для возникновения эпидемии шахматной лихорадки, принявшей уродливые формы.

Господствовала некая чудовищная версия «блица», конечно, без часов, когда на ход даются секунды и стоит дикий звон болельщиков и противника. Даже сейчас я слышу торжествующий рык счастливого победителя: «А ты боялась!» — сбивающего твоего короля своим королем (бывало и такое — понятие «шах» отсутствовало). В день я играл до 40 партий, лекции, конечно, пропускал. Кстати, по причине такого рода «стиля» я так и не научился сколько-нибудь прилично играть в шахматы. А сейчас глубоко к ним равнодушен, если не сказать больше.

Часто играли «на интерес», придумывая самые изощренные наказания для несчастного проигравшего. Тут особенно отличался ваш покорный слуга. Дело в том, что я одно время жил в одной комнате с упомянутым выше Васей Малютиным. Этот высокий, костлявый молчаливый крестьянский сын, обладавший неимоверной физической силой, весьма неодобрительно относился к нашим диким «городским» забавам. Долгими часами он сидел за убогим столом в комнате общежития, тяжко вгрызаясь в гранит очень трудно дававшейся ему науки. Изредка я ему помогал — мне очень легко давался математический анализ. И вот я заметил за Васей одну удивительную особенность. Вечерами во время чаепития он, забавы ради, клал на стол стопку пиленого сахара-рафинада, далеко оттягивал свой огромный средний палец, после чего со страшной силой бил им по стопке. Результат был весьма впечатляющий — стопка превращалась в сахарную пудру! Не следует забывать, что куски сахара были не прессованные (как сейчас), а кристаллические, огромной твердости. Этот эксперимент не удавалось повторить никому.

И мне в голову пришла необыкновенно коварная идея: проигравший на шахматном ристалище должен идти к Васе и тот описанным выше способом дает ему щелчок по лбу! Тонкость моего расчета состояла в том, что, как я ожидал, меня, как соседа и консультанта, Вася будет щелкать не в полную силу. Как ни странно, Вася довольно легко согласился на роль общежитейского палача, исполняя ее с царственным величием. Несчастные жертвы сами приходили к Васе, что-то жалобно скуля, Вася же спокойно спрашивал: «Сколько тебе?» Все делалось на основе абсолютной честности. Сотрясений мозга, кажется, ни у кого не было, хотя в этом я не вполне уверен. А лейтенант Василий Петрович Малютин в октябре 1941 года был убит под Вышним Волочком. Мы, студенты-физики, занимали второй этаж нашего деревянного барака, именуемого «20-й корпус». На первом этаже обитали историки. Между нами все время возникали традиционные словесные баталии, подначки и розыгрыши, впрочем никогда не переходившие границ мирного сосуществования — ведь эти «презренные историки», в сущности говоря, были неплохими ребятами, своими в доску. Это был первый набор истфака после многолетнего перерыва, когда историческая наука в нашей стране была фактически уничтожена. Ее давно уже не преподавали в школах, заменяя неким специфическим предметом, называемым «обществоведение». По этой и другим причинам уровень подготовки историков первого набора был весьма низким.

В те далекие времена я был задиристый худой мальчишка, болезненно самолюбивый. Не преуспев в итальянской лапте и в шахматных блицах, я решил самоутвердиться в весьма оригинальном жанре. Подростком и юношей я очень много читал, жадно интересуясь прежде всего историей и географией. У меня была незаурядная память (она и сейчас, слава богу, меня пока не подводит). И вот я всенародно объявил, что каждый нормальный физик, будучи культурным человеком, неплохо знает эту самую историю, во всяком случае, не хуже, чем жалкие историки, живущие внизу. Но, кроме того, мы еще знаем физику, эту царицу всех наук, в то время как пижоны-историки не знают даже закона Ома, не говоря уже об уравнении Шредингера или, скажем, канонического распределения Гиббса. Короче говоря, мы, физики, есть соль земли, а эти живущие внизу жалкие личности — не больше как ее удобрение. Слушая такие слова, физики одобрительно ржали, в то время как историки дико возмущались. И тогда я предложил им неслыханный поединок: я задаю любому заранее избранному их представителю 10 вопросов по истории и географии зарубежных стран, после чего он задаст мне тоже 10 вопросов по его выбору. Мои условия такие: я обязуюсь ответить на все их вопросы, а он ни на один мой вопрос не ответит. В противном случае я проиграл!

Представляете, какой тут поднялся ажиотаж! Поединок состоялся тут же, и, к великому позору жалких гуманитариев, я выиграл! На первом этаже воцарилось подавленное настроение. Резко улучшилась успеваемость историков — уж очень им хотелось меня посрамить. Но я не терял времени даром: забросив физику, я тайно штудировал основные университетские курсы истории. Я изучил Тураева (Древний Восток, 2 тома), Косминского (Средние века, 2 тома), Сергеева (История Рима, 2 тома). Я мог перечислить в любом порядке всех римских императоров, не говоря уже о всяких Меровингах, Валуа и Пястах; особенно хорошо знал даты. Все последующие турниры (а они происходили примерно раз в месяц) оканчивались для бедных служителей музы Клио катастрофическим разгромом. Я полагаю, что этому способствовали еще неслыханно оскорбительные условия поединков.

Что и говорить, я нагнал на этих историков большой страх! Выражением этого страха был случай со скромной провинциалочкой — историчкой Тамарой Латышкиной, готовившей экзамен по истории средневекового Востока. Бедняжке никак не удавалось запомнить имя первого сёгуна династии Токугава, знаменитейшего Хидэусси, далекого предтечи таких японских милитаристов, как жупел моей юности Савва Иванович Араки (генерал был православный!) и повешенный позже военный преступник Тодзио. И тогда Тамара, движимая чувством жгучей ненависти, смешанным с восхищением, решила запомнить это мудреное имя, пользуясь мнемоническим правилом: «Хидэёсси — худо Ёсе (т. е. мне, Иосифу). На ее злую беду экзаменовавший ее профессор Заходер спросил ее как раз про сёгунат. И тут на вопрос об имени человека, за четыреста лет до экзамена сказавшего: «Пойду за море и как циновку унесу на руках Китай», Тамара пролепетала: «Плохо Ёсе». Заходер был, конечно, потрясен. Через несколько десятков лет я встретил весьма представительную полную даму — видного нашего индолога Тамару Филипповну Девяткину. Вспоминая подробности этого забавного эпизода нашей далекой юности, мы много смеялись.

Еще вспоминаю, как портил кровь милому маленькому Эльке Таубину. Дело в том, что уроженец Белоруссии Элька был фанатическим поклонником белорусской культуры (чисто еврейский феномен…). Я же эту самую культуру ценил весьма низко, заканчивая любую дискуссию по этому сюжету якобы невинным вопросом: «А скажи, Элька, как будет звучать по-белорусски лирическая строчка: «Молчи, грусть, молчи»? Элька с воплем кидался на меня с кулаками: дело в том, что, как я полагал, по-белорусски эта фраза должна была звучать как «Цыть, зануда, цыть» — обстоятельство, бывшее главным козырем в моей концепции…

Младший лейтенант Илья Евсеевич Таубин был убит на родной и любимой белорусской земле в самом начале войны. А спустя четверть века меня нашел в Москве совершенно незнакомый мне молодой человек и робко спросил, не рисовал ли я когда-нибудь в общежитии студента Таубина. Это был сын Эльки, родившийся после его гибели. У них с матерью не осталось никакой, даже самой маленькой, фотокарточки мужа и отца. По счастью, в моем архиве чудом сохранился отличный портрет Эльки, выполненный сангиной[48], который я с нежностью подарил сыну и вдове.

В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьезностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху. Никогда не забуду, как он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад и, грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел: «Ужо тебе Иосиф Сталин!» Вот тут уже никто не смеялся, а делали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл Адольфом, а Лучшего Друга студентов — Иосифом. Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы. И еще вспоминаю острую сцену. В то «веселое» время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних Маршалов Советского Союза: Ворошилова, Буденного, Блюхера, Егорова, Тухачевского. Когда «сгорал» очередной маршал, еще до публикации об этом в газетах, его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура и обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей — ведь Комсомольская площадь, «площадь трех вокзалов», самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит: «Ребята! Счет три-два уже не в нашу пользу!» Оказывается, он видел, как с крыши Ярославского вокзала снимали портрет Блюхера…

А ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные: стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были — и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днем. Морлоки ведь работали ночью с помощью «воронков». Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление — я кожей чувствовал, что «чей-нибудь уж близок час». Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком литературы. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал «Кобзаря». Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм, при наличии злой воли, ему ничего не стоило приклеить!

В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор — веселые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь, не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные, рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий прокисший запах. Впрочем, все это можно было перенести — не такие уж мы были аристократы и снобы, — главное было то, что характер у этого Зыкова был просто непереносим. Прежде всего, он был невероятно злобный зануда и резонер. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как «старший товарищ». Так как Зыков был непроходимо и воинственно глуп, его длиннющие проповеди никак не способствовали улучшению морально-политического климата в нашей комнате. Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над его идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) либо откровенно издевались, либо просто пропускали их мимо ушей. Иногда мы разыгрывали с ним не вполне безобидные шутки. Вспоминаю, как Мишка Дьячков как-то с убийственной нежностью спросил Зыкова: «Коля, а как ты думаешь, поцелуй сближает?» Колина морда озарилась сиянием — наконец-то он получил нормальный отклик на свои тирады. Он долго и нудно стал отвечать на Мишкин вопрос в утвердительном смысле. «Ну, так поцелуй меня в ж…» — очень спокойно заключил Дьячков. Боже, какой тут поднялся скандал! «Издеваетесь над членом партии!» — визжал оскорбленный Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, прием. «При чем тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле». Вот «дурака» Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам «на самом высоком уровне». «Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу!» Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме озверевшего «активиста» было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали!

Особенно люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же все давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил, и изображал дело так, будто я совсем не занимаюсь. Этакий «гуляка праздный». Я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.

И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я очень резко, даже внезапно почувствовал на факультете, что случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде все было по-старому. Но это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться, как будто я заболел чумой. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиреев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал поглядывать на меня как-то странно. В те времена такая обстановка могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьезный и сроки твои определены. Даже я, птичка божья, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть свое торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. На факультет я почти перестал ходить.

В такой накаленной обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошел! Случилось это в полдвенадцатого ночи, мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали. «Тушите свет!» — буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю. «Еще нет и двенадцати, имеем право читать!» «А вот я вам покажу право!» — уже прокричал Коля и потянулся к выключателю. «Ты ведь этого не сделаешь?» — мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами. «Издеваетесь над членом партии!» — завел свою шарманку Зыков. «При чем тут партия? — заметил я. — Ты просто дурак». Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке: «А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что над коммунистом не издевались!» — «Зря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку». С той ночи прошло вот уже сорок шесть лет, но я помню все до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость, его прямо-таки трясло. «На, пиши!» — прохрипел он, подойдя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок. Ребята на своих койках замерли. «Коля, — спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, — кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даешь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и дай мне. И еще дай вон ту книгу, чтобы подложить под бумагу». Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу. Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и четко:

«СПРАВКА

Дана сия Зыкову Николаю Макаровичу в том, что он действительно является дураком.

…февраля 1937 г. И. Шкловский»

Отдав ему справку, я сказал: «А теперь можешь тушить свет — пожалуй, уже время!»

Через неделю, когда я по какому-то делу зашел на факультет, я сразу же всем существом почувствовал, что обстановка резко изменилась. Меня встречали приветливые лица, сочувственно спрашивали, почему редко появляюсь, уж не заболел ли? И черные тучи, сгустившиеся на моем небосклоне, полностью рассеялись.

Много лет спустя мой старый друг по аспирантуре, ныне покойный, Юрий Наумович Липский поведал мне, что же тогда случилось. Зыков написал в партком факультета, возглавляемый Липским, заявление, в котором клеветнически обвинял меня в троцкистской агитации. Негодяй знал, что делал! Это заявление по тем временам означало просто убийство из-за угла, причем безнаказанное. Партком обязан был его рассмотреть и сделать выводы.

«Твое дело было безнадежно, — сказал мне Юра. — Очень я тебя, дурачка, жалел, но…» И вдруг на очередное заседание парткома врывается пышущий радостным гневом Зыков и протягивает какую-то смятую бумажку. «Вам нужны доказательства антисоветской деятельности Шкловского — вот, прочтите». Члены парткома прочли и грохнули от смеха — то была моя справка. «А ты ведь действительно дурак, Зыков. Пошел вон отсюда», — сказал Липский, и тут же дело было прекращено.

Финал этой драматической истории можно объяснить только тем, что я родился в рубашке. За годы моей жизни в Останкине «эффект рубашки» сработал еще несколько раз. Ну, хотя бы тогда, когда в начале лета 1937 г. я получил повестку — явиться на Лубянку. Этот визит я никогда не забуду. Особенно запомнились лифты и длинные пустые коридоры страшного дома. Помню, что я должен был вжаться в стенку, пропуская идущего навстречу мне человека с отведенными назад руками, за которым в трех шагах следовал конвоир. По лицу человека текла кровь. Он был почему-то странно спокоен. Их там, на Лубянке, интересовали некоторые подробности жизни бедного Коли Рачковского. Я что-то долдонил о своеобразной манере Колиной игры в шахматы — он раздражающе долго думал. Ничего другого о несчастном я не знал. Не добившись от меня никакого толку, следователь подписал пропуск на выход. Никогда мне не забыть восхитительного состояния души и тела, когда за мной закрылась тяжелая дверь и я оказался на залитой солнцем московской улице. Помню, меня захлестнуло огромное чувство любви к людям, которые как ни в чем не бывало сновали взад и вперед, А я-то думал, что за эти два часа мир перевернулся…

Конечно, мне страшно везло. Впрочем, так же повезло и всему моему поколению ровесников Октября, сумевших дожить до начала выполнения Продовольственной программы. Только интересно бы узнать — сколько нас осталось, таких «везунчиков»?

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК