О. Чайковская Оставляю времени и потомкам беспристрастно судить

Для историка нет, наверное, более трудной задачи, чем исследование и оценка крупной исторической личности. Уже самая личность сложна (и чем крупнее, тем сложнее; правда, великие тираны бывают, по-видимому, как раз весьма несложного внутреннего устройства, но это уже совсем иная социально-психологическая тема), и вторгаются они — по необходимости, из потребности или соблазна, но обязательно активно вторгаются — в сложнейшую жизненную структуру. А жизнь редко бывает покорна, по большей части она сопротивляется вторжению, не поддается. И крупный исторический деятель, вступивший в борьбу, сколь бы ни был он крепок, вынужден крутиться в предложенных ему условиях; наступая и отступая, он накапливает опыт, развивается, неизбежно при этом деформируясь — к лучшему или худшему? Опять сложный вопрос — хотя бы по одному тому, что сам он, разделяя этические принципы своего века, зачастую считал хорошим совсем не то, что считаем мы, и, стало быть, сознанию исследователя приходится раздваиваться между собственными суждениями и представлениями прошлой эпохи. Но ведь и прошлая эпоха расценивала данного деятеля неоднозначно (одни, бывало, благословляли, другие проклинали, причем и у тех и у других были к тому основания), его преобразования кровно задевали современников. Нередко и потомки в своем понимании прошлого обнаруживали кровную заинтересованность, во всяком случае спорили яростно (как западники со славянофилами, например); впрочем, и это понятно: речь шла о том, как понимать прошлую (а тем самым настоящую и будущую) судьбу своей страны.

Простые дефиниции, еще недавно столь распространенные в нашей исторической науке, которой свойственно было помещать того или иного деятеля в графу прогрессивности (хороший, мол) или реакционности (плохой), не только ничего не дают для прояснения истины, но зачастую ее искажают. Свойства и суть обычного человека, тихо живущего в обычных условиях, и то, как правило, непросто определить, а тут уж простые дефиниции и просто невозможны.

В истории бурного XVIII века издавна выделяли две крупные и яркие фигуры — Петра I и Екатерину II. Сам Радищев — после крепости и ссылки, несмотря ни на что! — вглядываясь в уже прошедшее XVIII столетие (поэма «Осьмнадцатый век»), видит во временном его потоке «две скалы» — «Екатерина и Петр, вечности дети — и Росс», две могучие фигуры, достойные навечно остаться в памяти людей и как бы равновеликие народу. То же сопоставление Петра и Екатерины можно встретить и у Пушкина. Оно стало традиционным для дореволюционной историографии. С течением времени, однако, посмертные судьбы этих двоих правителей резко разошлись: Петра принялись возвеличивать столь безудержно, подлинный облик этого сложнейшего из сложных был сведен к такой «прогрессивной» простоте, что в нем не осталось почти ничего живого, а все потому, что одни справедливые суждения — великий реформатор, давший мощный толчок новому общественному развитию России, начавший собой новый период ее истории, — заслонили собой другие, не менее справедливые и важные. От политического деятеля сложного XVIII века нельзя ждать простоты. И нельзя его рассматривать вне главной, в высшей степени болезненной социально-политической и нравственной проблемы России, не установив его роли в процессе закрепощения. Так и Петра нельзя оценить и понять, забывая о том, какой мощный толчок дал он этому процессу. Царь-реформатор, царь-просветитель, вполне заслуживший имя крепостника, — можно ли свести к простоте такого рода сложность?

Общественная репутация Екатерины шла обратным путем: некогда признанная просветительница, она превратилась в стопроцентную крепостницу, лицемерно прикрывавшую свою сущность мнимым просветительством и либерализмом. Между тем и эту сложнейшую фигуру нельзя, разумеется, свести ни к какой простоте — ни «прогрессивной», ни «реакционной».

Прошло то время, когда XVIII век представлялся в культурном отношении неким никчемным перерывом между двумя великими культурами — Древней Руси и XIX столетия. Мы давно поняли, что он заслуживает самого пристального внимания: уж верно, он хорошо поработал, если результатом его стал великий XIX. Самая активная и глубокая работа приходится на вторую его половину, период, который принято было называть «веком Екатерины». Имеет ли это наименование, ныне изгнанное из нашей литературы, какой-то смысл или оно — дань тому этапу нашей исторической науки, когда периодизация основывалась на царях и династиях (впрочем, первая четверть века по-прежнему именуется «Петровским временем», и никого это не тревожит)?

Когда в 1767 году депутаты, созванные Екатериной для того, чтобы выработать новые законы Российской империи, торжественно поднесли ей титул «Великой», она отказалась, резонно заметив: «О моих делах оставляю времени и потомкам беспристрастно судить». Мне кажется это ее желание справедливым. Каждый, живший на земле, имеет право на беспристрастный суд, каждый состоит под защитой презумпции невиновности, его судьбе должен быть подведен строгий и по возможности точный итог. Между тем в литературе как научной, так и научно-популярной (я уже не говорю о беллетристической) царит неслыханный произвол по отношению к тем, кто так или иначе выделился на исторической арене, — их доброе имя словно бы выморочно, как будто тот факт, что они были знамениты, ставит их вне закона, — и какая уж тут презумпция невиновности! Это чувство полной собственности на имя умершего, совершенной безответственности перед ним приводит к грубым историческим ошибкам и явному засорению общественного сознания.

Но беспристрастно судить о Екатерине не так-то легко — столь разноречивы свидетельства источников и суждения историков. Она была как раз из тех, кого одновременно и благословляли и проклинали. Представление о ней двоилось уже с самого начала ее царствования. Она триумфально пришла к власти, гвардейские полки присягали ей один за другим, но по восшествии ее на престол среди тех же гвардейцев начались волнения. Семеновский и Преображенский полки однажды всю ночь стояли под ружьем, не расходились, кричали, что хотят на престол Ивана Антоновича, и «называли императрицу поганою». Во время ее путешествия по Волге крестьяне приносили свечи, чтобы ставить перед ней, как перед божеством, а народные проповедники причисляли ее к племени антихристову. Впрочем, и там, где молились, и там, где проклинали, отношение было безличным: не лично к ней, а к царице вообще. Но уже в самом непосредственном окружении Екатерины (и даже в ее собственной семье) отношение к ней тоже было двойственно. Княгиня Дашкова одновременно и любит ее и ненавидит, говорит о темных пятнах на ее светлой короне. Державин восторженно восславил свою Фелицу, но он же потом с грустью поймет, что после близкого знакомства с прототипом второй Фелицы ему уже не написать (хотя от него этого очень ждали). И вместе с тем множество людей, хорошо и близко ее знавших, говорят не только о ее уме (ума ее никто никогда не отрицал), но о справедливости, незлобивости, обаянии.

Любопытно вглядеться в ее портреты. В Третьяковской галерее висит картина Левицкого «Екатерина II — законодательница». Картина чисто аллегорическая (а язык аллегории, как известно, был сложен и многоречив, над изображением надстраивалось целое здание рационалистических знаков, зрителю растолковывали их смысл, или он сам его уже знал, и всем тогда казалось, будто изображаемый сюжет становится возвышенней и понятней).

На картине — храм богини правосудия, сама богиня с весами в руках восседает на постаменте, но она отодвинута в сторону, потому что центральное место занято ее жрицей Екатериной. Царица сжигает на жертвенном огне алые маки (это значит, что она на благо общества приносит свой покой), у ног ее лежат книги, на книгах «вооруженный перунами» орел сторожит содержащиеся в них законы. Казалось бы, холодная умышленная аллегория, а картина получилась живой и горячей.

С аллегориями XVIII века происходят порой такие странные вещи. Казалось бы, их отвлеченные построения не только рационалистичны, но и расчетливы, подчас прямо подобострастны. Все эти торжествующие Минервы, все эти Славы и Виктории, венчающие героев, они скорее риторика и пропаганда, чем искусство. Но как порой бывает весело смотреть на этот великолепный поток апофеоза, свободный разворот фигур, нагромождение облаков — все это клубящееся, мчащееся (на колесницах, на дельфинах и в собственном полете) несомненно отражает XVIII век, его энергию, его устремления и надежды. Тогда аллегория вдруг наполняется жизнью — и возникает своего рода аллегорический реализм. Да, конечно, перед нами рационалистическое искусство, но все дело в том, что реализм XVIII века сам был в расцвете, в полете, он был душой и движущей силой культуры своего времени (вот уж когда были «физики в почете» — от разума, от образования ждали передовые люди эпохи счастливого устройства на земле) и мог со всей своей атмосферой надежд и уверенности в победе дать жизнь искусству.

На картине Левицкого аллегория ожила — широко и свободно движение Екатерины, буйные занавесы у нее над головой похожи на корабельные снасти, а в тумане видно море, и там уже настоящий корабль, на нем вьется русский военно-морской флаг с андреевским крестом — напоминание о победах в Архипелаги — Чесма! Сама Екатерина молода, обаятельна, она написана с несомненной симпатией, это от нее идет заряд энергии, сообщающий картине жизнь. Ее движение как бы приглашает: «К нам, сюда, — говорит оно, — у нас тут идет славная работа!»

Но в экспозиции Русского музея находится другая картина того же Левицкого — на тот же сюжет и точно той же композиции: совершенно так же стоит Екатерина-законодательница, тот же жертвенник, и богиня правосудия, и орел. Но боже мой, куда делась жизнь? Перед нами живопись глянцевая и прилизанная. Богиня правосудия, и на первой картине не очень-то живая, тут и вовсе раскисла, занавес уже не красный, а тускло-бутылочный, висит вяло (обвисшие паруса). Но самое поразительное превращение произошло с героиней: куда девалась та, обаятельная, полная энергии? Движение этой, новой Екатерины, казалось бы, совершенно то же самое, тут салонно, а если и приглашает, то, вернее всего, к столу. Улыбка приторна и холодна — перед нами слащавая дама, притворщица.

Может быть, Левицкий писал эту женщину в разные периоды ее жизни и она просто успела состариться? Но первая картина относится к концу 70-х годов, а вторая — к 1783 году, значит, на первой — Екатерине к пятидесяти, на второй — за пятьдесят. Может быть, художник в первом варианте просто выдумал свою героиню, а во втором был верен правде? Но почему же тогда первая картина — выдуманная! — полна жизни и несомненной искренности, а вторая — реальная! — неинтересна и мертва?

Можно заглянуть в Исторический музей (Москва); там в непосредственной близости от тесной клетки, в которой везли Пугачева, стоит бюст Екатерины, выполненный замечательным скульптором Анной-Марией Колло. Перед нами тусклое лицо, скучно обвисшие глаза, тяжелая нижняя челюсть; неприятное лицо и неинтересное. Но в Гатчинском музее (близ Ленинграда) можно увидеть другую работу А.-М. Колло — мраморный барельеф в овале из синего лазурита. Да, и челюсть та же, и глаз так же врезан, но сколько силы, веселья, прелести и в самой вещи и в ее модели!

Двоится образ Екатерины, расслаивается, как бы разрывается — даже и тогда, когда изображен одним и тем же свидетелем.

Особо интересна для нас пушкинская точка зрения на Екатерину, тем более что он по времени стоял к ней очень близко и встречался со многими людьми, хорошо ее знавшими. Может быть, даже слишком близко, чтобы о ней судить? Но вместе с тем его необыкновенная проницательность и трезвость взгляда позволяли ему ясно видеть явления и людей, а Екатериной он специально интересовался. Насмешка его хорошо известна: «Старушка милая жила//Приятно и немного блудно,//Вольтеру первый друг была,//«Наказ» писала, флоты жгла…» Есть у Пушкина насмешка и поострее: «Тартюф в юбке и короне» — эти слова содержатся в записке ранней кишиневской поры (1822). Здесь мы находим очень резкий и гневный отзыв о Екатерине: когда история оценит ее роль в судьбе страны, говорит Пушкин, «голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России». И в том же самом 1822 году в послании к цензору Пушкин предлагает ему прочесть екатерининский «Наказ», чтобы понять «свой долг, свои права» и пойти другим путем, — Екатерина как бы выступает тут защитницей свободомыслий и демократических прав. Вспомним «Капитанскую дочку», ведь и здесь ее образ написан с симпатией и уважением: «Все в неизвестной даме невольно привлекало сердце и внушало доверенность», — как согласовать это «внушало доверенность» с «Тартюфом в юбке и короне» и по интонации и по смыслу? В 30-е годы, упоминая о Екатерине, Пушкин не раз назовет ее великой царицей, а тезис предполагаемой статьи по русской истории сформулирован с недвусмысленной четкостью: «Екатерина — ученица XVIII столетия. Она одна дает толчок своему веку». В другом своем высказывании он выстраивает ряд русских просветителей: Петр I, Ломоносов, Екатерина II. Не будем здесь решать вопрос, какое из пушкинских мнений соответствует исторической истине, — нам важно отметить это сосуществование в его представлении двух разных Екатерин. Опять две разные.

Девятнадцатый век много занимался Екатериной. С. Соловьев дал ей очень высокую (и вряд ли вполне объективную) оценку. Отношение В. Ключевского, тоже очень высоко ее ценившего, тоже было двойственным. А в нашем общественном сознании Екатерины или вовсе нет, или — усилиями различных научно-популярных и беллетристических произведений — образ ее вульгаризирован и искажен до неузнаваемости. Его надо воссоздавать заново. Если Петр для нас «и мореплаватель и плотник», и великий реформатор, то Екатерина прежде всего хитроумный демагог. Только то она и делает, что заигрывает и кокетничает (мир не видал более игривой царицы), иногда «носится с планами» — и все время вынуждена уступать. С кем же она заигрывает, с кем кокетничает? Ну, прежде всего с Вольтером и энциклопедистами («у нее был легкий флирт с Просвещением», — читаем мы в одной популярной книжке), либеральными идеями. Иногда эти идеи называются уже «либеральными силами» (что, как всякому ясно, не одно и то же), демократическими настроениями каких-то кругов, — это им она все время вынуждена уступать. Сама же в душе была носителем самой черной реакции. Одна была у нее забота — укреплять феодальный строй, — отзвуки самой дурной социологичности. Если собрать воедино все эти дефиниции, сопутствующие Екатерине, в сущности, возникает формула, близкая той, над какой смеялись еще Ильф и Петров: «Екатерина Вторая была продукт».

«Я отличалась в то время живостью чрезвычайной; меня укладывали спать рано (женщины уходили в другую комнату поболтать). Чтобы они поскорее ушли, я делала вид, что сразу заснула, и только лишь оставалась одна, садилась верхом на подушку и скакала в кровати до изнеможения. Помню, что я поднимала такую возню, что мои прислужницы прибегали взглянуть, в чем дело, но находили меня уже лежащей, я притворялась, что сплю; меня не поймали ни разу, и никто никогда не узнал, что у себя в постели я ношусь на почтовых верхом на подушке».

Стоит услышать живой голос самого «продукта», и сразу становится ясно: ни эту девчонку верхом на подушке, ни ту зрелую женщину, которая с улыбкой о ней вспоминает, невозможно внести ни в какую ведомственную графу, — да и вообще разве может быть хоть один живой человек сведен к своему профессиональному, национальному или социальному знаку; просто француз, просто крестьянин — таких людей на свете нет, как бы ни были ярки во французе французские черты, а в крестьянине — крестьянские. Человеку, наверно, нужно быть уже совершенным убожеством, уже чистым ничтожеством, лишенным всяких индивидуальных черт, чтобы его можно было исчерпать подобным определением.

А между тем эта девчонка, скачущая ночью на почтовых, с ее лукавством, витальностью, бешеным темпераментом, она не только уже содержит в себе будущую Екатерину, она выражает свой век, уже участвует в его полете — пока еще только верхом на подушке.

Возьмем — наугад — другой эпизод ее жизни. 1768 год. Екатерина — она уже шесть лет на престоле — решила привить себе оспу. Чтобы понять значение подобного шага, надо представить себе ужас, какой внушала в те времена эта болезнь, — она косила сотни тысяч и уродовала тех, кому посчастливилось выжить. Но и противооспенные прививки вызывали не меньший страх. Против них восставало духовенство, протестовала даже самая медицина, а уж в массе народа и вовсе распространялась паника («коготь, печать сатаны»). Впрочем, и самому просвещенному человеку боязно было вводить в свой здоровый организм смертельную заразу.

Екатерина боялась оспы, как и все. «С детства меня приучили к ужасу перед оспой, — писала она, — и в более зрелом возрасте мне стоило больших усилий преодолеть в себе этот ужас, во всяком недомогании мне уже виделась оспа. Весной прошлого года, когда здесь свирепствовала эта болезнь, я переезжала из дома в дом, целых пять месяцев жила за городом в изгнании, не желая подвергать опасности ни себя, ни сына. Я была так поражена унизительностью этого положения, что считала бы слабостью не найти из него выхода. Мне советовали привить оспу сыну. Я отвечала, что было бы позором не начать с себя, — да и как ввести прививку оспы, не подавши собственного примера? Стала я изучать предмет и решила выбрать путь наименьшего зла. Что лучше — всю жизнь вместе с тысячами людей жить в действительной опасности или выбрать опасность меньшую и недолгую, зато спасти великое множество народа? Я думаю, что, избрав последнее, я избрала верный путь».

Здесь не только темперамент, но еще и решимость, и отвага. И опять же некий оттенок самоиронии тут присутствует. «Я была очень удивлена, — продолжает она, — что гора родила мышь; стоило ли поднимать шум из-за такого пустяка, говорила я, и мешать людям спасать свою жизнь? Я ни на минуту не ложилась в постель и все дни продолжала принимать людей. Генерал-фельдцейхмейстер граф Орлов, этот герой, храбростью и великодушием подобный римлянам лучших времен республики, привил себе оспу, а на другой день после операции отправился на охоту в страшную метель». Здесь мы видим еще одну черту, присущую Екатерине, — логика, какая-то особая, очень активная логика, преодолевающая преграды и презирающая опасность. И такая тут твердая вера в могущество и непогрешимость науки, что ей без колебаний вверяют не только собственную жизнь, но и жизнь близких (мы не знаем, любила ли она когда-нибудь своего сына Павла, но Григория Орлова, это известно, любила без памяти). По поводу привития государыне оспы были молебны и великие торжества, вельможи шумно последовали примеру императрицы; начались массовые прививки оспы в закрытых учебных заведениях. Словом, было сделано все, чтобы это великое научное открытие ввести в практику сопротивляющейся страны.

Ну, куда ее деть, эту царицу с ее оспопрививанием, куда определить? Опять провести по разряду кокеток и актрис? Или предположить, что и оспопрививанием она стремилась укрепить феодальный строй?

Между тем понять Екатерину необходимо, потому что она не только с необыкновенной полнотой выразила свой век, но и потому, что в ее царствовании, да и в самой ее судьбе, как в фокусе, сошлись проблемы века.

Удивительный характер предстает перед нами: необыкновенно живая — и прочно усидчивая; расточительная — и скуповатая; азартная — и с железной выдержкой. Веселая, очень веселая — этой черте противостоит слезливость. Ее несомненной мягкости соответствует несомненная жесткость. Притворщица? Как было не выработать ей маску притворства, если она девочкой (четырнадцать-пятнадцать лет) попала в придворную обстановку яростных интриг и козней, и вообще-то нездоровую, а тут особенно, потому что двор на этот раз водил хоровод вокруг женщины хоть и не лишенной достоинств, но все же капризной и, судя по отзывам современников, на редкость невежественной. Но юной великой княгине удалось не дать себя втянуть в ничтожные дрязги елизаветинского окружения и заняться самообразованием — она работала так энергично, что в конце концов стала на уровень идей своего просвещенного времени. Но все же неестественная и безобразная среда, в которой ей приходилось крутиться и выкручиваться, не могла не сказаться на ее характере. Она была искренна и лицемерна в одно и то же время. Словом, терпкое соединение. Олицетворенный оксюморон. Эта ее двойственность и «оксюморонность» выражают сложность самого XVIII века.

Пропустим «елизаветинский» период ее жизни, хотя это, конечно, был период накопления. Пропустим также историю ее восшествия на престол, достаточно известную; не раз описана та роковая ночь, когда заговорщики, увидя, что вот-вот будут раскрыты, поняли: сейчас или никогда. Алексей Орлов помчался в Петергоф будить Екатерину, а Григорий Орлов, говорят, всю ночь невозмутимо играл в карты, поил приставленного к нему соглядатая — до того часа, когда тот был уже безвреден и пора было ехать встречать Екатерину, которой через несколько часов предстояло стать самодержавной царицей.

«Наказ» писала, флоты жгла» — вот тут уж мы не станем торопиться. Но возьмем мы не тот период, когда она стала «милой старушкой», а куда более ранний, начальный период царствования — 60-е годы. И то, как она «флоты жгла», мы оставим в стороне, равно как и всю ее внешнюю политику. Для нас всего интересней, как она «Наказ» писала» (то есть книгу, где изложены нравственно-правовые основы, которыми должна была руководствоваться Комиссия, созванная для создания новых законов Российской империи).

В нашей литературе «Наказ» («пресловутый «Наказ», сказано о нем в одной книжке) принято третировать как «откровенную компиляцию», да к тому же еще и неудачную: взяв идеи великих просветителей, Екатерина эти идеи обкорнала, отбросив их радикальные тенденции и заменив их монархической концепцией. Но дело тут совсем не так просто.

Первое, что поражает в «Наказе», — его язык. До сих пор мы слышали речь Екатерины в переводе с французского, «Наказ» тоже был написан по-французски, а потом очень плохо переведен (Екатерина говорила по-русски хорошо, а писала плохо, как большинство русских дворянок), и разом возникает ощущение огромной исторической дистанции: видно, что в давние времена писался «Наказ». Но по мере знакомства с ним это ощущение смягчается и пропадает. Перед нами прежде всего очень дельное сочинение. К тому же собственно «Наказу» предпосланы указы, манифест, самые подробные инструкции, прямые образцы многих документов — словом, видно, что Екатерина не «носилась с планами», а серьезно их разрабатывала.

В Манифесте 14 декабря 1766 года она заявила, что пришла пора выполнить обещания, всенародно данные ею при восшествии на престол, — установить в стране новые законы, поскольку старые сильно запутаны, противоречат друг другу и устарели. Царица давала в «Наказе» основные идеи и общее направление. А кто должен был составить самые законы?

И вот тут мы оказываемся в атмосфере новых, для российской абсолютной монархии XVIII века невиданных представлений и преобразовательных проектов. Создателями новых законов империи должны были стать депутаты, выборные и созванные со всех концов страны. Екатерина созывала представителей самых разных сословий, не только от дворянства и купечества, но и от свободных крестьян (однодворцев и черносошных государственных), от пахотных солдат, от казаков, от служилых людей, от инородцев, независимо от их религии. В тот же день 14 декабря был послан указ губернаторам всех губерний с предписанием, чтобы манифест о созыве Комиссии по составлению новых законов (Уложенной комиссии) был разослан во все города и погосты и чтобы его всюду читали три воскресенья подряд. Губернаторам было предписано также организовать и самые выборы. А что до депутатов, то они должны были получить от своих избирателей наказы, где излагались бы нужды, жалобы и пожелания. Екатерина говорила, что хотела бы знать, где башмак жмет ногу, чтобы можно было поправить. Конечно, всесословность была относительна, все равно дворянство резко преобладало — дворян выбирали депутатами и от городов и даже от крестьян, но все же и купцы, и ремесленники, и крестьяне в Комиссии присутствовали. Самодеятельность страны — вот чего добивалась Екатерина.

Конечно, самодеятельность эта с самого начала была введена в рамки порядка, процедуру выборов императрица разработала тщательно и подробно. Так, например, дворяне, собравшиеся в специально подготовленном для этого доме, выбирают предводителя (горожане — городского голову, крестьяне — уездного поверенного). Избирателям раздают шарики, и они, по мере того как им читают список дворян (любопытно, что список этот составлялся не по порядку знатности и чина, а в порядке прибытия в город), при каждом названном имени встают один за другим «и кладут свой шарик в приготовленный на столе ящик, перегороженный посередине на две части и покрытый сукном, на правой оного ящика стороне написано: избираю, а на левой: не избираю, всякий положит, в какую сторону пожелает». С той же скрупулезностью разработана процедура составления депутатских наказов.

И действительно, по всей стране начались выборы и составлялись наказы, не всюду дело шло гладко (так, например, власти на местах не всегда давали крестьянам возможности выбирать и писать о своих нуждах), но шло вовсю. Самодержавная Россия делала первые шаги по пути самоуправления.

Когда видишь, насколько была продумана вся система практических мер и с какой энергией воплощалась, невольно задумываешься — неужели все это делалось ради саморекламы? Неужели человек станет годами работать, задумывать и пытаться осуществить огромные преобразования — сколько труда: организовать (по всей стране!) выборы депутатов, выделить для этого средства, подготовить помещения, внимательно следить за тем, как идет работа, — и все это с единственной целью — понравиться старому философу, пусть и очень знаменитому? Екатерина рекламу в среде европейского Просвещения любила очень — тут ей достаточно было хвастать и врать в письмах (что она и делала), но чтобы ради этого подниматься на столь огромную каждодневную работу?

«Наказ» — сочинение сражающееся. Автор наступает на главного врага — невежество, а следует помнить, что в глазах образованного человека XVIII столетия наука уже сама по себе облагораживала и возвышала, а следовательно, в понятие невежества влагался социально-нравственный смысл. Великий рационалист, как и все деятели Просвещения, Екатерина была убеждена: если хорошо задумано и тщательно продумано, то и получится. Стоит только объяснить людям, как умно и благородно то, что им предлагают, и они сразу начнут выполнять предложенную им программу, а стоит ее выполнить, и в стране воцарится социальное счастье (насколько оно возможно на земле, — оговаривается она как трезвый человек). Отсюда ясна и задача работников Просвещения — разъяснять людям, в чем состоит их благо и как его достичь. А уж если просветитель волею судеб оказался на русском престоле во всеоружии самодержавной власти (она с самого начала провозгласила в «Наказе», что Россия, как и всякая очень большая страна — мысль Монтескье, — может управляться только самодержавно), значит, его дело не только проповедовать передовые идеи, но и осуществлять их на практике. Вот откуда ее рабочий азарт и уверенность в победе.

Недаром она начала с «Наказа» и Уложенной комиссии: орудием преобразований должен стать закон. Дитя разума, этого всеобщего солнца, он обладает огромной преобразовательной силой. Вот откуда ее законодательная одержимость («законобесие», скажет она со свойственной ей самоиронией).

Как все просветители, она твердо верила в человечество, в его здравую, разумную природу, а если уровень общественного сознания еще не дорос до понимания предлагаемых законов, если умы людские «еще неприуготовлены» к этому, тогда — «примите на себя труд приуготовить оные и тем самым вы уже многое сделаете».

Но был тут один сложный и опасный вопрос — о свободе. Передовая мысль XVIII века насквозь проникнута идеей вольности — ее провозглашали и воспевали как лучшее в ряду других естественных человеческих прав. В области политических идей и надежд она оборачивалась республикой или конституционной монархией, но как было сочетать эту вольность с самодержавием? Не погибнет ли вольность, не взорвется ли самодержавие? Екатерина, привыкшая идти навстречу опасности, и здесь, в «Наказе», не уклонилась от разговора. Она признает естественное, от природы данное людям право на свободу, но считает, что самодержавный способ правления этой свободы не отнимает. Доказывается это опять же с помощью логической операции, которая на этот раз произведена с самим понятием «вольность». Екатерина вносит в это обширное и неясное понятие свой порядок. «Надобно в уме своем точно и ясно представить, что есть вольность? — пишет она. — Вольность есть право все делать, что законы дозволяют, а ежели бы где какой гражданин мог делать законами запрещаемое, там бы уж больше вольности не было, ибо и другие имели бы равным образом сию власть. В государстве вольность не может состоять ни в чем ином, как в возможности делать то, что каждому надлежит делать, и чтобы не было принужденным делать то, чего хотеть не должно».

На первый взгляд эти игры с понятием свободы и необходимости несколько подозрительны — вольность, которая заключается в том, чтобы делать лишь то, «что делать надлежит», и даже более того — желать то, что желать надлежит, — все это как-то мало похоже на политические свободы, а больше на духовную казарму. Но Екатерина представляла себе дело иначе, потому что долг для нее был совсем не чем-то извне навязанным, какими-то внешними принудительными рамками. Он понимался как внутреннее нравственное установление, как благотворная, справедливая необходимость, повиновение которой приносит людям внутреннее равновесие и радость, а государству — спокойствие и процветание.

Таким образом, все опять же получалось очень хорошо, оставалось осуществить задуманное: именно ей, Екатерине, и лучшим людям страны, депутатам, которым и предстояло создать те самые законы, прекрасные, разумные, которые и должны стать прекрасной, разумной, дающей истинную свободу необходимостью.

Торжественно провозглашая в «Наказе» равенство граждан перед законом, она, как реальный политик, не думала, конечно, тем самым уничтожить социальное неравенство, но это установление, по ее мнению, должно было не давать богатым «удручать» бедных, а должностным лицам государства обращать себе на пользу данные им «чины и звания». Защитить «жизнь, имение и честь граждан», «даже самого меньшего», — вот цель закона, говорит автор, не замечая, что в самом слове «меньший» таится смертельная опасность для всех ее умонастроений.

Конечно, нам, общественно уже давно осознавшим всю сложность исторического процесса (в частности, его социально-экономическую детерминированность), знающим, сколько могучих факторов сплетаются в ходе его, нам это твердое намерение Екатерины осчастливить человечество одними законодательными актами представляется высшей степенью наивности. Но странно было бы судить царицу XVIII века с позиций сегодняшнего знания. А впрочем, представьте себе, иногда и с точки зрения сегодняшнего дня она порой выглядит вполне достойно.

Удивительное впечатление производит эта небольшая книжка, отгороженная от нас своим неуклюжим и невнятным языком, двумя столетиями, которые сделали наш мир неузнаваемым, и нашу страну, и нас самих. Но многое из того, что она говорила своему веку, представляет огромный интерес и для нас.

В основу своих законов она положила принцип презумпции невиновности — величайшее достижение мировой общественной мысли (на этом принципе ныне строятся законы всех цивилизованных государств, без него ни одно законодательство не может быть справедливым, без него не может нормально работать ни один суд). В стране, где человека по первому слову доносчика тащили на дыбу и под кнут, вторжение этого принципа означало переворот в общественном сознании. Его нужно было растолковать, этот принцип, он нуждался в защите (да и посейчас, как это ни странно, еще нуждается).

Принцип презумпции невиновности становится в руках Екатерины оружием общественной борьбы за справедливость, в частности борьбы против пытки как метода расследования. Пытка прочно вошла в жизнь XVIII века, она уродовала практику судопроизводства, калечила тела и души, она — и это самое страшное — угнездилась в сознании как явление обычное, неизбежное и необходимое. Уже в ряде указов Екатерина пытается ограничить применение пытки, а в «Наказе» блестяще и яростно доказывает ее жестокость и прямой вред. «Употребление пытки противно здравому рассуждению, — пишет она, — само человечество (то есть человечность. — О. Ч.) вопиет против оные и требует, чтобы она была вовсе уничтожена». Она несовместима с принципом презумпции невиновности: «Не очень трудно заключениями дойти к сему рассуждению: преступление или есть известно, или нет; если оно известное, то не должно преступника наказывать инако, как положенным в законе наказанием; итак, пытка не нужна; если преступление неизвестно, так не должно мучить обвиняемого по той причине, что не подлежит невинного мучить и что по законам тот невинен, чье преступление не доказано». А вот в дело вступает здравый смысл: «Обвиняемый, терпящий пытку, не властен над собою в том, чтоб он мог говорить правду. Чувствование боли может возрасти до такой степени, что, совсем овладев всей душой, не оставит ей больше никакой свободы производить какое-либо приличное действие, кроме как в то же самое мгновение ока предпринять самый кратчайший путь, каким бы от боли избавиться. Тогда и невинный закричит, что он виноват, лишь бы мучить его перестали». Наконец пытка вредна и для самого правосудия — «и судьи будут так же неизвестны, виноватого ли они имеют перед собой или невинного, как и были прежде начатия сего пристрастного допроса. По сему пытка есть надежное средство осудить невиновного». Конечно, она целиком повторяет тут маркиза Беккарию — этот молодой итальянский юрист написал книгу, поразившую передовых людей Европы, оказавшую невиданное воздействие на правосознание XVIII века. Книга вышла в 1764 году, а в 1765 году была уже в руках у Екатерины, которая с высоты престола провозгласила ее доктрины, бывшие (и до сих пор во многом остающиеся) вершиной юридической мысли.

Столь же победительно выступает императрица против конфискаций, которые были одним из жестоких методов расправы правительства с неугодными. Наконец, против смертной казни. «Опыт свидетельствует, — пишет она, — что частое употребление казней никогда людей не делало лучшими».

Главное обвинение Екатерине заключается в том, что провозглашенные ею принципы были чисто бумажного свойства, что она никогда всерьез и не собиралась их осуществлять, — неужто она, человек трезвого ума, всерьез думала ввести в общественную жизнь крепостнической России постулаты европейского Просвещения? Игра, кокетство, лицемерие? Но здесь вернее предположить наше неумение проникнуть в сознание человека иной эпохи, понять его во всех свойственных эпохе противоречиях. Екатерина, в том нет сомнений, всерьез думала о коренных социальных преобразованиях, и крестьянский вопрос не оставил ее равнодушной. Еще великой княгиней она размышляла (сохранилась ее записка по этому поводу) о способах освобождения крестьян и придумала тогда весьма наивный: ввести правило, согласно которому при каждой продаже имения сидящие на его землях крестьяне получали бы свободу. А что сделала она для того, чтобы облегчить положение народа, когда пришла к власти?

В 1764 году, именно тогда, когда работала над «Наказом», она предприняла поездку в Прибалтику. Население прибалтийских земель, которые некогда были шведскими и жили по шведским законам, ограничивавшим произвол помещичьей власти (фиксация повинностей, ограничение права наказаний и т. д.), оказалось теперь во власти необузданного феодального произвола. К императрице во время ее поездки со всех концов шли крестьянские жалобы, к которым она не осталась равнодушной, а потому предписала ландтагу устранить притеснения и произвол. Ландтаг сопротивлялся сколько мог, но губернатор Риги Браун выступил с речью, в которой сказал, что императрица гневается и решительно настаивает на том, чтобы положение крестьян было облегчено. Прибалтийское дворянство вынуждено было пойти на уступки, пусть незначительные, но все же уступки. Позиция Екатерины была тут недвусмысленна.

Но самым любопытным были странные события, происшедшие в Вольном экономическом обществе.

Оно было создано Екатериной в 1765 году, тоже в пору работы над «Наказом», и должно было служить «к исправлению земледелия и домостроительства», но занималось также и торговлей и промышленностью. Императрица дала ему устав самоуправления, собственный девиз — пчела, в улей мед приносящая, с надписью: «Полезное», а также денег на покупку дома. Общество состояло из придворных вельмож во главе с Григорием Орловым, из представителей коллегий, а также ученых (входил в него и великий Эйлер). Занималось оно практическими вопросами (почва, удобрения, сельхозинвентарь и многое другое, действительно полезное), но был человек, который считал, что оно должно ставить более глубокие проблемы. В конце 1765 года некая неизвестная особа, подписавшаяся И. Е., прислала Обществу письмо с вопросом, какая крестьянская собственность полезней земледелию — полная или ограниченная. Этот вопрос, по-видимому, в Обществе не рассматривался (его нет в протоколах журнала), но 1 ноября 1766 года секретарь Нартов доложил Обществу, что получено новое письмо от той же особы и к нему приложен ящичек с тысячью червонцами. Неизвестный автор уже прямо ставит вопрос: нужно ли в интересах общества крестьянину право собственности на землю, и предложил объявить конкурс на лучшее произведение по этому вопросу. Всякому, читавшему письма неизвестной особы и «Наказ», нетрудно отгадать автора — текст первого письма (1765) дословно совпадает с текстом «Наказа», тогда еще не опубликованного. Екатерина (почему-то потайно!) ставила перед современниками главный социальный вопрос тогдашнего общества: всякому было ясно, что за проблемой крестьянской собственности стоит проблема крестьянской свободы.

С разных концов России и Европы стали приходить сочинения на предложенную тему; лучшим было признано сочинение профессора Дижонской академии Беарне де л’Абей, который ответил, что крестьянину нужны и собственность и свобода. Задумались члены Вольного экономического общества: можно ли этот опасный труд публиковать на русском языке (по-французски публиковать все были согласны); спорили четыре месяца и постановили: пусть решает императрица. Но та решать отказалась: Общество вольное, самоуправляющееся, должно иметь собственное мнение. А Общество, хоть и вольное и самоуправляющееся, своего мнения высказать не решалось.

Дело, затеянное неизвестным вольнодумцем, обеспокоило русское дворянство. В ходе обсуждения выступил и поэт А. П. Сумароков. Нам следует ближе познакомиться с этой яркой личностью. Он в ту пору был огромно влиятелен, его трагедии ставились в театрах, им зачитывались, его стихи учили наизусть. Он был сильным и признанным идеологом целой группы дворянской интеллигенции — его тянуло к социально-политическим проблемам — и всегда был готов ввязаться в идейный спор. Он разделял убеждение века Просвещения: люди рождаются равными. А как же крепостное право? Поэт не сомневается в этом праве, но выводит его из уровня просвещенности. Звание дворянина обязывает. Дворянин должен быть стойким, высоконравственным, самоотверженным (как герои сумароковских трагедий), высокообразованным — только таким нужен он отчизне, только тогда выполняет свое назначение. Если он не отвечает подобному образцу, он не имеет права пользоваться своими привилегиями.

Какое барина различье с мужиком?

И тот и тот земли одушевленный ком.

И если не ясней ум барский мужикова,

То я различия не вижу никакого, —

строки, ставшие знаменитыми. Попытка вывести привилегии Дворянства из его нравственного и интеллектуального превосходства — мысль опасная, социально взрывчатая: если каждого члена этого сословия проверять на сословную пригодность, целые массы скотининых пришлось бы из него гнать, да и вообще что стало бы с самим сословием? Но Сумароков, конечно, до конца своей мысли недодумывал, просто она была для него единственной возможностью соединить в сущности своей несоединимое: идеи Просвещения и идеологию крепостничества. Дворянин должен быть интеллигентом:

А если у тебя безмозгла голова,

Пойди и землю рой или руби дрова…

Сумароков был приближен к Екатерине, когда та была еще великой княгиней; после переворота готов был стать поэтом нового царствования. «Хор ко превратному свету», написанный для коронационных торжеств, был исполнен социального сарказма. Удивительные дела творятся за морем — там все трудятся, все служат отечеству, там чиновники честны, там народа не грабят, а дворяне там просвещенны.

Со крестьян там кожи не сдирают,

Деревень на карты там не ставят;

За морем людьми не торгуют.

Лучше работящий там крестьянин,

Нежель господин тунеядец.

Вот каков был человек, принявший участие в дискуссии по поводу крестьянской собственности. Для него тоже было ясно, что проблема собственности неразрывно связана с проблемой свободы, а потому он говорит, что прежде всего «надобно спросить: потребна ли ради всеобщего благоденствия крепостным людям свобода? На это я скажу: потребна ли канарейке, забавляющей меня, вольность или потребна клетка, и потребна ли стерегущей мой дом собаке цепь? Канарейке лучше без клетки, а собаке без цепи. Однако одна улетит, а другая будет грызть людей; так одно потребно для крестьянина, а другое — для дворянина; теперь осталось решить, что потребнее ради общего блаженства; а потом, ежели вольность крестьянина лучше укрепления, надо уже решить задачу объявленную. На сие все скажут общества сыны, что из худ лучшее не иметь крестьянам земли собственной, да и нельзя, ибо земли все собственные дворянские; так еще вопрос: должны ли дворяне крестьянам отдавать купленные, жалованные, наследственные и прочие земли, когда они не хотят, и могут ли в России землями владеть крестьяне, ибо то право дворян? Что же дворянин будет тогда, когда мужики и земля не его, а ему что останется? Впрочем, свобода крестьянская не токмо обществу вредна, но и пагубна, того и толковать не надлежит». Создается впечатление, будто это госпожа Простакова спорит с автором письма в Вольное экономическое общество.

Между тем споры в нем продолжались. Почти все члены его высказались против того, чтобы печатать статью Беарне де л’Абей по-русски. Тогда Г. Орлов с братом Владимиром прислали Обществу письменное мнение: надо печатать; к ним один за другим стали присоединяться вельможи; соотношение голосов изменилось, но все же сторонники этого мнения оставались в меньшинстве (11 против 16); чаша весов, таким образом, сильно склонялась в антикрестьянскую сторону, но тут, надо думать, Екатерина сильно надавила на чашу меньшинства, собрание поспешно заявило, что число согласных и несогласных «почти равно» (!), и статья была напечатана.

А теперь посмотрим, за что шла борьба. Беарне де л’Абей тоже считает, что проблему собственности надо решать в зависимости от проблемы свободы; «собственность не может быть без вольности». Автор яркими красками рисует картины страны, разоренной рабством, и воспевает процветание в условиях свободы. Практические меры, предложенные автором, отнюдь не радикальны; он, напротив, рекомендует постепенность в освобождении, а надел крестьянина, по его мнению, должен быть очень мал, но самое главное в ответе дижонского профессора — крестьянин должен быть свободен и владеть собственной землей — звучал революционно в стране крепостного права; вся статья — призыв к освобождению крестьян. Вот что в конце концов было напечатано по-русски в трудах Вольного экономического общества по инициативе и под нажимом Екатерины.

Но вернемся к «Наказу». Когда говорят о нем и об Уложенной комиссии, неизменно упоминают, что депутаты ее получили ряд привилегий и некий жетон, который должен был им и их потомкам напоминать, в каком великом предприятии они участвовали. Но самый характер и значение депутатских привилегий, мне кажется, поняты далеко не достаточно. Институт депутатов явился как бы неким опытным полем для невиданного для той поры социального эксперимента. Из лучших людей страны (а они были лучшими, раз уж их выбрали, не так ли?) Екатерина хотела создать как бы граждан нового типа, наделенных всеми теми правами, которыми, по ее мнению, должны быть наделены граждане государства, отвечающего идеям Просвещения.

Социальный эксперимент Екатерины (она его, наверно, не считала экспериментом, но зерном новой общественной жизни) заключался в том, что эти люди, избранные по всей стране, представители самых разных социальных слоев, от могущественного вольможи до мужика, были уравнены в правах (вот оно, равенство перед законом). Все они должны были явиться в Москву и стать творцами российских законов; все они — и вельможа и мужик, и для того и для другого это было великой новостью — навсегда освобождались от смертной казни, пытки, телесных наказаний, а имущество их — от конфискации. Екатерина явно хотела снять тот страх, что парализовал общественную жизнь России XVIII столетия, вечную дрожь человека за себя (казнь), за близких (конфискация), это чувство полного бессилия перед произволом власти. Она как бы очертила около депутатов некий круг, поставивший их под особую юрисдикцию, наделивший их достоинством и независимостью.

Чтобы понять значение этого шага, нужно вспомнить, каким могучим орудием в руках монархической власти были пытки, казни и конфискации, когда при любой смене правительства все замирало в мучительном ожидании — кого? Куда? Только в ссылку или на дыбу, на плаху? Достаточно привести то место из воспоминаний Н. Б. Долгоруковой, где рассказано, как после смерти мальчика-царя Петра II в город въехала Анна Ивановна: «Престрашного была взору. Отвратное лицо имела; так была велика, когда между кавалеров идет, всех головою выше, и чрезвычайно толста». С каким ужасом любимцы умершего царя Долгоруковы, и, конечно, не они одни, ждали своей участи — и дождались ссылки, конфискации, сорванных «кавалерий», а потом и казни. Милосердная Елизавета помиловала своего врага Миниха, но только после того, как тот положил голову на плаху, то есть психологически вполне пережил свою смерть, а ссылка и конфискация ждали его впереди. При всяком дворцовом перевороте начиналось гигантское перераспределение владений, рушились одни фамилии, возвышались другие, а раболепие русского общества — и это главное — каждый раз получало новую пищу, любые попытки независимости (пусть даже некоего узкого круга) бывали задушены. Екатерину упрекают в деспотизме, между тем в данном случае она сознательно выпустила из рук могучие рычаги, отказалась от испытанных методов власти, которые не согласовывались с ее взглядами.

Попробуем представить, как чувствовал себя человек XVIII столетия в этом новом, неслыханном положении — он, защищенный законом от самой государственной власти. Это ощущение должно было быть достаточно сильным и для вельможи, насколько же острым должно было быть оно у депутата-мужика (или солдата, или ремесленника), каково было ему, вечно живущему в страхе кнута, батогов, палок и простых ежедневных зуботычин, вдруг ощутить себя — неприкосновенным!

Речь действительно шла о формировании человека нового типа — человека, к которому власть никак не могла подобраться, ни через душу, ни через тело. Конечно, Екатерина еще не ввела принцип полной депутатской неприкосновенности, но уже то, что депутат был лично неприкосновенен, должно было создавать особое социально-психологическое самосознание. И та удивительная активность, те яростные споры без оглядки на власть объясняются не только тем, что в обществе накопилась некая энергия и людям, которых никогда не спрашивали, нужно было выговорить свои соображения и жалобы, но и тем, что депутат уже чувствовал себя независимым (и как быстро поверил в свою независимость!).

И вот эти граждане какого-то будущего желанного государства собрались, чтобы дать стране новые законы. О чем они говорили, чего хотели, какие законы собирались установить?

30 июля 1767 года из Головинского дворца в Лефортове, где останавливался двор, двинулась грандиозная процессия, потянулись дворцовые кареты; в одной из них, запряженной восьмериком, ехала Екатерина в мантии и в малой короне; за ее каретой — Григорий Орлов («безусловно самый красивый мужчина в империи», во всяком случае саженного роста) вел взвод кавалергардов, за ними — карета великого князя Павла, тогда тринадцатилетнего, — все это было пышно, многолюдно, сверкающе и медленно двигалось к Кремлю; толпы народа сбегались смотреть на великолепное шествие. Екатерина Москвы не любила (оплот оппозиции), но там, где нужно было создать атмосферу особой торжественности, пользовалась древней столицей, ее Кремлем, ее соборами, могучим гулом ее колоколов, — Петербург, лишенный традиций, такой атмосферы создать не мог.

Шли в Кремль и депутаты — попарно в ряд, впереди дворяне, позади крестьяне, распределенные по губерниям (а внутри каждого сословия депутаты были распределены не по их социальной значимости, а по мере их прибытия в Москву и регистрации в депутатском списке, — тот же принцип выделить не самого знатного, а самого усердного). После торжественной службы в Успенском соборе начался не менее торжественный акт присяги депутатов — каждый из них просил бога, чтобы «ниспослал ему силы отвратить сердце и помышление от слепоты, происходящей от пристрастия собственной корысти, дружбы, вражды и ненавистные зависти», каждый клялся усердно служить делу создания новых законов, «соответствуя доверенности избирателей».

А затем состоялся великолепный многолюдный спектакль в аудиенц-зале Кремлевского дворца: Екатерина стояла на тронном возвышении, а рядом с ней на столе, накрытом бархатом, лежал «Наказ». В эти минуты она, наверное, и сама ощущала себя жрицей во храме правосудия, а окружающие видели ее самой Фемидой.

На следующий день депутаты собрались в Грановитой палате, и началось торжественное чтение «Наказа». Тогда-то в порыве общего энтузиазма и решено было поднести Екатерине титул «премудрой и великой матери отечества», а она ответила со свойственной ей пунктуальностью: «1) не великая — о моих делах оставляю времени и потомкам беспристрастно судить; 2) премудрая — никак себя таковой назвать не могу, ибо один бог премудр; 3) матери отечества — любить богом врученных мне подданных я за долг звания моего почитаю, быть любимой от них есть мое желание».

«Любить богом врученных мне подданных…» Но ведь самую многочисленную часть ее подданных составляли крепостные крестьяне, рабы, которые во всех этих торжествах участия не принимали. Все сословия были тут представлены своими депутатами, все, кроме крепостных, именно тех, кто, как никто другой, нуждался в защите и покровительстве. Когда был опубликован указ об избрании в Уложенную комиссию, крепостные крестьяне тоже начали было, бедные, составлять свои наказы, но им это было запрещено.

Проблема вольности — тогда, в «Наказе», «философ на троне» из нее кое-как теоретически выпутался: истинная свобода, доказывал он, возможна только в рамках закона, и, казалось бы, тут были сведены концы с концами, поскольку предполагалось безотлагательно создать новые справедливые законы.

Но в России уже существовали законы — страшные законы рабства. Это были не теоретические, а реальные, непреложные законы, чьи могучие корни глубоко ушли в экономику, в социальное устройство, в общественное сознание. Законы, писаные и неписаные, существующие и в указах, и в обычаях, и в головах. Крепостное право — и когда? В великолепный век Просвещения, торжества разума, в то самое время, когда были провозглашены великие идеи Свободы и Равенства, русские мужики жили в самом диком рабстве, ничем не отличавшемся от плантационного, когда людей открыто, не таясь и не стыдясь, приравнивали к скоту (и разве что продавали подороже, зато так же, как и скот, — поодиночке). Крестьянский вопрос был проблемой номер один, его — не обойти, не объехать при любом социальном преобразовании и тем более при создании новых всероссийских законов. И логика и практика приводили законодательницу именно к этой задаче и предлагали ее свободно решать именно в рамках такой жесткой необходимости. Да только собиралась ли она эту задачу решать?

Важный вопрос. Как поступит она, умная, прогрессивная, просвещенная? Как разрешит проблему? Ведь единственно, чем можно было решить это противоречие — свобода в рамках закона, — изменить закон так, чтобы человек в своих естественных чувствах и стремлениях не разбивался бы о его жесткие преграды. Иначе говоря, нужно было законодательно наступать на крепостное право. Хотела ли она этого? Роковой вопрос: от того, как она его решит, зависит ее собственная участь и как личности и как политика, ее собственная посмертная судьба.

Представьте себе, в «Наказе» нет главы о крестьянстве. Есть главы «О дворянстве», «О среднем роде людей», «О городах», главы обширные, полные дефиниций, перечисления прав и обязанностей. Главы о крестьянах в основной части «Наказа» нет вовсе (глава «О низшем роде людей» содержится в дополнении к «Наказу», изданном позже, в 1768 году). Есть, правда, в других главах упоминания о крестьянах, но они разбросаны, отрывочны и крайне малочисленны. Значит ли это, что царицу совсем не интересовал крестьянский вопрос?

Напротив, это значит, что он ее слишком сильно интересовал.

Окончив свой труд, Екатерина отдала его на обсуждение сперва очень узкому, а потом более широкому кругу людей, которым дано было право критики. Это был первый выход «Наказа» в жизнь, его первое столкновение с жизнью. Екатерина предложила окружающим такой высокий уровень разговора, затронула столь серьезные проблемы, что отклики на ее вызов должны были выявить состояние умов, нравственный облик тех, кто ее окружал.

Получил на прочтение «Наказ» и Сумароков. И вышел у них с Екатериной спор, который известен нам потому, что на письменные возражения поэта императрица отвечала письменно же (между его же строк).

Самое для нас интересное, конечно, начинается там, где речь заходит о вольности. Сумароков: «Вольность и королю и народу больше приносит пользы, чем неволя». Екатерина удивлена: «О сем довольно много говорено» (то есть в «Наказе»). Сумароков, однако, хвалит вольность лишь для того, чтобы перейти к ее антиподу: «Но своевольство, — говорит он, — еще неволи вреднее». «Нигде не найдете похвалы первому», — это Екатерина. Начинается разговор о главном — крестьянский вопрос. Сумароков теоретизирует: «Между крепостного и невольника разность: один привязан к земле, другой к помещику», — очевидно, ему хочется провести грань между крепостным и рабом, доказать, что крепостное право — это далеко не рабство.

«Как так сказать можно! — восклицает Екатерина. — отверзите очи!».

Это «отверзите очи» очень характерно для Екатерины 60-х годов. Сама она в те годы на трудности и беды глаз не закрывала, — недаром отправлялась она в поездки по стране (где это видано было до сих пор, чтобы русская царица отправлялась в экспедиции по стране, внимательно ко всему присматриваясь). «Сей город ситуациею прекрасен, — пишет она из Нижнего Новгорода во время своей волжской поездки, — а строением мерзок, только поправится скоро, ибо мне одной надобно строить и соляные и винные магазины, так губернаторский дом, канцелярию и архив, что все или на боку лежит или близко того». Вот это желание тотчас взяться, засучить рукава, поднять то, что «на боку лежит», очень характерно для Екатерины начала ее царствования.

А сколько всего в это время в России на боку лежало! Вся страна была в упадке и разорении, но царица была такой неиссякаемой энергии, такой веры в удачу, что ни страшные донесения, которые шли к ней со всех концов страны, ни то, что видела она собственными глазами, — все это не только ее не обескураживало, но вызывало новый прилив энергии и уверенности в успехе.

Да, она хотела знать истинное положение вещей. Но когда во время ее путешествия по Волге крестьяне подали ей около 600 жалоб, и почти все на помещиков, жалобы эти были возвращены челобитчикам с указанием, чтобы больше таких не подавали. Почему в Лифляндии она выслушивала крестьянские жалобы и живо на них откликнулась, а русского мужика отказалась выслушать? По равнодушию? Но все, что угодно, только равнодушной в те годы она не была. Боялась заглянуть в бездну?

Но посмотрим, как шел дальше ее спор с Сумароковым.

«Сделать русских крепостных вольными нельзя», — пишет Сумароков. В высшей степени интересное замечание: оно позволяет предположить, что в «Наказе» — его первой редакции — вопрос об освобождении крестьян ставился впрямую. Но как же поэт объясняет, почему нельзя освободить русского крестьянина?

«Скудные люди, — говорит он, имея в виду помещиков, — ни повара, ни кучера, ни лакея иметь не будут и будут ласкать слуг своих, пропуская им многие бездельства, дабы не остаться без слуг и без повинующихся им крестьян, и будет ужасное несогласие между помещиков и крестьян, ради усмирения которых потребны будут многие полки; непрестанная будет в государстве междуусобная брань, вместо того, что ныне помещики живут спокойно в вотчинах…»

«И бывают зарезаны отчасти от своих», — многозначительно напоминает Екатерина.

Наивно-корыстные рассуждения Сумарокова не могли не вызвать насмешки Екатерины, и она в конце концов подвела итог: «Господин Сумароков хороший поэт, но слишком скоро думает, чтобы быть хорошим законоведом», — а господин Сумароков, в отличие от нее, и не думал нисколько: в нем срабатывало простое социальное своекорыстие.

Есть в этом споре и еще одно любопытное место. «Примечено, — пишет Сумароков, — что помещики крестьян, а крестьяне помещиков очень любят, а наш низкий народ никаких благородных чувствий не имеет». «И иметь не может, — тотчас откликается императрица, — в нынешнем его состоянии».

У них у обоих не было ни малейшего представления о народе, о той духовной работе, что шла в его глубине, но нельзя не отметить полярность их отношения к народу: Сумароков говорит о нем с презрением, Екатерина его оправдывает ужасными условиями, в которых он живет. Пусть ее рассуждения отвлеченны, пусть они идут не от любви к русскому мужику, а от чтения французских философов, все же нота сочувствия к народу тут явственно слышна.

Но если в «Наказе» ставится вопрос об отмене крепостного права, значит, была в нем и глава о крестьянстве? Куда же она делась?

Дело в том, что «Наказ» редактировали, и притом варварски. У этого самодержавного автора был редактор, и не один. Конечно, ее приверженцы одобрили ее труд. Г. Орлов, например, по ее собственным словам, был от него без ума, но критика большинства оказалась настолько резкой, что Екатерине пришлось отступить. Она сама говорит об этом в письме к д’Аламберу: «Я зачеркнула, разорвала и сожгла больше половины, и бог весть, что станется с остальным».

Таков был результат первого столкновения «Наказа» с жизнью.

Но есть в нем странная XI глава, она называется «О порядке в гражданском обществе» — тема, казалось бы, огромная, а глава — крошечная, чуть более двух страничек; она зажата между X («Об обряде правосудия», 35 страниц) и XII («О размножении народа в государстве», 8 страниц), и говорит она как раз о рабстве, и если предыдущая глава содержит 106 пунктов, излагающих предмет систематически и подробно, тут вдруг начинается чистая невнятица. Мы узнаем, что общество требует известного порядка, в силу которого одни повелевают, другие повинуются; есть упоминание о естественном законе, который обязывает облегчать положение подвластных людей; есть неопределенная фраза о том, что следует «избегать случаев, чтобы не приводить людей в неволю», и тут же оговорка (если этого не потребует крайняя необходимость в интересах государства), которая сводит на нет даже эту неопределенность. Затем упоминаются «злоупотребления рабства», которые следует «отвращать». Пункт 255: «Несчастливо то правление, в котором принуждены установляти жестокие законы». Пункт 256: Петр I указом повелел брать под опеку безумных и тех, кто мучает своих «подданных», но исполняется только первая часть указа — о безумных, «а последняя для чего без действия осталась, неизвестно». Пункты 257–259 — в них упоминание некоторых законов относительно рабов у греков и римлян, и потом неожиданно: «Не должно вдруг и через узаконение общее делать великое число освобожденных», хотя ни о каком законе по поводу освобождения тут и речи не было. Следующий, 261 пункт вдруг заговорил о крестьянской собственности, но донельзя туманно: «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества». И после такой невнятицы следует неуместно торжественное: «Окончив сие…» — так, словно окончен какой-то славный труд. Тем не менее автор посылает вдогонку еще один пункт, очень важный: нужно предупреждать те причины, которые приводят к непослушанию (то есть мятежу) рабов, и что, не изучив этих причин, «законами упредить подобных случаев нельзя, хотя спокойствие одних и других (то есть и помещиков и крестьян) от того зависит».

Перед нами, конечно, лоскутья той главы, где говорилось о крестьянстве и крепостном праве.

Какой была эта глава, мы не знаем, но в бумагах Екатерины сохранились отрывки, то, что не было разорвано и сожжено; они, правда, не дают возможности реконструировать пропавшую главу, но многое разъясняют и очень важны по своему содержанию. Вот один из этих отрывков:

«Законы должны и о том иметь попечение, чтобы рабы и в старости и в болезнях не были оставлены. Один из кесарей римских узаконил рабам, оставленным во время их болезни от господ своих, быть свободными, когда выздоровеют», — нам важна и самая мысль и, главное, звучание ее в русском обществе того времени (каков укор дворянству!).

Дальнейшее рассуждение Екатерины в этом выброшенном отрывке еще интересней. Она затрагивает вопрос о помещичьей власти в самом ее существе — речь идет о праве помещика судить крестьян, праве, которое отдавало мужика во власть барина, практически неограниченную (только одного права не имел господин над своим рабом — казнить и увечить, но и этот закон, как известно, господа легко обходили). Но посмотрите, как тихо, как осторожно (и как настойчиво) подбирается автор «Наказа» к этой проблеме. «Когда закон позволяет господину наказывать своего раба жестоким образом, то сие право должен он употреблять как судья, а не как господин. Желательно, чтобы можно было законом предписать в производстве сего порядка, по которому бы не оставалось ни малого подозрения в учиненном рабу насилии», — попытка поставить помещичье право телесных наказаний под контроль государства и закона. «Когда в Риме, — продолжает Екатерина, — запрещено было отцам лишать жизни детей своих, тогда правительство делало детям наказание, какое отец хотел предписать. Благоразумно было бы, если бы в рассуждении господина и раба подобное введено было употребление». То, что с позиций нашей сегодняшней этики представляется чистой безнравственностью (не так уж важно, в чьих руках будет кнут — помещичьего холуя или посланного губернатором солдата), в екатерининские времена было проявлением гуманизма, с точки зрения большинства дворян недопустимого, так как существенно ограничивало помещичий закон конюшни. Но мысль Екатерины шла иными путями. «В российской Финляндии, — продолжает она так просто, словно в речах ее нет никакой взрывчатой силы, — выбранные семь или осмь крестьян во всяком погосте составляют суд, в котором судят о всех преступлениях (то есть им принадлежит также и высшая юрисдикция! — О. Ч.). С пользою подобный способ можно было бы употребить для уменьшения домашней суровости помещиков, слуг, ими посылаемых на управление деревень их беспредельное, что часто разорительно деревням и народу и вредно государству, когда удрученные от них крестьяне вынуждены бывают неволею бежать от своего отечества». Вот так: начала с рассуждений о праве «господина наказывать раба своего жестоким образом», а кончила идеей независимого крестьянского суда! Эту мысль, что крестьяне должны судиться собственным судом, а не помещичьим (и даже не государственным!), Екатерина развивает настойчиво: «Есть государства, где никто не может быть осужден инако, как двенадцатью особами, ему равными, — закон, который может воспрепятствовать сильно всякому мучительству господ, дворян, хозяев и проч.». Нет, она хорошо знала, что делается в стране, и не может быть сомнений, что здесь, в этом тексте, она на стороне крепостного крестьянина, а не «господ, дворян, хозяев и проч.».

Екатерину этого уровня рассуждений мы не знаем совершенно, хотя абзацы, выкинутые из «Наказа», известны давно, они приведены еще у С. М. Соловьева в его «Истории России».

Следы грубого редактирования то и дело видны в «Наказе». Так, например, за пунктом 255, нам уже известным: «Несчастно то правление, в котором принуждены устанавливать жестокие законы», что звучит добродетельно, но неопределенно, следовало весьма дельное: «Причина всему, что повиновение сделалось несносным игом, так необходимо надлежало и наказание за ослушание увеличить или сомневаться о верности. Благоразумно предостерегаться, сколько возможно, от того несчастья, чтобы не сделать законы страшные и ужасные. Для того, что рабы и у римлян не могли полагать упования на законы, то и законы не могли иметь на них упование. Но какой тот народ, в котором гражданские законы противоборствуют праву естественному?» Тут над каждым словом думали, и мы должны отнестись со вниманием к каждому слову. Екатерина говорит о прямой зависимости: усиление гнета ужесточает законы, а законы, став жестокими, перестают защищать людей, которые, в свою очередь, перестают в них верить, — тогда-то и возникает ситуация, когда «можно сомневаться о верности», иначе говоря, ждать открытого сопротивления власти. И тут же Екатерина говорит о естественном праве, которое на языке Просвещения означает свободу и равенство граждан. Додумывала ли императрица проблему до конца, ясно ли представляла, какие выводы следуют из ее слов? На первый взгляд кажется, что не очень, во всяком случае далее следует рассуждение о том, что в Греции и Риме рабы могли требовать, чтобы в случае жестокости господина их могли бы продать другому — привилегия не бог весть какая завидная (и предложение не бог весть какое смелое в устах деятеля Просвещения). Но можно предположить и другое: императрица намеренно, чтобы не дразнить оппонентов, вслед, за предложениями очень смелыми снижает уровень рассуждений до сравнительно безвредных античных примеров. А впрочем, мысль о том, что «господин, раздраженный против раба своего, и раб, огорченный против своего господина, должны быть друг с другом разлучены», в крепостнической России звучало только что не бунтарски — и с идейной стороны (предполагалось как бы некое равенство требований раба и господина), и практически (если бы все огорченные российские рабы могли поменять своих господ!).

Пункт 254 начинается словами: «Каково бы покорство ни было…» — они становятся понятны только в том случае, если знаешь выброшенные статьи, которые этим словам предшествовали и которые говорят как раз о разных видах «покорства». Эти рассуждения представляются особенно важными.

«Есть два вида покорности, — пишет Екатерина, — одно существенное, другое личное, то есть крестьянство и холопство. Существенная призывает, так сказать, крестьян к участку земли, им данной. Такие рабы были у Германцев. Они не служили в должностях при домах господских, а давали господину своему известное количество хлеба, скота, домашнего рукоделия и проч., далее их рабство не простиралось. Такая служба и теперь введена в Венгрии, в Чешской земле и во многих местах Нижней Германии. Личная служба или холопство сопряжено с услужением в доме и принадлежит больше лицу. Великое злоупотребление есть, когда оно в одно и то же время и личное и существенное». Вот какое место было выкинуто из «Наказа». Надо ли говорить о его значении?

Чтобы понять всю радикальность высказываний автора (отрицание личной зависимости земледельца), обратимся вновь к пункту 261, удивившему нас своей туманностью и местоположением в «Наказе» — в главе о «рукомеслах». «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества», — значится в печатной редакции, «и привести его в такое состояние, — продолжает выброшенный отрывок, — чтобы они могли купить себе свободу». Если фраза о «собственном рабов имуществе» пока еще остается для нас туманной, то конечное намерение Екатерины сомнению не подлежит: она хотела, чтобы крестьяне получили право выкупа. Но это только один предполагаемый ею путь; есть и другой: установить короткий срок «службы», то есть крепостной зависимости. «Могут еще законы определить уроченное время службы; в законе Моисеевом ограничено на шесть лет служба рабов. Можно также установить, чтобы на волю отпущенного человека уже более не крепить никому, из чего еще та польза государственная выдет, что нечувствительно умножится число мещан в малых городах…» (ее вечная забота о росте городов, о создании в России «третьего сословия», или «среднего рода людей», на которых она могла бы опереться). «Надлежит, чтобы законы гражданские определили точно, что рабы должны заплатить за освобождение своему господину или чтоб уговор об освобождении определил точно сей их долг вместо законов».

Вот теперь, когда мы знаем, что главный вопрос русского общества был Екатериной поставлен и рассматривался в разных его аспектах, многое становится понятным. Понятна фраза: «…не должно вдруг и через узаконение делать великое число освобожденных», она означает, что освобождать нужно, но постепенно и через выкуп или через установление срока неволи, по окончании которого должна следовать свобода. Уже по-другому звучит для нас то, что говорит автор о причинах крестьянских восстаний — причины серьезны, без их исследования нельзя приступать к составлению законов. Становится ясна и торжественность завершающей фразы: «Окончив все сие, повторяя правило то, что правление, весьма сходственное с естеством, есть то, которого частное расположение соответствует лучше расположению народа, ради которого оно учреждается».

Что же касается крестьянской собственности (пункт 261 — «законы могут учредить нечто для собственного рабов имущества»), то разрозненные упоминания о ней являют собой, надо думать, остатки каких-то более определенных текстов, — поведение Екатерины в связи с конкурсом, объявленным Вольным экономическим обществом, позволяет это предположить с большей долей вероятности.

«Скажи, читал ли ты «Наказ» Екатерины? Прочти, пойми его», — уже в пушкинскую пору такой призыв прочесть и понять был необходим: в царствование Николая установилось неодобрительно-недоброжелательное отношение к Екатерине. Император Николай родился в год смерти своей бабки, влияния ее на себе (как Александр) не испытал, трудно сказать, стал бы он лучше от этого влияния, но сложнее, но тоньше, надо думать, стал бы; его малая интеллигентность, узость взглядов, жесткость характера — все это направление противоположно екатерининскому, тут скорее павловский деспотизм, без павловского сумасшествия и благородства. Но николаевское пренебрежение к императрице, идущее, конечно, справа, от неприятия ее либерализма, соединилось с тем неприятием слева, которое было по отношению к ней как деспоту со стороны вольнолюбивых кругов; к ним принадлежал и Пушкин. И тем не менее:

Скажи, читал ли ты Наказ Екатерины?

Прочти, пойми его; увидишь ясно в нем

Свой долг, свои права, пойдешь иным путем.

В глазах монархини сатирик превосходный

Невежество казнил в комедии народной.

В этом послании к цензору резкое противопоставление екатерининского времени александровскому. Легко себе представить, что Пушкин, поначалу привыкший над Екатериной в лучшем случае подсмеиваться, был удивлен, прочтя в статьях «Наказа» многие близкие ему мысли. Если бы он знал места, выброшенные при редактировании, его уважение к автору, надо думать, возросло.

Итак, со всех концов своей державы Екатерина собрала депутатов, чтобы они рассказали о нуждах страны и, исходя из этих нужд, дали стране новые законы. Как же справились они с этой задачей?

Ах, напрасно господа депутаты возносили к небу сочиненные Екатериной молитвы, напрасно просили бога отвратить их сердца от корысти и «ненавистные зависти». С необыкновенной активностью и энергией они посословно кинулись друг на друга — дворянство на купечество, купечество на дворянство, старая знать нещадно боролась с новой. При этом было высказано много справедливых упреков. Прав был знаменитый оратор «правых» М. М. Щербатов, когда упрекал русское купечество в инертности, лени, профессиональном невежестве (собственных интересов и тех не понимает). Прав был и депутат от купцов Антонов, когда говорил, что фабрики, учреждаемые помещиками, приносят не пользу, а вред, потому что дворяне, «как вести фабрику, секрета не знают». Прав был и представитель Коммерц-коллегии Меженинов, когда призывал купцов и помещиков не мешать друг другу в делах промышленности и торговли. «Но наш русский народ, — говорил он, — в подобных случаях подобен птицам, которые, найдя кусок хлеба, до тех пор одна у другой его отнимают, пока, раскроша самые мелкие крупинки, смешают их с песком или землею и совсем растеряют». Да, сословия дрались за каждый «кусок хлеба», нападая и защищаясь.

Но в этом кипении противоречивых страстей было одно ужасное единство: все сословия жаждали владеть крепостными крестьянами! Все хотели пользоваться крепостным правом для себя! Конечно, были у Екатерины и единомышленники; так, дворянский депутат Коробьин говорил о том, что надо ограничить помещичий произвол, что надо сделать крестьянина собственником того, что зарабатывает он своим трудом, но само крепостное право под сомнение он не ставил, а предложения его были отвергнуты Комиссией.

Дворянство не шло ни на какие уступки, когда речь шла о его власти над крестьянами. Но и купечество считало, что ему без крепостного труда не обойтись (вольнонаемные рабочие разбегались, не вынеся ужасных условий тогдашнего завода). Требовала себе крепостных и казачья старшина. Духовенство потребовало себе рабов организованно — через Синод. Даже черносошные крестьяне и крестьяне-однодворцы — крестьяне! — не прочь были купить своего крепостного собрата.

Екатерина пришла в великий гнев, встретив такое сопротивление Комиссии, такой ее отпор. Сохранилась ее записка по поводу слов некоего депутата, отрицавшего за крепостным какие бы то ни было права личности.

«Если крепостного нельзя назвать персоною, — в гневе писала она, — следовательно, он не человек; но его скотом извольте признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света нам приписано будет. Все, что следует о рабе, есть следствие сего богоугодного положения и совершенно для скотины и скотиною делано».

Еще не написан «Недоросль», еще общественному сознанию не представлен Скотинин во всей его красе, а Екатерина уже его разглядела. Она столкнулась с массой скотининых в своей Комиссии, и когда позже в придворном театре ей представят великую комедию, она будет смотреть ее со знанием дела.

Позднее, вспоминая об этом времени, она расскажет, сколь велико было ее разочарование. В своих воспоминаниях она говорит о Москве, этом излюбленном месте дворян, «где главным их занятием является безделье и праздность и где они охотно проводили бы всю жизнь, таскаясь весь день в карете шестериком, раззолоченной не в меру и очень непрочной, знаком плохо понимаемой роскоши, которая там царит и скрывает от глаз толпы нечистоплотность хозяина, беспорядок в его доме да и вообще всего его хозяйства. Иногда из огромного, покрытого грязью и всякими нечистотами двора, прилегающего к скверной лачуге из прогнивших бревен, выезжает осыпанная драгоценностями и роскошно одетая дама в великолепном экипаже, который тащат шесть скверных кляч в грязной упряжке, с нечесаными лакеями в очень красивой ливрее, которую они безобразят своей неуклюжей внешностью. Вообще и мужчины и женщины изнеживаются в этом большом городе; они видят здесь лишь пустяки, которые могут испортить даже самого выдающегося, гениального человека (…) Предрасположение к деспотизму нарастает здесь лучше, чем в каком бы то ни было другом обитаемом месте на земле; оно прививается с самого раннего возраста, когда дети видят, с какой жестокостью их родители обращаются со своими слугами; ведь нет дома, где не было железных ошейников, цепей и разных других инструментов для пытки при малейшей провинности тех, кого природа поместила в этот несчастный класс, которому нельзя разбить свои цепи без преступления (каков уровень понимания! — О. Ч.). Попробуй сказать, что они такие же люди, как мы, — даже когда я сама говорю это, я рискую тем, что в меня станут бросать камнями; чего только я не выстрадала от такого безрассудного и жестокого общества, когда в Комиссии для установления нового Уложения стали обсуждать некоторые вопросы, относящиеся к этому предмету, и когда невежественные дворяне, число которых было неизмеримо больше, чем я когда-либо могла предполагать, ибо слишком высоко оценивала тех, которые меня окружали, стали догадываться, что эти вопросы могут привести к некоторому улучшению в настоящем положении земледельцев. Разве я не видела, как даже граф Александр Сергеевич Строганов, человек самый мягкий и в сущности самый гуманный, у которого доброта сердца граничит со слабостью, как даже этот человек с негодованием и страстью защищал дело рабства, которое должен был бы изобличать весь склад его души. Не мне, впрочем, решать, была ли эта роль ему внушена или она вытекала из низости… Я думаю, что не было и двадцати человек, которые бы по этому предмету мыслили гуманно, как подобает людям».

Да, число «невежественных» (то есть отсталых, темных, реакционных) было неизмеримо больше, чем она могла себе представить, и даже те, кого она считала единомышленниками в вопросах просвещения, оказались чужими. В том-то и дело, что даже лучшие, даже просвещенные, даже расположенные к народу считали крепостное право естественным или неизбежным порядком вещей. Екатерина поражается тем, как мог такой образованный и гуманный человек, как Строганов, защищать крепостное право. Но примеры такого — невозможного с ее (и нашей) точки зрения — соединения можно было бы умножить. Просвещенная Дашкова, глава двух академий, в разговоре с Дидро отрицает существование рабства в России (как и Сумароков, она считает, что крепостное право — это не рабство) и убеждает своего собеседника, что ее собственные крестьяне живут припеваючи. У нее тоже нет никаких социальных тревог и терзаний. В донесениях благородного и очень передового губернатора Сиверса наряду с искренней тревогой по поводу невыносимого положения крестьян можно найти соображения, как лучше ловить беглых. Такое соединение несоединимого — важнейшая и тоже «оксюморонная» черта эпохи.

Когда Екатерина говорит о том, как горько было ей обнаружить столь коренные свои расхождения с обществом, мы можем ей поверить. Каково ей было читать, например, выступление дворянского депутата Алфимова, который горячо защищал право дворян продавать крестьян поодиночке (право, против которого даже крайние ретрограды, подобные М. М. Щербатову, и те протестовали). Алфимов защищал свои позиции как раз с точки зрения мелкопоместного дворянина — если он только тем и может поправить свои дела, что продав кого-либо из крестьян без семьи, так как же можно ему в этом мешать?

В Комиссии начались столкновения; дворяне, чей сословный гонор не мог примириться с тем, что их посадили рядом с мужиками, начали их третировать и оскорблять. Екатерина предвидела подобного рода столкновения, недаром в «Наказе» она разработала специальный «обряд», который должен был регулировать отношения между депутатами. Здесь говорилось, что если один депутат оскорбит другого, наказывается штрафом, а если повторно оскорбит, изгоняется из Комиссии и лишается всех депутатских привилегий. Уложенная комиссия должна была стать также и школой новой социальной этики. Когда депутат от обаянского дворянства М. Глазов напал с грубыми насмешками на каргопольских черносошных крестьян (советовал им, как сообщает протокол, почаще вынимать из кармана зерцало — иначе говоря: куда лезете с такими-то рожами!) и требовал, чтобы были порваны привезенные ими наказы, маршал Комиссии А. И. Бибиков, вне сомнений по прямому указанию императрицы, применил санкции «обряда». Решением Комиссии М. Глазов был оштрафован в полном соответствии с «обрядом». Но этого мало: его заставили, уже сверх того, что требовал «обряд», «при всем собрании просить ему у обиженных прощения». Можно себе представить, что творилось в душе обаянского депутата, когда он встал и начал свою извинительную речь! Но не менее интересно и то, что чувствовали каргопольские черносошные крестьяне, когда они эту речь принимали, — не страх ли?

В эпизоде с М. Глазовым Екатерина демонстративно стала на сторону крестьян, сознательно унизила дворянина, последовательно провела принцип равенства людей перед законом. Но она понимала, конечно, как опасен Глазов: вся огромная масса дворянства была с ним и за него. Пусть здесь, в особой социально-нравственной атмосфере, они его осудили (если «дневниковая запись» точна, то выступление Глазова вызвало не только «соблазн», но смех и негодование депутатов; нам трудно судить, чего было больше — «соблазна» или негодования), все равно они были с ним. Императрица задела самые болезненные стороны социального сознания дворянства. Единомышленников, как она сама говорит, было едва ли двадцать человек, а врагов могло подняться целое сословие.

Здесь, по-видимому, и надо искать ответ на вопрос, почему так осторожна была Екатерина, когда речь шла о крепостном праве, почему пряталась за Вольное экономическое общество, почему согласилась на грубое редактирование «Наказа», сокращение его XI главы. Она понимала — слишком велика опасность.

Возникла нетривиальная ситуация: сочинение главы государства, самодержавного монарха, оказалось чуть ли не крамольным. Запрещенный им за вольнодумство во Франции (факт, которым Екатерина чрезвычайно гордилась; она и знаменитую просветительскую «Энциклопедию», когда ее закрыли во Франции, приглашала переселиться в Петербург), он и на родине оказался полузапрещенным — согласно специальному постановлению Сената знакомиться с ним могла только высшая чиновная иерархия. Он действовал, но как бы потайно — в этом отношении любопытно взглянуть, как был решен вопрос с ненавистной Екатерине пыткой. Аргументы, изложенные в «Наказе», неотразимые с точки зрения логики и с точки зрения простой человечности, как это ни странно, тоже встретили сопротивление. Еще в то время, когда императрица давала читать «Наказ» людям своего окружения, один из крупных сановников — Баскаков — не согласился с ней именно в вопросе о пытке, полагая, что ее нельзя отменять, поскольку в иных случаях она необходима, и предложил поправку: пытка должна быть запрещена, «кроме необходимых случаев», прекрасно, надо думать, понимая, что подобная поправка сводит на нет самое запрещение. Екатерина ответила на это с негодованием: «О сем слушать невозможно; казус не казус, когда человечество страждет» (то есть отдельные исключения не могут поколебать справедливость и гуманность закона). Но издать указ, запрещающий пытку, все же не решилась. Ведь и в наказах с мест то и дело слышатся усердные просьбы, чтобы все осталось по-прежнему, по-прежнему бы казнили, по-прежнему бы пытали. Общество требовало жестокости.

Но все же указ о запрещении пытки Екатерина подписала, и при весьма любопытных обстоятельствах. Новгородский губернатор Сиверс (повторим, одна из самых привлекательных фигур екатерининской администрации), воспользовавшись тем, что отец Григория Орлова, некогда бывший новгородским губернатором, в ходе какого-то судебного дела запретил применять пытку, рассказал об этом Орлову и Екатерине и умолял отменить пытку; оба были растроганы речью губернатора, Екатерина тут же подписала указ (и Сиверс со слезами на глазах принял его с колен), но указ этот не только не был опубликован, но сама формулировка его премудра и намеренно затруднена для понимания: властям в вопросе о применении пытки предписывалось руководствоваться главой X «Наказа», и только высшие чиновники, имевшие к нему доступ, знали, что глава эта говорит о решительном запрещении пытки. Секретный указ царицы опирался на полусекретный ее «Наказ».

Зато другой указ, ставший позором ее царствования, она, подписав, опубликовала, и формулировка его была более чем четкой.

В тот самый день, когда в Уложенной комиссии началось чтение крестьянских наказов (22 августа 1767 года), Екатерина подписала указ, запрещавший крестьянам, под страхом кнута и ссылки в сибирскую каторгу, подавать жалобы на своих помещиков. Она, взывавшая к милосердию, с презрением отвергавшая пытку и казнь, подписала кнут (а надо заметить, что палач-профессионал с трех ударов кнута мог убить человека). Она, знавшая о страданиях народа, понимавшая, что они невыносимы, лишила его последней надежды (на нее, на царицу), закрыла последнюю отдушину, даже стонать в его муках и то она ему запретила! Невероятно? Но указ этот — реальность (и он не один). История его подписания не исследована, сохранился смутный рассказ о том, что, подписывая его, Екатерина плакала, — могло быть, тут от одного всесветного позора заплачешь! Но вместе с тем трудно отказаться от впечатления, что этот указ был результатом нажима и какой-то сделки, — и случайно ли это, что он подписан как раз в тот день, когда в Комиссии должно было начаться чтение и обсуждение крестьянских наказов?

Ей не на что было опереться, она ясно это сознавала; не было в России «третьего сословия», «среднего рода людей», сильного торгово-промышленного социального слоя. Между тем тогда, в 1762 году, она забралась на очень шаткий трон, какое-то время была, по-видимому, целиком в руках возведших ее дворян (любопытно свидетельство одного из западных дипломатов, наблюдавших ее в окружении этих дворян: каждый из них что-то от нее требовал; подойдя к этому дипломату, Екатерина спросила, видел ли он, как гонят зайца, и прибавила: я и есть этот заяц). Но и долгое время еще положение ее оставалось шатким, у нее не было прав на престол, за ней не было монархической традиции, она была и оставалась узурпатором, о чем в любую минуту могли вспомнить недовольные. Не так давно ушли с ее пути законные государи — Иван Антонович и Петр III; и даже иные ее сторонники были убеждены, что она всего лишь регентша при сыне и должна будет передать ему власть в день его совершеннолетия.

А положение в стране грозное, она это знает. Тут и там поднимаются крепостные крестьяне, горнозаводские рабочие; случаи убийства помещиков хорошо известны. В этих условиях вызвать ненависть дворянского сословия было для нее равно самоубийству (с законными государями и с теми не церемонились).

У Екатерины ничего не вышло с новым сводом законов. Комиссия прервала свою работу в связи с войной, а фактически умерла от бессилия (и это было вторым столкновением «Наказа» с жизнью); полагают, что Екатерина перестала ей интересоваться по легкомыслию (поиграла и бросила); куда с большей долей вероятности можно предположить, что она поняла бесплодность своих ожидании. Да, конечно, она увлеклась внешнеполитическими делами, воевала с Турцией, «флоты жгла»; нагло вторгалась в польские дела; вела сложные дипломатические интриги. Но относительно внутренних дел страны оружия не сложила. Потерпев полное поражение в области социальных преобразований, она тем серьезнее обратилась к мысли, высказанной еще в «Наказе»: если общество не готово к восприятию новых идей и порядка, «извольте его приуготовить». Просвещение во всех его видах — вот ее программа. В своем «Наказе» она не устает повторять, что нравы должны быть исправляемы примером; в начальный период своего царствования она и старается подавать пример. С одной стороны, она не устает смягчать суровые приговоры суда (сама тщательно рассматривает уголовные дела), с другой — именно в это время (октябрь 1768 года) она выставила к позорному столбу в Москве на Красной площади «на поносное зрелище» помещицу Дарью Салтыкову (Салтычиху) и отправила ее навечно в земляную тюрьму, темную, «чтобы она ниоткуда света не имела». Просветительская деятельность Екатерины этого периода очень широка. Она способствует книгопечатанию, создает общество переводчиков (и сама переводит, и ее вельможи переводят); при ней много печатается Вольтер, издаются по-русски статьи знаменитой «Энциклопедии»; позже она разрешит создание «вольных типографий», огромно раздвинувших круг чтения тогдашнего читающего общества. В 1769 году она начала бурную журналистскую полемику. Кстати, Екатерину часто корят за то, что она будто бы давила и угнетала журналы, не замечая того немаловажного факта, что именно она вызвала их к жизни, сознательно и со свойственной ей энергией. В 1769 году она открыла свой журнал «Всякая всячина», который начала мажорным, ликующим «Поздравлением с Новым годом»: «О год, которому прошедшее и будущее завидовать будут, если чувства имеют! Каждая неделя увидит лист; каждый день приготовит оный. Но что я говорю? Мой дух восхищен до третьяго неба: я вижу будущее. Я вижу бесконечное племя Всякой всячины. Я вижу, что за ней последуют законные и незаконные дети». Причину ее ликования понять нетрудно — она открывала эру журналистики. И тотчас действительно пошли расти печатные дети, внуки и правнуки «Всякой всячины», они были законным ее потомством, но повели себя очень странно: все вместе кинулись они на правительственную прародительницу. Началась весьма острая полемика, оживленная перебранка между царицей и довольно большой группой русской интеллигенции. Еще не улегся шум, поднятый Екатериной в связи с Уложенной комиссией, а уж она поднимала новый.

Эта перебранка удивительна по форме. Поскольку «Всякая всячина» назвала себя бабушкой новых журналов, эти журналы воспользовались предложенным образом весьма бесцеремонно. «Что же до бабушки принадлежит, — пишет «Ни то ни сё» (март 1769 г.), — то она извинительна потому, что выжила уже из лет и много забывается». Образ бестолковой старухи (не очень, кстати, учтивый: хоть бабушка и метафорическая, но Екатерине все же сорок, по тем временам действительно бабушка) то и дело возникает на журнальных страницах. Новиковский «Трутень» дошел до такой дерзости, что заявил, будто «госпожа «Всякая всячина» на русском языке изъясняться не умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может» (если Новиков метил прямо в Екатерину, немку, то насмешка его несправедлива: она любила русскую культуру, сама занималась русской историей, велела собирать древнерусские рукописи; и язык русский она знала, любила, и даже вела борьбу против его засорения иностранными словами).

Новиков и другие просветители хорошо знали, с кем спорят, знали, что за Екатериной, в конце концов, и Тайная экспедиция, и крепость, и Сибирь, и все же выступали с отвагой. Так, например, «Смесь» задается вопросом, почему «Всякая всячина» так хвалима, и отвечает: «Во-первых, потому, что многие похвалы она сама себе сплетает, потом по причине той, что разгласила, что в ее собрании многие знатные господа находятся… Но правда то или нет, нам того знать не нужно, и мы судить должны то, что видим. И если Великий Могол напишет, что снег черен, а уголь бел, то я ему не поверю». Ясно чувствуется, что журналисты не помнят ни про крепость, ни про Сибирь, и в этом, конечно, заслуга нашего «Великого Могола», это ею созданная атмосфера. Кстати, в развернувшейся полемике обе стороны то и дело апеллируют к публике, то есть к общественному мнению. Нам, разумеется, всего важнее самая суть спора Екатерины с интеллигенцией.

Увидев, что вызванные ею к жизни журналы сразу же пошли по линии социальной критики, она принялась выступать против резкости вообще, призывала отложить «все домашние распри» и быть снисходительными друг к другу. Так, в одном из номеров «Всякой всячины» она говорит о некоем А., приславшем в журнал желчное письмо, и советует автору быть терпимее к человеческим слабостям, потому что «кто только видит пороки, не имев любви, тот неспособен подавать наставления другому… Мы и того умолчать не можем, что большая часть материй, в его длинном письме включенных, не есть нашего департамента. Итак, просим господина А. впредь подобными присылками не трудиться; наш полет по земле, а не на воздухе; сверх того, мы не любим меланхолических писем». Новиков славно отделал царицу за это ее выступление. «Многие слабой совести люди, — пишет он в «Трутне», — никогда не упоминают имя порока, не прибавив к оному человеколюбия. Они говорят, что слабости человеческие обыкновенны и что должно оные прикрывать человеколюбием; следовательно, они порокам сшили из человеколюбия кафтан; но таких людей человеколюбие приличнее назвать пороколюбием. По моему мнению, больше человеколюбив тот, кто исправляет пороки, нежели тот, который оным нисходит или (сказать по-русски) потакает. Я хотел бы сие письмо послать госпоже нашей прабабке, но она меланхолических писем читать не любит, а в сем письме, я думаю, она ничего такого не найдет, от чего бы у нее от смеха три дня бока болеть могли».

На отповедь Новикова Екатерина, разумеется, откликнулась тотчас же: «На ругательства, напечатанные в Трутне под пятым отделением, мы ответствовать не хотим, уничтожая (то есть презирая. — О. Ч.) оные; а только наскоро дадим приметить, что господин Правдолюбов (от имени этого вымышленного персонажа писал Новиков. — О. Ч.) нас называет криводушниками и потатчиками пороков для того, что мы сказали, что имеем человеколюбие и снисхождение к человеческим слабостям и что есть разница между пороками и слабостями. Господин Правдолюбов не догадался, что, исключая снисхождение, он исключает милосердие (…). Думать надобно, что ему хотелось бы за все да про все кнутом сечь. Как бы то ни было, отдавая его публике на суд, мы советуем ему лечиться, дабы черные пары и желчь не сказывались даже на бумаге, до коей он дотрагивается. Нам его меланхолия не досадна; но ему несносно и то, что мы лучше любим смеяться, нежели плакать».

Призывая к терпимости, Екатерина высказывает серьезную мысль: «Кто только видит пороки, не имев любви, тот неспособен подавать наставления другому». Она прямо ставит вопрос о личной ответственности. Причина неправосудия, говорит она, может быть и в плохих законах и в неправедных судьях, но главное — в нас самих. Правда, «не всякому дано себя самого и свои поступки судить без пощады, так, как бы он судил поступки ближнего своего. Но желательно бы было, чтобы мы всегда свои дела судили сами по истине», — тогда исчезла бы несправедливость. «Не замай всяк спросить сам у себя, более ли он вчерась или сегодня сделал справедливых или несправедливых заключений? Из всего сказанного выходит, что нигде больше несправедливости и неправосудия нет, как в нас самих».

Нравственное исправление невозможно осуществить, не начав с себя, говорит Екатерина, и это мысль глубокая. Если бы она была внутренним, кровным убеждением Екатерины, судьба ее сложилась бы иначе, наверно, не менее трагически, что судьба ее сына. Но у нее это было не убеждение, а концепция, которая в сложных жизненных условиях легко трансформировалась (с концепциями это куда легче происходит, чем с убеждениями) в бодрую поверхностную пропаганду. И потому ее призыв к терпимости (любопытно, что она поучает одного из самых прекрасных людей своего времени; впрочем, в тот период она ему покровительствовала) рожден, скорее всего, стремлением, чтобы оставили в покое, не приставали с народными бедствиями и не обличали людей, с которыми ей предстоит работать, на которых предстоит опираться. А тут уж стали возможны и казенно-равнодушное «не есть нашего департамента», и совсем уж постыдное: «мы не любим меланхолических писем». С годами все больше станет развиваться в ней этот ужасный оптимизм, эта отвратительная бодрость, основанная на легком успокоении — несу, мол, просвещение, делаю что могу, — на твердом намерении не видеть беды.

Новиков имел право отчитать царицу. Сам он не был противником крепостной зависимости, он только призывал к справедливости и милосердию, но он глубоко, всем сердцем сострадал народу, отсюда и его сатира, полная тоски, отсюда и его высокий гнев. Он находит точные слова, когда говорит о Екатерине. Слабой совести люди — это о ней. Правда, «душа слабая и гибкая» — это о ней только отчасти. У Екатерины была сильная душа, но действительно — гибкая (была в ней, правда, и гибкость понимания, но более всего — гибкость приспособления).

А ведь Новиков и другие литераторы, с которыми она вела свой спор, они-то как раз во многом и были теми «людьми новой породы», о которых она мечтала, — новыми по образованию, по уровню мысли, по чувству собственного достоинства, по их жажде просветительства, по их стремлению искоренить пороки. И вот что любопытно: они возникали, развивались и мужали не без ее помощи, в атмосфере, ею созданной, — ее «Наказом», депутатскими выборами, всей той самодеятельностью, которую она вызвала, самим потоком просветительской литературы, которому она всеми силами содействовала, своей педагогической программой, которую она так громко пропагандировала и проводила в жизнь. Сам Новиков, как известно, в молодости работал в Комиссии по составлению новых законов — это Екатерина дала ему возможность столь огромного социально-психологического опыта. Сам Радищев получил образование из ее рук — это она послала его в числе двенадцати других молодых дворян учиться за границу, запретив им, кстати, брать с собой крепостных.

Да и в полемике с ней просветители знатно точили свои молодые когти.

Это была, конечно, новая порода людей, но Екатерина их не узнала. Отступившая, сдавшая позиции, она ощутила их как противников. С этими противниками, прогрессивными и благородными, справиться было нетрудно, — с дворянским сословием, свирепым и темным, готовым на все ради защиты своих корыстных интересов, она справиться не могла.

Но ведь была еще и бездна, о которой она не могла не помнить.

Да, бездна была. И шевелилась, тяжело дышала на дне ее безликая, замученная и униженная крестьянская масса. Она грозно вскипела наконец, поднялась до краев и разлилась огненной лавой пугачевщины. Это одно из самых мучительных и трагических событий нашей истории — благородное и справедливое движение за народную свободу, принимавшее форму зверской расправы. Необходимое, потому что больше терпеть было нельзя и потому что это был единственный доступный народу способ противостоять дикому произволу дворян; неизбежное, оно тем не менее и победить не могло, а если бы чудом и победило на время, то оставило бы чудовищную брешь в нашей культуре. Физическое уничтожение дворянства, к которому стремился Пугачев, означало бы уничтожение и дворянской интеллигенции (уже в самом ходе пугачевщины едва не был заколот Державин; едва не был повешен маленький Крылов, да и с самим Пушкиным неизвестно еще как бы обернулось дело, если учесть, что пугачевцы побывали в Болдине и за отсутствием хозяина (деда Пушкина) убили его дворового человека. Наверно, потому так мучительно и безнадежно противоречив Радищев, что жегший его совесть крестьянский вопрос был в ту пору не только практически, но и нравственно неразрешим.

Радищев очень тонко чувствовал душу народа. В его «Путешествии из Петербурга в Москву» есть такие строки: «Лошади меня мчат; извозчик мой затянул песню, по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее (в ту пору это наблюдение еще не стало общим местом. — О. Ч.). Все почти голоса таковых песен суть тону мягкого. На сем музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления. В них найдешь образования души народа нашего». Какова глубина понимания и каков совет! У Екатерины не было слуха, чтобы его услышать, она, кстати, была немузыкальна и, по ее собственным словам, воспринимала музыку как простой шум.

Спору нет, она хотела войти и вошла в национальную культуру — через язык, который любила, через историю, которой много занималась (и сама писала для внуков историю России). Она, конечно, давно перестала быть немкой, но все же, может быть, если бы ее качали русские мамки, идеи Просвещения легли бы не на столь сухую почву?

Но ведь вообще вопрос отношения интеллигенции (а стало быть, и Екатерины) к народной культуре очень сложен. Дворянская интеллигенция в этот период (да и в последующий) не встретилась с народной мыслью, а между тем напряженная работа этой мысли шла — шла подспудно, печатного станка никогда не достигая, огромным донным течением.

Екатерина 60-х годов представляется на удивление передовой со своим «Наказом», просветительством, педагогикой. Но стоит погрузиться в стихию народной мысли — сошлюсь тут на превосходную книгу А. И. Клибанова «Социальная утопия XVIII века», — чтобы понять, какие глубокие пласты взрывала эта мысль, с каким пониманием и болью проникала в жизнь, как была независима, каким чувством собственного достоинства обладала. Воззрения Екатерины основываются на вере в разум, в науку, народные — на страстной мечте. В ярком свете народной проповеди, полной сострадания и человечности, Екатерина начинает казаться сухой и ограниченной. Между ее логическими построениями и воззрениями народных идеологов такое же различие, как, предположим, между ее манифестами времен пугачевского восстания и воззваниями самих восставших.

Пугачев говорил с народом поразительно сильным языком. «Великим богом моим на сем свете я великий государь Петр Федорович, и с потерянных объявился, своими ногами всю землю исходил… Слушайте: подлинно я государь!» Призывал: «Заблудившиеся, изнурительные, по мне скучившие, без сумнения идите…» Требовал покорности, грозил смертными карами, уверял, что способен без жалости «рубить и вешать», но он знал, куда зовет и что обещает: свободу! землю! счастливую, спокойную жизнь!

А Екатерина в своих манифестах рассуждала о пользе просвещения, о благе порядка в обществе и вреде беспорядка, сообщала русскому мужику, что в Западной Европе Россию теперь стали уважать, — и ровно ничего не могла ему обещать.

Она оказалась между двух жерновов: с одной стороны было свирепое дворянское сословие, готовое на все ради защиты своих корыстных интересов, с другой — те, кто противостоял этому сословию, не менее свирепо пытались отстоять свои жизни и свою свободу.

Сложно было русское общество XVIII века, а во второй половине его, разумеется не без помощи Екатерины, стало еще сложней. Погибельный контраст — плантационное рабство в эпоху Просвещения — резко усилился, потому что и просвещения стало больше, и рабство стало ужасней, они развивались и крепли одновременно. Это сосуществование и соразвитие нравственно несовместимых явлений должны были бы, казалось, разрывать сознание дворян второй половины века, раздваивать их души. Но масса дворянства той поры отнюдь не стыдилась своих привилегий и торговать людьми не стыдилась. Были редкие (очень редкие) исключения (Радищев). Екатерина не стала исключением.

Все, что говорили о ней враждебные ей современники, многое из того, что пишут о ней современные историки, когда клеймят ее реакционером и крепостницей, — все верно. Да, раздарила дворянству около миллиона крестьян. Если она и плакала, подписывая страшный Указ 22 августа 1767 года, то, раздавая своим приближенным крестьян — а это случалось часто по случаю побед, юбилеев, тезоименитств, — она уже не плакала.

Она не только не облегчила положение крестьян, но заметно его ухудшила, несомненно способствуя процессу закрепощения и усиления крепостного права. И приходили в Петербург баржи, груженные людьми, назначенными на ярмарочную продажу (особенно ценились пригожие девушки). И кнут свистел, и ноздри людям рвали. А жрица богини правосудия на своей яхте проплывала мимо Петропавловской крепости, где без суда и следствия сидели люди — в полной темноте, меж стен, с которых от сырости лила вода.

Она поощряла книгопечатание — и при ней же громили типографии. Правда, произошло это уже в самый поздний период ее царствования, а старость нельзя судить с позиций молодости; она вообще царствовала слишком долго и пережила себя (любопытно, что современники, по свидетельству мемуариста, ждали, что она откажется от престола в пользу кого-нибудь из великих князей); но все же вопиющее противоречие между тем, что она говорила, и тем, что делала, характерно для всего ее царствования — даже для 1767 года, когда она была в расцвете сил и надежд.

Так что же, ее сломали? В том-то и дело, что нет. Она была по-прежнему полна жизненных сил, уверенности в себе, победительности и явного (и природного, и программного) веселья. Просто она не могла ничего поделать с необходимостью, в рамках которой действовала. Работа Уложенной комиссии ясно ей показала, что ей не дадут не только провести реформы сколько-нибудь существенные, но даже краем и слегка задеть крестьянский вопрос. Действительно, экономические, политические, социальные интересы определяющего и могущественного сословия были направлены совсем не в ту сторону, куда стремилась она со своими преобразованиями. Поняв это, она просто бросила сопротивляться и бодро поплыла в общем историческом потоке.

И тут невольно встает великий нравственный вопрос: что делать человеку, когда исторические условия, тенденции общественного развития находятся в противоречии с его нравственными убеждениями, каковы тут человеческие возможности, какова ответственность, — эта непростая проблема стоит не только перед крупными историческими деятелями, чье поле деятельности шире и возможности влиять на окружающую жизнь больше, чем у других, но на жизненной площадке любого размера, перед каждым, кто способен осознать исторические условия и собственную позицию по отношению к ним. Что ему делать? Ведь на пути у исторического процесса не станешь, жизненный поток нельзя ни остановить, ни направить в другое русло. Так что же, сдаваться на любые предложенные условия, безвольно крутиться в водовороте любых социальных процессов, не делая ни малейшей попытки им противостоять, — или хотя бы устоять в какой-то собственной позиции? Значит, можно жить только согласно процессу, в струю с ним, но никак не вступая с ним в противоборство?

Трудный вопрос, наверное, один из самых трудных в жизни, но каким бы могучим законам — экономическим, социальным, политическим, социально-психологическим — человек ни подчинялся, внутри их можно найти множество личных позиций, для течения и характера самих исторических процессов далеко, кстати, не безразличных. Ведь были же в самой толще народной массы люди, которые не сдавались, — к примеру, не только сами бежали из крепостной неволи, но создали целую систему побега, разрабатывали сеть путей, скрытых троп, тайных убежищ, где беглец, снабженный специальной картой («путешественником»), мог найти приют, запасы и проводника, — уж в какой социальной детерминированности жили эти люди, в каких железных тисках — и то не сдавались. А наша умная, просвещенная — самодержавная! — Екатерина Алексеевна поплыла.

Задачи, стоявшие перед ней — административные, хозяйственные, внешнеполитические особенно (войны, дипломатическая борьба, новые земли), — были увлекательны, окружавшие ее люди — энергичны, оригинальны; много было в ее жизни побед, триумфов, много было праздника (веселье она считала делом жизненно важным, необходимым; окружающие знали это и праздновали вовсю, театрально грандиозно, да и весь дворянский XVIII век без памяти любил праздники и использовал любой повод, официальный или семейный, для того, чтобы устроить пир, бал, гулянье с фейерверком).

Но ведь при ее огромной власти она могла бы многое сделать — если не затормозить процесс закрепощения, то хотя бы несколько смягчить его зверские формы и уж во всяком случае не способствовать ему столь энергично. Попробовать, по крайней мере, она могла бы? Попытался же несчастный полубезумный Павел — издал указ, ограничивающий барщину тремя днями в неделю. Этот указ, по существу, никогда (вплоть до реформы 1861 года) не был проведен в жизнь, но все же Павел попытался! Она не сделала ничего в пользу русского крестьянина — и очень многое ему во вред.

Так и случилось, что два крупнейших политических деятеля России XVIII века, два энергичных просветителя, Петр I и Екатерина II, не только не затормозили и не смягчили процесс закрепощения русского крестьянства, но самым решительным образом ему способствовали, углубив тем самым трагедию России.

И вот явился миру Тартюф в юбке и короне. И пошли в ее письмах Вольтеру и другим просветителям петь и плясать счастливые русские пейзане, явилась тут у каждого курица в супе, и старый философ должен был, конечно, усмехнуться превращению гипотетической курицы Генриха IV в явно фантастическую русскую курицу Екатерины.

Стала она жить, делая вид, что бездны нет. А баржи, груженные людьми, назначенными на продажу, по-прежнему шли в Санкт-Петербург. И кнут свистел, и ноздри людям рвали. А чтобы не повторилось прежнее, когда царская администрация, перепуганная до смерти, сдавала Пугачеву один город за другим, она провела реформу и укрепление всей административной системы (тут ей, разумеется, уже никто не мешал).

Да, она стала лицемерна, да, она делала хорошую мину при очень плохой игре — и ее легко упрекать. Но и у нее было что на упреки ответить. Когда Дидро, очарованный ею на расстоянии, приехал в Петербург, чтобы насладиться обществом философа на троне и преподать ей несколько основных просветительских истин, он был разочарован встречей и, вернувшись, обрушился на ее «Наказ», она свысока отнеслась к его нападкам: философ работает «над бумагой, которая все терпит», — сказала она, между тем как она, «бедная императрица», работает «на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива». Когда Радищев напечатал свою великую книгу, Екатерина в своих замечаниях на полях написала и так: «Уговаривает помещиков освободить крестьян, да нихто не послушает». Она все это знала на опыте. И всем им она ответила, когда спорила с Новиковым во «Всякой всячине»: «Наш полет по земле, и не на воздухе, еще же менее на небеси».

Екатерина была умна; ум ее, довольно сильный, да к тому же сильно подогретый сухим жаром ее души, оказался способен на восприятие высоких мыслей, самых передовых для ее столетия. Но при столкновении с жизнью (грубом столкновении) этот жар погас, а ум? Что ум, он вообще большой хитрец, он может убедительно обосновать и данный тезис и ему противоположный, а там, где надо самооправдаться, бывает порой уже и виртуозен (быть может, одно лишь сострадание неподкупно, оно всегда на страже, и хотя порой, возможно, и надо было бы ему уклониться и отдохнуть, но оно ничего с собой поделать не может, ввязывается в борьбу, защищает, сколько удастся, и сдается, только умерев). У Екатерины была покладистая, сговорчивая совесть рационалиста. И самооправдаться, самоуспокоиться не составляло для нее большого труда. Она отнюдь не была жестокой, мстительность была ей чужда, пытки и казни, с которыми так легко мирилось общество, ненавистны. Когда дворянство собралось в Москве на Болоте полюбоваться тем, как станут четвертовать Пугачева (см. записки А. Т. Болотова), оно было удивлено и крайне возмущено тем, что палач, вместо того чтобы истязать мятежника, отрубил ему голову, — это было сделано по приказанию — тайному опять же, разумеется, — Екатерины.

Но между нею и ее властью лучше было не становиться — доказательством тому судьба ее мужа Петра III или «княжны Таракановой», авантюристки (кстати сказать, очень опасной для России ввиду тех сил, которые за ней стояли), предательски заманенной на военный корабль, и погибшей медленной смертью от чахотки в Петропавловской крепости, расположенной, как известно, как раз против окон Зимнего дворца.

Да, она взлетела высоко в своих мыслях и намерениях, была на уровне головокружительных идей своего столетия. Но самые эти идеи? Какую роль сыграли они в судьбе столь сложной страны, какой была Россия XVIII века?

В сущности очень близкие народной массе, пусть безграмотной и темной, но живой в своей жажде свободы и социальной справедливости, они не задели ее сознания. Бесследно пролетели они над русским дворянством, довольным судьбой и вовсе не нуждающимся в серьезных общественных переменах и тем более реализации просветительских теорий. Но эти идеи увлекли интеллигенцию, дворянскую, разночинную (и, по-видимому, даже крепостную), сыграв немалую роль в формировании того общественного сознания, которому предстояло расцвести в XIX веке. Екатерина дала сильный толчок этому полету, а сама?

Сама она, в сущности, увязла в грузной массе русского дворянства, полного социального бесстыдства и своекорыстия, осталась со скотиниными, которых так презирала.

Уже цитированное нами («Старушка милая жила…») стихотворение начинается строкой: «Мне жаль великия жены», я готова повторить вовсе без всякой иронии: мне действительно «жаль великия жены».

Екатерина избежала личной раздвоенности, мучительной, но в те времена, наверное, общественно благотворной. Она до конца сохранила душевное равновесие. Зато в политике ее все оказывалось двусмысленным и двойственным. Двоилась самая ее Комиссия, которой несколько лет не было, хотя она вроде бы и была. Двоилось сознание ее депутатов с их привилегиями, едва ли не призрачными (во всяком случае, депутата Падурова, впоследствии пугачевского полковника, его эти привилегии не защитили — он был казнен). Двоился «Наказ», который вроде бы действовал как правовой документ, вроде бы и нет.

Значит ли это, однако, что она не выполнила свою программу «приуготовления»?

Нет, она действительно (и тут Пушкин, конечно, прав) дала мощный толчок умственному и нравственному развитию России. Благородные идеи Просвещения внедряли в общество. Огромный поток их шел через печатный станок, типографии печатали Вольтера, самою «Энциклопедию», работы, бывшие высшим достижением тогдашней общественной мысли. Большую роль сыграло созданное Екатериной переводческое общество и вообще активно поощряемая ею переводческая деятельность. Неоценимым общественным явлением было создание вольных типографий. «Наказ» — пусть он был полузасекречен, о нем знали: в первый день открытия Уложенной комиссии его торжественно читали в присутствии сотен людей, большинство которых разъехалось потом по всей стране (нетрудно представить себе, с каким жаром они пересказывали его основные идеи), а слухи о нем достигали самых низших слоев общества (есть сведения, что в иных местах крестьяне, узнав о «Наказе», начали бунтовать).

Именно Екатерина дала интеллигенции огромный социальный опыт (пусть невеселый), поставив лицом к лицу в Уложенной комиссии представителей самых разных сословий и дав им высказаться; этим опытом воспользовались Новиков и другие русские просветители. Это она открыла эру боевой журналистики (до нее никто бы и не помыслил спорить с правительственными изданиями!). Ее педагогическая система, не только стоявшая на уровне западноевропейской педагогической мысли, но кое в чем ее, пожалуй, даже и обогнавшая, была осуществлена (пусть только во время ее жизни) в созданных ею учебных заведениях. Общество (по преимуществу дворянское) бурно развивалось — в чтении, в переводах, в спорах на заседаниях Уложенной комиссии или на журнальных страницах; в Смольном, в Воспитательных домах, в училище Академии художеств — всюду шла духовная работа.

Наконец необходимо сказать и о еще одном процессе, значение которого переоценить невозможно: рост чувства собственного достоинства. Оно крепло в среде дворянства, позже за дворянством медленно двинулись другие сословия — так медленно, что и XIX век не закончил этого пути, — но все же двинулись. Заслуги Екатерины в этом процессе неоспоримы.

Она хотела «приуготовить» общество к восприятию новых идей — и сделала очень многое для того, чтобы «приуготовить». Но вместе с тем она «приуготовила» ту раздвоенность социального сознания, которое так характерно для последующего времени; простым символом ее представляется семья Федора Орлова (брата Григория), где росли разом и будущей декабрист, и будущий шеф жандармов. Александр, любимый внук Екатерины, ею воспитанный, явил эту раздвоенность уже в одном лице, также в конце концов обернувшуюся двоедушием, но уже не благополучным, а страдающим и больным.

Мы на разные лады (и справедливо) заклеймили Екатерину как крепостницу, мы видели ее, увязшую в темной среде скотининых, — что может быть страшней? Но все же оставлять ее тут навеки было бы несправедливо. А потому, расставаясь с ней, вернемся еще раз к «Капитанской дочке», к спокойному и трезвому взгляду Пушкина, поэта и историка.

В сцене Царскосельского парка, это известно, воспроизведена картина Боровиковского, именно отсюда взял Пушкин и пейзаж, и обелиск Румянцеву, белую собачку английской породы, простой утренний наряд Екатерины, — и вот все это вдруг ожило, с лаем бросилась к Маше собачка, заговорила Екатерина («Не бойтесь, она не укусит»). Только пушкинская Екатерина куда интересней той, что на картине Боровиковского.

«Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую». И вот начинается как бы притяжение, постепенная и неодолимая тяга Маши Мироновой к этой неизвестной ей даме. Неподдельность и сосредоточенность ее внимания, деликатность ее вопросов — все это придает ей ту же «прелесть неизъяснимую». А такт, с которым она сыграла роль судьбы, еще больше к ней привлекает.

Портрет Екатерины в «Капитанской дочке» — это величайший образец не только словесной живописи, но и проникновения в дух изображаемой эпохи. Перед нами, конечно, настоящий портрет XVIII века — с его очарованием и изяществом, умение художника увидеть в человеке самые привлекательные и благородные его черты, а все остальное дать лишь в намеке, который придает, однако, глубину и передает сложность модели. И здесь, в портрете Екатерины, в глубине ее, проглядывает некая опасность — как эта мягкая и деликатная стала вдруг неприступно холодна, каким вспыхнула гневом, когда у Маши вырвалось в защиту Гринева: «Ах, неправда!» Опасность прошла тенью — в пушкинской Екатерине победила чистая справедливость, — но она была реальна.

Каждую черту этого портрета можно доказать документально, в каждой видно, что Пушкин очень хорошо изучил предмет (известно — специально встречался с ее современниками, приближенными, чтобы о ней расспросить, записывал рассказы о ней), — и удивительную внимательность Екатерины к собеседнику, ее умение слушать, прелесть ее улыбки (не раз описанной), несомненное личное очарование — все то, что так привлекало к ней людей. Даже ее мимолетное замечание относительно Анны Власьевны, племянницы придворного истопника (дама «примолвила с улыбкой: «А! знаю»), имеет за собой целое море рассказов (есть даже анекдот о том, как императрица, которой нужно было послать письмо, вышла к слугам, застала их за картами и, послав одного, села с ними за него играть, чтобы не разбивать игры, — могло быть!). Она, несомненно, создавала вокруг себя атмосферу покоя и доброжелательства, с ней легко было работать (да и веселиться с нею было не худо, это очень хорошо знала придворная молодежь). Но в глубине ее все-таки таилась опасность.

Пушкинскую Екатерину, однако, лучше всего понять в сравнении с пушкинским же Пугачевым.

Принято считать, что, в отличие от Пугачева, Екатерина «Капитанской дочки» написана неважно (бледна, слащава), на самом деле оба они, это несомненно, отлично написаны, и тут не просчет Пушкина, а художественный расчет. Этих двоих людей нельзя было писать одной кистью — они требовали разной живописи.

В мировой литературе, я думаю, нет героя, равного пушкинскому Пугачеву. Возникший из вьюги (и ей не чужой), он является нам в сплетении невиданных противоречий. Никогда не забудем и не простим мы ему виселицы, на которой висят два старика, и зарубленную Василису Егоровну не простим никогда. И то, что есть в этом злодее нечто продувное (прищуренный левый глаз) и нечто детски простодушное, нас с ним нисколько не примиряет. Но вот образ становится все тревожней и трагичнее — вечер в Белогорской крепости, когда поет пугачевская старшина, «их грозные лица и стройные голоса» и общая атмосфера тоски потрясают Гринева «каким-то пиитическим ужасом». Все эти опасные разговоры, которые Гринев ведет с Пугачевым, это пугачевское: «Страшно тебе?» — и предупреждение Гринева: «Кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку», — образ самозванца возвышается уже до мрачно-романтического. Могучий романтизм портрета ничуть не умаляется (а может быть, даже и увеличивается) тем, что Пугачев одновременно и плут, что от вина он становится краснорож, а уж то, как этот грозный, кровавый тиран вынужден все время отбиваться от Савельича с его заячьим тулупом, придает образу особое обаяние. В «Капитанской дочке» нет ни слова об освободительных целях крестьянской войны, напротив, кажется, что Пугачева ведет одно лишь честолюбие («Гришка Отрепьев ведь царствовал же над Москвою»), но в самом образе его столько глубины и великодушия, что в пушкинском сочувствии этому крестьянскому мятежнику сомнения быть не может (впрочем, отношение Пушкина к русскому бунту настолько сложно, что требует особого рассуждения). Страшен Пугачев, и притягателен, и низок, и благороден — и трагичен.

Когда же из этого дикого смятения чувств мы вступаем в тихое солнечное утро Царскосельского парка, оно, в сущности, нас не радует — наше воображение в Москве на Болоте, где Пугачев с эшафота узнал Гринева «и кивнул ему головой, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». И хотя «неизвестной даме» в Царском Селе не откажешь в известном обаянии, нам кажется, что истинное величие принадлежит не ей.

Все надо помнить.

Нельзя говорить о Пугачеве, забывая о виселицах или, как это подчас у нас делают, находя их прогрессивными. Нельзя корить Екатерину, забывая ее просветительство, ее роль в создании русской интеллигенции. И Указ 22 августа 1767 года (как и другие мракобесные указы), и раздачу около миллиона крестьян в крепостную кабалу тоже никак нельзя забывать.

Трудно нам понять людей, живших двести лет назад, их образ мыслей и строй чувств — и те условия, с которыми им приходилось сталкиваться. Но уж если изучать их характер, судьбу, их роль в истории, надо помнить все, ими сделанное. И кто бы они ни были, какое место в истории ни занимали, чувство ответственности перед ними должно стоять на страже. Ведь теперь они живут только в нашей исторической памяти, другой жизни у них уже нет.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК