Г. Шангин-Березовский Жизнь Гобинда Рамайя, рассказанная им самим
Я уже в прошлом. Католики сказали бы сейчас, что я ожидаю приговора в чистилище — между адом и раем их веры. Я не крещен, умер без покаяния, однако не так уж грешен. Брахманы отряхнут пыль воспоминаний о блудном сыне и сойдутся на том, что быть мне в следующей жизни жабой или рыбой (бенгальские брамины едят рыбу, называя ее «водяным цветком»). Ну, кто еще? Мусульмане. Президент Индии Ахмед был мусульманин, но он никогда не сказал бы, что я для него «кяфир», неверный. Еще буддисты…
Буддистов прошлого в Индии, пожалуй, уже не найдешь, но дух буддизма, его нравственные нормы — даже в поведении неверующих светится отблеск прошлого. Будда (Сиддартх Шакья Муни) — в каком-то смысле это дух Индии. Я думаю, что царь Ашока, пройдя весь Индостан с огнем и мечом, остановился у края страны не потому, что ужаснулся зрелищу последней кровавой битвы. Он понял, что надо ответить на вопрос: а что же дальше? Будущее необъятно, как океан, — не царям удержать его в руках. Люди хотят жить и дышать свободно. Но они такие разные — и это надо принять. Потому что причин для споров что звезд на небе, и всегда наготове желание схватиться за меч. «Хватит, — сказал Ашока. — В Индии больше не будет войн». И принял буддизм.
Я понимаю: это во мне говорит ностальгия. «Мирная Индия, неприятие насилия…» Но полиция свирепа, как и везде. Бизнесмены и спекулянты свободны от совести: двигатель их жизни — алчность. Политиканы продажны. В «мирной Индии» свистят пули: убивают крестьян, которые хотят земли; убивают премьеров, которые хотят единства Индии; люди, живущие рядом и говорящие на одном языке, убивают друг друга из-за веры в разного бога.
И все-таки лучшее в Индии — и оно сильнее ненависти и пуль — стремление к миру между людьми. Будда не верил в богов, он учил диалектике природы, тому, что истина в следовании ее законам, а мир между людьми — закон (хотя познается это не сразу). Будда был человек, — не его вина, что его сделали потом богом. Для меня буддизм — человечность, правда росписей Аджанты, устремленные на Учителя чистые глаза учеников, принципы Панча Шила.
Может быть, буддисты скажут обо мне добрые слова. Почему-то важно, чтобы сказали доброе слово. Вероятно, в этом — знак согласия, преемственность и единство в потоке жизни.
Но именно буддисты добавят: «Поток, в котором мы даже не капли — песчинки, ничтожная пыль…» И крайности сойдутся: в конце концов и брахманы, и буддисты отряхнут пыль воспоминаний.
Но мы — не пыль на ветру. Даже краткая жизнь бесконечна в своей ценности, поэтому я должен сказать о ней, что сумею и что смогу. Как думают солидарные со мной люди, которым я не безразличен. Мои товарищи — атеисты, марксисты. Моим товарищам будет жаль, что я ушел из этого мира, ушел в такой светлый осенний день, когда кружились в воздухе золотые и красные листья кленов, похожих на те, что в Америке, и на те, что в Японии. Здесь, в России, и там, в других странах, друзья прольют слезы, не стыдясь. Потому что я ушел из единственной жизни, прожив ее не рыбой и не жабой, — я был человеком. Я исчез в ничто — дальше нет даже пустоты, не то что великой «шуньяты» Нагарджуны или бездонного хаоса древних греков. Ничего нет для меня — все в прошлом. Все та же природа, а меня не существует, и это, откровенно говоря, жаль.
Поэтому друзья прольют, не стыдясь, слезы и будут говорить, обращаясь к моему телу, разные слова. Странный ритуал для атеиста. Прощаться надо было раньше, пока я мог улыбнуться вам, кивнуть головой. Но как-то получалось, что все было некогда — и вам, и мне. Нам было не до смерти, нам было до жизни. Она была как книга, которую вот-вот придется отдать — не успеешь прочесть. И мы читали полной мерой, не думая о конце.
1
Я уже в прошлом. Давным-давно я родился в маленькой индийской деревне в глубине провинции Мадрас (теперь это территория штата Андхра), в семье священника. Род моего отца принадлежал к почтенной ветви касты браминов, настолько рафинированной и ортодоксальной, что почиталось грехом и неприличием жениться или выходить замуж хотя и за брахмана, но из других ветвей. Я рос в приветливой, но строгой атмосфере семьи, живущей, как предписано. Но жизнь хотя и незаметно, однако все более решительно менялась — может быть, этим можно объяснить, почему мне дали редкое и нехарактерное для наших мест имя: Лал Гобинд.
Я был поздним ребенком, младшим среди братьев и сестер. Поэтому нет-нет, но делали мне поблажки — не то что баловали, а чаще прощали. Отец любил меня скорее как дед внука, больше, чем остальных детей, ласково называл «лилавати» — игрун, и это было как бы охранной грамотой, шалости мне прощались. Потом я узнал, что суть дела была глубже: «лилавати» — значит также «ученый». Взволнованная нежность отца была предуказанием моей судьбы, счастливым и трагическим знаком связи наших поколений. Мы с отцом были звеньями цепи, прекрасной, с его точки зрения, и ужасной, по убеждению других браминов.
Я вырос в Индии, которую называли жемчужиной в короне Британской империи. Но при этом Индия была задворками империи, а моя деревня уж вовсе ничего не значила, обезличенная в потоке поборов, циркуляров и прочих имперских благодеяний.
Англичане навязали Индии свои порядки и свой язык, но не смогли убить в нас человеческого достоинства. С ранних лет я знал, что десять веков назад у нас был знаменитый на всю Индию университет, что народ андхра проложил путь индийской культуре в Индонезию и Японию. В художественной и танцевальной культуре знаменитого острова Бали, рядом с Явой, наш почерк. И даже язык на этом острове — диалект нашего «телугу».
Иногда любовь к прошлому принимала комичный характер. Отец гордился, что у нас в тринадцатом веке уже был пройден апогей и наступил упадок романа. Подумать только: англичане не имели еще Вальтера Скотта, а тут читаешь: служанка наводит принцессе красоту и, пока доходит до края век палочкой сурьмы, уже не видит, где у этих огромных глаз начало.
Не сразу я понял, что отвращение к захватчикам может питать и недостойные чувства. Как-то сахиб (полковник Уилберфорс) прислал к нам мажордома осмотреть старые термитники — нет ли там грибов. Вторжение было облечено в вежливую форму: «Не позволит ли уважаемый пандит собрать на его участке грибы? Мэм-сахиб любит подавать их гостям — грибы напоминают ей о родине». — «О родине? — отец улыбнулся, глядя мажордому в глаза. — Пожалуйста. Мы эти собачьи зонтики не едим».
Такое с детства въедается в плоть и кровь, и трудно потом перешагнуть барьер отчуждения, даже если перед тобой не угнетатель, а просто другой — с иным цветом кожи, чертами лица, другими обычаями и привычками. Мы — смуглые люди белой расы. Но для хозяев мы были «колорд» — черномазые дикари. В ответ на это мы гордились своим цветом кожи: у нас был цвет кожи, а у них нет. «И вообще эти белые пахнут тухлой рыбой…» Я вспоминаю Америку: «…И вообще эти черные пахнут…» В какой-то вечер меня окружила там компания белых: «Эй, черномазый, покажи руки!» Я не знал еще, что это значит. Светлые ладони у темнокожего, значит, ты негр, «ниггер». Будут издеваться, бить, может быть, линчуют. Странным образом, смуглый цвет моих ладоней спас меня от расправы.
Я не сразу понял, что на пути людей к единению стоят не разные обычаи и разный облик людей, а скрытые за ними силы отчуждения, старая ведьма частная собственность. Она сильна и изворотлива. Даже разбитая в открытом бою, она ухитряется менять личину. Рядится в одежды национализма, болтает о социализме, о национал-социализме и спекулирует на страхе обывателя перед сложным меняющимся миром, на инстинкте самосохранения. И разъединяет людей как раз тогда, когда мир по существу становится единым. Разъединяет перед угрозой тотального уничтожения всех — и белых, и черных, и желтых. Ваших детей и внуков. И всех детей и внуков, которые могут родиться когда-то в этом прекрасном мире.
2
К старости вспоминаешь детали, казалось бы, несущественные — понять не можешь, зачем все это осело в памяти и оживает все ярче и ясней, сжимает грустью сердце. Это у всех так — значит, не случайно, есть в этом какой-то высокий смысл.
…Я вижу старую стену, покрытую лианами и мхом. Камень за камнем стена проплывает мимо моих глаз — это я иду. Внезапно с визгом и верещанием через стену перемахивает стая обезьян. Зачем все это? — вспоминается как-то само по себе. Нет, надо понять.
Вот идет день за днем жизнь, оставляя в памяти эти следы. Потом останавливается сердце или лопается в мозгу сосуд. И все это богатство — изумрудная зелень на стене, стая обезьян — все это гаснет навсегда. Зачем тогда входит в наше сознание, чтобы проснуться в час заката? Ценность бытия, каждой секунды жизни…
Я вижу отца — он склонился ко мне, а я неумело сажаю в землю какой-то росток. Отец качает головой и показывает снова, как надо сажать. «Делай все наилучшим образом…» — шелестит в ушах его голос (или это я сейчас шепчу его слова?..).
Делай все наилучшим образом — вот высшая йога. Делай все наилучшим образом — не потому, что тебя за это похвалят. Делай все наилучшим образом не потому, что это угодно богам.
Делай все наилучшим образом, потому что это единственный способ стать человеком.
Видно, память дана нам для того, чтобы помнить все достойное и недостойное. И сказать тем, кто идет за нами: «Вот единственная тропа, единственная дорога, по которой стоит идти».
Мой отец был в чем-то сходен с учителем и с провинциальным врачом: грамотный, «ученый человек» среди массы невежественных страждущих людей, уважаемая личность, «пандит». Он ходил из деревни в деревню, справлял индуистские обряды, а заодно учил детей, врачевал тела и души, разрешал споры. Вольно или невольно, но он преступал в делах круг дозволенного для нашей касты. Когда ему на это указывали, он только грустно улыбался. Как-то у нас собрались брахманы, зашел разговор о хариджанах. Отец слушал молча, потом сказал: «Все мы хариджаны, все парии. Для сэра Уилберфорса, например, для его мэм-сахиб». Гости поджали губы. Отец добавил: «Хорошо, что мы живем в просвещенное время. В древности мы бы даже не знали, с кем спим». Брахманы даже привстали с мест: намекнуть, что до разделения на касты любой из них мог происходить от кого угодно, даже от париев, — это было уже слишком. «Успокойтесь, — поднял руку отец и улыбнулся. — Даже в стихах не ставят рядом «арья» и «пария». Не вам — богу угодно, чтобы каждый знал свое место. Мы должны рассуждать о высоких материях, хариджаны — месить грязь». Он по очереди посмотрел каждому в глаза и добавил: «Мэм-сахиб тоже так думает».
Я очень любил отца. Трудясь честно, он не нажил большого состояния. Всю жизнь прожил на одном месте (пример благочестия брамина — на деле он просто не искал синекуры). Это был внешне очень спокойный человек. Только глаза его все время меняли выражение. Казалось, в нем живет еще один человек, веселый и темпераментный. Однако чаще он был задумчив и молчалив — глаза его становились печальными; мне в эти минуты хотелось заплакать.
Однажды мы шли с ним домой — он вдруг остановился и сказал: «Жаль. Кажется, я не доживу. Не успею увидеть». Не пояснил — что. И добавил: «Ничего. Ты, мой мальчик, доживешь. Ты увидишь». Я понял, что ничего не надо спрашивать. Со временем все станет ясно.
Я горько плакал, когда он умер. «Все Брахма, и Брахма во всем» — такие привычные слова, а я не мог их принять. «Отец, мой дорогой отец…» — глядя на пламя погребального костра, я понял, что не гожусь быть брамином, что я другой! Я не смогу выполнить заветы предков — кроме того, единственного, что должен был исполнить отец — и не успел. Я не знал, что это — но не сомневался, что это выше и шире границ касты, нечто высшее, истинно человеческое, дающее радость и спокойствие души, чувство соответствия истине и свободу.
3
Когда же это началось? Еще не стремление — влечение, тяготение… — нет, не так. В тяготении тяжесть, а то было легко и сладостно: притяжение к знаниям. Мир притягивал меня, раскрываясь все новыми удивительными гранями, и в этом притяжении не было тяжести — тяга к знанию жила во мне, а оно приносило радость и облегчение, как утоление жажды.
Когда же это началось — то, что потом стало смыслом и содержанием жизни? Хотя выражалось внешне в привычном пути на работу, выполнении служебных обязанностей, потом — возвращении домой. Все это время во мне неслышно, но настойчиво мыслил некто второй, словно другой человек. Он не спрашивал меня, устал ли я и каким занят делом, — время от времени он вторгался в мое сознание, и тут оказывалось, что он — это я. Что я продумал и понял очередной научный вопрос, нашел его решение.
И все же: когда это проснулось, когда началось? Страх перед дебрями леса — и искушение заглянуть в его глубину (такие манящие доносились оттуда запахи и звуки!). Или это ночное небо, полное звезд… Вот они: ближе, дальше — и куда же вдруг летят? Или рассказы отца: да, это правда — есть море, огромное, как небо, правда. Да, правда: за морем есть другие земли — их даже по ошибке приняли за Индию. Да, это правда: есть большие города, где самый маленький дом выше, чем наш деревенский храм. Людей в таких городах больше, чем во всей нашей округе, и заняты они множеством разных дел — сразу и не расскажешь.
Эти города слились в моем воображении в образ Города. Он манил меня, обещая ключи ко всем тайнам, — здесь, в деревне, я понимал, этих ключей не было. Но я боялся сделать первый шаг — не понимал, чувствовал, что я дикарь, дремучий провинциал, деревенщина, — куда таким в этот Город! И не понимал, что это во мне начинается собственное «я». Меня влекло вперед — к неизведанным просторам, неоткрытым городам, обещавшим совсем иную жизнь.
И все же я не знаю, когда наступил у меня первый момент открытия мира. Возможно, познание начинается с первого вздоха или еще раньше — в колыбели материнского тела. Разделить «да» и «нет», свет и тьму, верх и низ — это, как ни забавно, предтеча точного знания. А теперь говорят: дети до рождения воспринимают звуки, лучше развиваются, если им исполняют гармоничную музыку, потом, есть надежда, будут человечнее.
Как было со мной, я не помню. Помню позднее радость моего единственного открытия, потом радость от того, что меня поняли люди, что я им нужен, и открытие подтвердило глубокую истинную связь с людьми — не путы, не узы в узлах, а взаимное тяготение. Связь с теми, кто был рядом, проводил со мной совместно исследования, спорил на конференциях. Связь с неведомыми, давно прошедшими людьми. Когда я думал, как улучшить прибор для измерения трения или вывести уравнение реакции колеса на новую смазку, как-то само собой разумелось, что я продолжаю дело человека, который изобрел колесо. Он реален в моем сознании, я будто говорю и советуюсь с ним (впрочем, колесо, конечно, изобретали не раз).
В каком-то смысле начало познания повторялось в моей жизни несколько раз, как начало нового дня, как стадии развития растения. Семечко, напрягаясь, выпускало корень, росток, выходило к свету проростком с парой простых листочков. Потом проявлялось свое «я» — настоящие листья с характерным рисунком сосудов и резными краями. Впрочем, это еще в значительной мере было родовое — еще предстояло ветвиться, оформиться в куст. Наконец появлялись бутоны и распускались цветки. До этого никто не знал точно, какие они будут — белые или окрашенные, простые или махровые, душистые или без аромата и дадут ли всхожие семена. Будет ли продолжение жизни, дела.
Я закончил местную школу и сказал отцу, что хочу учиться дальше. «Ну что же, — ответил он, — иди в Мадрас». Я удивился: почему идти? «Ходил же ты в школу!» — отшутился отец. И я пошел в Мадрас. Так решил отец — значит, и обсуждать нечего.
После часа пути я понял, что значили его слова. Он знал, что я начинаю мой путь, и хотел, чтобы я унес в своем сердце дом и край, где я рожден и вырос. Увидел глазами уходящего людей, с восхода до заката трудящихся на поле, мотыги в их руках и мокрые от пота спины. Чтобы в слезах прощания не было слабости, не было умиления. Сладкое и горькое должно смешаться, сплавиться в сердце и помочь стать мужчиной.
Путь до Мадраса был неблизкий, — я невольно оглянулся, обернулся на пригорке в сторону родного дома и окинул взором окрестности. Белая земля слева и чернозем справа, а посреди, как пасека, ульи домов. Прощай, белая земля, прощай, черная, — наверно, с вас все и началось, кто знает. Теперь не судите меня — прощайте!
Белую землю мешали с черной, и тогда поле давало хороший урожай. Возле нашей деревни было что-то подобное залежам чилийской селитры — мы с братом выпаривали раствор веществ из белой почвы и получали селитру. Потом пытались сделать, используя ее, порох (я мечтал тогда взорвать поместье англичан).
Между прочим, порох здесь в свое время делали, и успешно. Умели также получать индиго и другие естественные краски, которыми раскрашивали ткани и делали узоры удивительной красоты. Огромные красильные чаны, вкопанные в землю, до сих пор находили возле нашей деревни. Но даже память о мастерах была утрачена — промысел захирел. Завоеватели выжили с родных мест одних, лишили доходного дела других. Англичанам не было дела до нашей культуры, больше того — они делали все возможное, чтобы мы о ней забыли. После Великого восстания 1857 года тех, кто делал тут порох, расстреляли, а заодно разорили тех, кто делал краски.
Белая земля смешивается с черной, и поле дает хороший урожай. Я наивно был удивлен открытием: соединяется белое и черное, и у земли появляется новое свойство — плодородие. И вместе с тем белая селитра может превратиться в черный порох и вместо жизни сеять смерть. Одно и то же в новом сочетании приводит к полярно другим результатам. Я обнаружил вдруг, что окружен превращениями: сливают две светлые жидкости — и вспыхивает или клубится огненная либо синяя краска. Фиолетовый сок ягод становится в воде небесно-голубым. Обычные явления оборачивались чудом превращения: созревая, желтел рис; зеленые плоды манго превращались в золотисто-красные. У отца так быстро побелели виски, засверкала в курчавой шевелюре седина. Отец улыбался и говорил: «Я начинаю исчезать». Я не мог это слышать спокойно, возражал ему: «Нет, ты просто становишься другим». Он кивал согласно, но глаза его были печальны.
Вот и я исчезаю, становлюсь другим. Я уже не тот, я другой — прощай, отец, прощайте, братья и сестры. Вас не удивляло превращение манго и риса — я этим взволнован. В чем-то мы оказались из разных стран, родные мои. Прощай, белая земля, и черная, прощай, — мне пора. Вперед, Гобинд, пора! — другого пути у тебя нет.
4
Я еще не знал, что будет впереди, — я просто шел вперед. Я не думал о превращениях, которые мне предстоит испытать, измениться, чтобы остаться самим собой, исчезнуть и осуществиться, испытать на пути к самому себе не только боль, но и радость. Я не знал, что там, впереди, будут мои дети, потом внуки. Я шел и не думал, не знал, что все это уже происходит, что я уже начал мой самостоятельный и необратимый путь. Мне было не до того — к полудню стало невыносимо жарко. «О богиня, посмотри на меня прохладными глазами!» — я сел в тени придорожного дерева и забылся.
Что это было? — какие-то сны-мысли, в которых сплетались фантазия и быль. Брошенный в их поток, я был не в силах сопротивляться и мог только бесстрастно всматриваться и видеть этот странный мир неотрывно, воспринимать его всем существом — то, что у нас называется «дхьяна», а у японцев — «дзен».
Мне виделось, что я Будда и сижу под смоковницей за минуту до озарения. Сейчас свершится — в превращении я пойму смысл бытия, он станет мной.
Я увидел знакомого мальчика, хариджана Кумара, — как и в другие встречи, я дал ему еды и воды, и он не убежал, не отказался. Боязливо взял лепешку, улыбаясь исподлобья. Глаза его, огромные и бесконечно добрые, стали вдруг печальными глазами моего отца: «Сын мой, это ужасно: ты коснулся отверженного…» И мои сестры, свиваясь в своих сари в клубы дыма, отлетали от меня прочь в небеса, как небесные девы-апсары (я осквернен, мне никогда не отмыться!). «Но он ведь тоже не отвернулся от меня, отец! Пария гордится неприкасаемостью, а он не отвернулся… И ты же сам говорил: все мы хариджаны. А Кумар добрый. Он умный и благородный, как брахман…» Но все равно я должен был совершить очищение. Я погружался в воды Кришны, понимая, что в этом есть тождество: мое имя Гобинд, а это одно из имен бога Кришны. Река приняла меня, но тождество обернулось превращением: воды стали красными, синими, зелеными — я понимал, что это в бреду, однако ясно видел, как сливаются мой путь и поток вечной реки.
Надо мной склонилось лицо старика: «Что с тобою, сын мой? А ты, я вижу, из предгорий — вот и перегрелся здесь! Вставай, пойдем».
Старик оказался настоящим. Он привел меня к себе в дом — маленький дом посреди чудесного сада — и посадил в прохладной тени. Я смотрел в окно и не верил глазам. Чудеса продолжались: в саду цвели черные розы. «Разве такое бывает, отец?» — «Да, как видишь. Я посвятил им свою жизнь». Я пытался понять: «А… какой смысл? Такие хрупкие создания — это искусство не вечно». Вместо ответа он взял меня за руку: «Пойдем» — и повел к ближайшему холму. От его руки мне передавалось спокойствие, я снова был бодр и свеж. «Молчи, — сказал он мне, когда мы подошли. — Слушай». Я услышал странные звуки: постукивание, клацанье, какие-то щелчки. Мы вошли в пещеру, и, приглядевшись, я увидел двух мужчин, высекавших в скале статую богини Знания Сарасвати. Старик показал мне на выход — мы вышли к свету. Он сказал: «Вот так — из тьмы к свету. Тут, на свету, она не нужна, она нужна там». — «Она будет стоять вечно, — сказал я, — а розы?» — «Это одно и то же, сын мой. Мои розы может видеть любой, их розы — мудрый. Из тьмы к свету — начал их дед, закончат внуки. Когда увидят все, мастеров уже не будет. Но разве это имеет значение?» — «Спасибо, отец. Скажи мне твое имя, я буду повторять его в молитвах». — «Меня зовут Кришнасвами, — улыбнулся он. — Но это тоже не имеет значения».
Из пещеры доносились все те же звуки: молоток — резец — камень. И из камня проступало прекрасное лицо богини Знания.
Я поклонился старику и ступил в теплую пыль дороги. Отойдя немного, я пришел в себя и оглянулся. Дорога была пустынна, только догоняли меня следы моих босых ног.
И в это мгновение наступило сатори — то озарение, которое я ожидал под деревом. Я понял, что все уже совершается — неотвратимо и необратимо. Я уже начал путь — под благовидным предлогом я уже преступил законы предков: покинул их страну. Преступив один закон, я уже нарушил все — я изменил касте. Мне не остановиться, не повернуть вспять — передо мной засияло лицо богини Знания. Из тьмы к свету — ради истины я не остановлюсь ни перед чем.
5
Мадрас на берегу океана, но я увидел прежде всего океан людей. Позже я понял, что видел это парень из глухой деревни, — в Нью-Йорке людей оказалось значительно больше. Но Мадрас был моим первым Городом, и на всю жизнь осталось это впечатление: ликующее море и яркое, как на празднике, море людей.
И еще удивил адресат, к которому я пришел с рекомендательным письмом: англичанин, ничего не скажешь, оказался хорошим человеком. Не лицемерил, глаза его были честны. «Ну что же, — сказал он откровенно, — это Знак. Из таких глубин… значит, приходят новые времена. Чем могу постараюсь помочь. Экзамены, полагаю, вы сдадите. Мне надо будет оградить вас от возможной несправедливости на комиссии по зачислению. Вас туда не позовут — индусов туда вообще не пускают».
Я сдал экзамены и был зачислен. Может быть, от радости, ощущения новизны и простора я сразу же выделился на спортивных занятиях — оказался лучшим бегуном на факультете, а потом лидером в университете и по другим видам легкой атлетики. Хотелось бы увидеть сейчас хотя бы фотоснимок тех соревнований, увидеть, каков был тот юноша, с легкостью опережавший соперников в беге. Но сейчас я помню другое: в последние годы мне казалось, что люди вокруг меня спешат куда-то, обгоняют меня, уходят вперед. На деле они шли, как обычно, — это я стал двигаться медленней. А в то дальнее время я бежал, словно летел на крыльях. Быстрее, быстрей — пронзить стрелой звенящий воздух и выйти далеко и высоко, где звезды и атомы, где туманности свиваются в ветвистые молекулы. К сожалению, я понимал, что университет дает больше возможностей заниматься спортом, нежели серьезной физикой и химией. Все яснее становилось, что этот институт для меня — только первая ступень. Я пришел к мысли, что надо ехать в Европу или Америку, — здесь необходимых знаний не получишь.
Но это сейчас я излагаю все так просто. На деле было совсем не просто — я был в величайшем противоречии. Я хорошо учился, но томился от напряжения: мне казалось, что я теряю время попусту. Я ощущал себя стрелой в натянутом луке, но боялся потерять родину: стрела могла упасть в чужой стране и остаться там навсегда. Я еще не понимал тогда, что наш дом — это Земля, а его окрестности — Вселенная. Что моя деревня и даже Мадрас — в каком-то смысле это не больше чем огородная грядка возле дома. Не понимал, но уже томился жаждой превращения, стремлением к новым берегам. И изнемогал от привязанности к дому, хотя давно уж его покинул. Я был не готов к переходу, — брахман, сидевший во мне, цеплялся за изгородь у огорода и повторял (правда, без прежней уверенности), что в этом и есть счастье.
А ведь брамины — самая просвещенная каста в Индии — звездочеты-ученые, юристы, советники раджей, наставники жизни.
Не странно ли: человек, которого уже нет, к тому же не веривший в потустороннюю жизнь и бессмертие души, говорит от первого лица… Ну что же, разъясню, как говорят редакторы, «условия игры». Лал Гобинд, если хотите, — это вы и я, хотя бы, конечно, и прототип, мой покойный родственник. Здесь это не столько он, сколько такой человек, каким был Рамайя. Он не был лишен недостатков и слабостей — он был человеком, как все мы. Но он был цельным, — не случайно, оглядываясь в прошлое, он сказал, что путь его был прямой.
Я не всегда знаю, как было на деле в какой-то момент его жизни, мучительно балансирую над белыми пятнами. Но я знаю: в основе жизни у этого человека были воля к знанию и совесть («делай все наилучшим образом»). Отсюда активная жажда добра и доброта к людям. Поэтому в конце концов я правильно понимал ситуацию и заполнял белое пятно. Я был уверен, что это было именно так.
Но есть еще что-то, почему он говорит тут и рассказывает сам. Столько дней прошло, а я не в силах понять, что живого человека уже нет. Поэтому не могу говорить о нем в третьем лице. И не того боюсь, что проступит моя манера письма, — боюсь искажения, боюсь отклонения. Поэтому сам он говорит, сам повествует — я только слушаю и вижу. И нет в этом никакой мистики. Этот большой человек жил по-человечески, как и его отец. Знал, что это не сулит выгод в сложном, неустойчивом и клокочущем бедами мире. Что путь его не будет усеян розами — знал, но смотрел на это спокойно. И в конце концов улыбнулся, потому что все вышло как надо. Путь был сложный, но зато прямой.
6
Я вспоминаю первый эксперимент — началось со спора, кончилось тем, что я на всю жизнь повернулся лицом к химии.
В нашей группе был способный парень из здешних англичан, чем-то походил лицом на Хэмфри Дэви, портрет которого висел в аудитории. Этот Джо Маккьюсик парадоксально сочетал высокую активность и критический склад ума с догматизмом, рабской привязанностью к букве учебника. Порой казалось, что он и спорит только для того, чтобы оградить общепринятое от посягательства еретиков. И все же с ним было всегда интересно. Уйди он среди разговора — разговор сразу стал бы тускнее.
Вспоминая сегодня тот спор, я вижу в глубине его своеобразие двух мировосприятий — европейской и индийской традиции мышления, — хотя, конечно, можно спорить и об этом, и к различию подхода взгляд на жизнь, конечно, не сводится. В отличие от европейца, стремящегося прежде всего к анализу, разложению, диссоциации целостного явления, мы стремимся не забывать в анализе значения целого, единства, отражения этого единства в его составляющих, влияния составляющих друг на друга. Мы различаем, не стремясь разделить, целое, единство для нас важнее деталей, не складывается из них и не может быть ими объяснено. Сказанное вовсе не умаляет роли личности в общине и роли радикала в молекуле, — суть дела мы видим в том, чтобы не пренебрегать высшим, занимаясь сторонами системы. Отсюда не вполне понятное для европейца представление о том, что нет начала и конца, а есть бытие как вечный поток. Для европейца это представление кажется непродуктивным, ему важно докопаться до сути, добраться до того начала начал, которое и определяет природу явления. В образной форме это красиво показано в славянской сказке о причине бессмертия Кощея: дело, оказывается, всего-навсего в том, чтобы найти на острове дерево, в дупле которого сидит птица, в яйце которой есть игла, — сломавши иглу, вы лишите злодея жизни. У Пушкина показано, что сила волшебства карлика была в его бороде, — что-то похожее я читал в библейской истории о Самсоне: его мощь якобы была сосредоточена в его шевелюре. При таком подходе в науке остается непонятным процесс развития, становления нового (даже той же способности к волшебству). Мне непонятно, каким образом свойство возникает вне целого, помимо его. Кроме того, в приложении к явлениям социальным сугубо аналитический подход — не что иное, как пренебрежение к значению общего, важности единения людей.
Для колонизаторов такое мировоззрение было как нельзя кстати. Презирая другие народы, они признавали целостным и достойным внимания только свое эгоистическое «я» и вытекающее из него право силы. Подтвержденное победами над технически менее оснащенными «туземцами», это право позволяло захватчикам презирать и философию побежденных. Я, Роберт Клайв, действительно что-то значу. А эти индусы не в силах подняться над нелепым представлением о едином потоке без начала и конца, потому что они еще не поднялись до уровня личности, не выделили себя из природы, — «нэйтивс», дикари, туземцы. Я покажу им, что все иначе. Их единство разлетится в прах в грохоте моих пушек. Я положу в Бенгалии реальное, очевидное начало нового порядка. А чтобы индусам не было так уж обидно, признаю возможность бесконечного: владычество Британской короны здесь будет вечным.
Имперские амбиции, наивный прагматизм захватчиков избавили их от необходимости думать всерьез о будущем. Входя в контакт с другими людьми, даже воюя с ними и побеждая, нельзя игнорировать их взгляды. Мышление «примитивных» народов может быть результатом размышления в течение тысячелетий. Единство можно разрушить здесь и сейчас огнем и мечом, но придет время — и идея единства станет стучаться в каждую дверь, потому что его необходимость есть закон, оно коренится в сущности природы. Непонимание этого привело сегодня мир на грань уничтожения жизни. Я согласен с Энгельсом, что, если жизнь погибнет здесь, природа с железной необходимостью воспроизведет ее когда-то снова, но это не слишком утешает. Жизнь не должна погибнуть — в этом нет необходимости. Необходимость в другом: понять наконец, что непохожий на тебя другой человек — это ты, только в другом виде. И, возможно, познавший уже что-то, до чего ты еще не дошел. Читая печально известные строки Киплинга «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись», я изумленно пожимаю плечами: как же не сойтись — сегодня у нас просто другого выхода нет!
Но в те времена, когда я был студентом в Мадрасе, еще можно было, не соглашаясь с индусом, повернуться к нему спиной. После очередного практического занятия по химии мы заспорили о том, что является решающим во взаимодействии молекул. Поначалу, собственно, спора не было — просто Джо, как всегда амбициозно, заявил, что все дело в наличии у молекул реакционно активных групп. В самом простом случае это заряды, в других — те или иные радикалы. Я заметил, что это похоже на то, что у воина все решается наличием копья или сабли. Джо возразил, что аналогии не могут быть доказательствами. Я ответил, что без аналогий нет и логики доказательства, — даже искусство убедительно потому, что использует яркие сравнения. Джо заметил сухо, что дело касается науки, а не образов искусства. Время, когда наука стала использовать целостные синкретные понятия искусства для описания неразложимых явлений, еще не пришло. Я не знал, что через несколько десятков лет физики будут применять такие выражения, как «странность», «демон Максвелла», «очарованные кварки», — сказать, что наука в Индии использует понятия искусства, значило потерять с Джо контакт в разговоре. Поэтому, подумавши, я сказал примерно следующее. Если есть развитие природы, на разных уровнях развития должны быть похожие ситуации, и это помогает понять суть дела. «Почему?» — искренне удивился Джо. «Потому, что природа, я думаю, не должна отбрасывать своих открытий: достижение, рожденный новый принцип пусть по-своему и своеобразно, но должен как-то быть использован и на более высоком уровне развития. Копье или винтовка в руках разных людей эффективны по-разному. И так же по-разному должен действовать у разных молекул тот же радикал». Джо усмехнулся, — в тот момент я не понял почему. «Кто же спорит, — сказал он назидательно, — что у разных веществ тот же радикал эффективен в разной степени? Но все дело в нем: молекула как таковая для нашего разговора — дело второе, для проблемы она только груз, балласт. Все решает радикал, заряд, — почему я должен думать иначе? Учебники пишут умные люди, они исходят из достижений науки, а это на все времена. Закон всемирного тяготения — он что, до понедельника, что ли?» — «Потому и тяготение, что все едино. Тела притягиваются и составляют единство. Так же, не теряя автономности, едины радикал и молекула. Но молекула больше, она в системе ведущее звено. Аналогия с воином, у которого копье или винтовка, говорит именно об этом». Джо опять усмехнулся и вдруг метнул в меня взгляд, — на секунду показалось: сверкнула черная молния. Вот оно что: мне напомнили, кто есть кто. Кто с копьем, а кто с винтовкой — представитель «высшей» расы провел параллель по-своему. А я-то думал, что мы вместе и его, как меня, волнует истина! Какая ирония: ведь это он сейчас — самодовольный, напыщенный дикарь.
Но все это я ощутил целостно в одно мгновение и постарался не показать никому — ему тем более. Мне важно было сохранить его в споре, привлечь к проблеме всерьез, — мне было нужно единство. Я сказал Джо, что реакция, кроме прочего, происходит не в пустоте, а в реальной среде, — этим ведь тоже нельзя пренебрегать. Он посмотрел на присутствующих, оглядел их по очереди и рассмеялся: «Если элементы среды что-то значат. А так, в стандартных условиях, все решает реакционная группировка».
Меня передернуло от этой внезапной игры слов. Какое счастье, что создавать «стандартные условия» становится для реакционных группировок делом все более трудным! Что до науки, то и в дальнейшем меня удивляла эта точка зрения сознательного пренебрежения значением целого, системы. Удивляло непонимание того, что мы можем различать, но даже в уме не можем разделить связанные в единство компоненты взаимодействия — ведь в этом случае они становятся чем-то иным, как и выделенная из среды взаимодействия система в целом. Непонимание роли целого и преувеличение значения его составляющих всегда вело к нелепости редукционизма, упрощенчества, стремления сложное объяснять простым — алгебру арифметикой, социальные явления — сексуальным, сущность жизни сводить к биохимическим или биофизическим процессам. Много позже я слушал доклад одного, в общем, серьезного философа. Он заявил, что близок момент раскрытия сущности жизни и возможного ее искусственного воспроизведения. Аудитория оживилась и сосредоточилась. Оказалось, что стремление докопаться (докладчик так и сказал) до сути жизни, погружаясь в глубины живых структур, привело уже к вопросу: а каковы спины, то есть моменты вращения электронов в живых телах? Весьма вероятно, что так же, как многое другое, спины электронов у нас отличны от таковых в неживой природе. Если так, то в эксперименте возможна попытка создать характерный для живых тел ансамбль электронов и воспроизвести искусственно простейшие формы жизни, может быть, те, с которых началась эволюция.
Слушая этого человека, я невольно вспоминал мой давний спор с Маккьюсиком. Тогда дело касалось радикалов, теперь вот дошло до электронов.
Тогда в результате спора я предложил повторить задание практикума, но варьировать условия реакции таким образом, чтобы выявить значение всех трех составляющих: молекулы, радикала и среды взаимодействия. Я надеялся, что Джо примет участие в опыте, но он махнул рукой и ушел. Другие студенты тоже не проявили большого интереса — я понял, что, по крайней мере поначалу, мне надо надеяться только на себя. Не знаю что — догмат учебника, авторитет Джо или сложность вопроса, но в тот момент за мной не пошел никто, — впрочем, я не слишком переживал, мне было настолько интересно, что это было важнее прочего.
Я понимал, что по-своему Джо прав: без радикала реакция действительно невозможна. Как показать, что реакция опосредована молекулой? Я пошел за помощью к учителю. Он рассмеялся: «Вы действительно каждый по-своему правы. Только правота Джо очевидна, а вашу еще надо доказать. Попробуйте менять концентрацию молекул. Если они имеют значение, часть молекул с повышением концентрации станет условием реакции — выход ее изменится при том же химическом наполнении среды». Тут уже я засомневался, почувствовал себя в позиции Джо. Что изменится, если повысить концентрацию субстрата воздействия? Реактив «выест» положенное ему количество молекул — и только. Однако совет надо было принять — уважение к старшему было привито мне с детства. Неожиданным образом действительно оказалось, что, начиная с определенной концентрации, окисление углеводорода, хотя и незначительно, уменьшалось по сравнению с ожидаемым, — преподаватель, а тем самым и я оказались правы: большее или меньшее количество молекул в среде взаимодействия было не безразлично для выхода реакции. Я повторил опыт и убедился, что это действительно так. Тогда я провел эксперимент на стереоизомере соединения, — оказалось, что эффект насыщения имеет место и здесь. Однако более интересным был тот факт, что окисление изомера происходило вообще медленнее — форма молекулы оказывала влияние на течение реакции! Я уже хотел позвать Джо для обсуждения результатов, но, подумавши, провел еще один эксперимент: добавил в среду взаимодействия первого соединения разное количество его изомера. Неожиданным образом (хотя я интуитивно ожидал чего-то такого) обнаружилось резкое ослабление окисления по первому соединению, хотя второе окислялось так же слабей. Следовательно, дело было не в конкуренции веществ за связывание с окислителем. Я был по-настоящему доволен: мы не можем пренебрегать молекулой, мы не можем пренебрегать количеством молекул, мы не можем пренебрегать спектром молекул в среде — все это единство, имеющее значение для итогов опыта. Но то, что произошло вслед за этим, поразило меня больше всего. Джо посмотрел результаты опытов и сказал: «Так и должно было быть. Ты продемонстрировал, хотя и как-то навыворот, то, что называется эффектом очистки. В смеси реакция затруднена, а после разделения (то, что у тебя показано в первых опытах) все идет как положено. Все решает радикал, все определяется зарядом». Я понял, что нам не ставить с Джо совместных экспериментов. Он не понимает природы, он уважает учебник — возможно, потому, что он написан англичанами. И ему неинтересно то, что волнует меня. Я показал результаты преподавателю — они его тоже не вдохновили. «Ну, такое небольшое уменьшение… — протянул он. — Впрочем, — сказал он, видимо, чтобы не обидеть меня и не охладить моего пыла, — стоит покопать тут поглубже. Во всяком случае, я вас поздравляю: вы пригодны для науки, молодой человек, в добрый час!»
Много лет спустя я неожиданно поразился факту, что открытие, сделанное мною в научно зрелом возрасте, лежало, как говорят, у меня в ладонях уже в первых опытах в Мадрасе. Поразившее меня самого пластическое пространство, где молекулы были сами условием своего изменения, — это все действительно я видел тогда в мои юные годы. Видел, но не понял глубины и сути явления. Видел, но прошел мимо главного в погоне за решением важного, но, в общем-то, частного вопроса. Но и этот вопрос — значение молекулы как целого для реакции через посредство активной группы — я бы не смог его решить, будь мое мировоззрение другим. Подобно Джо Маккьюсику, я не смог бы правильно поставить вопрос исследования, а получивши наглядные свидетельства значения системы для выхода реакции, не сумел бы правильно их истолковать.
Для Маккьюсика мои взгляды казались архаичными, они для него были консервативны. Он не мог понять, что такой консерватизм помогает революции познания. Основа мировоззрения у человека должна быть верной — тогда он пройдет через испытания и не утратит себя. Он не растеряется в парадоксальной позиции между молекулой и Галактикой, увидит в той и другой общее и особенное и сделает верный вывод, а в жизни — правильный шаг. Только видимость решительной перемены, — на деле из прошлого в будущее мы несем свою определенность, и она становится не только причинной движущей силой, но и условием твоего каждодневного бытия.
7
Я подхожу к поворотному моменту моей жизни. Мне трудно начать, потому что вам непросто понять. Чтобы понять это, надо родиться в семье брамина и вырасти в индийской глуши. Это теперь все просто: молодой человек покидает Индию, едет учиться в другую страну. Раньше — совсем другое дело.
Я получил известие, что отец плох и надо спешить, если я хочу еще его увидеть. Я мчался как только мог — и все же не успел, я увидел только погребальный костер. Это потрясло меня и сделало мое решение необратимым (кроме прочего, я понял, что меня не дождались, — значит, считали уже, что я, как говорят, отрезанный ломоть, уже чужой). Я сказал старшему брату, что покидаю Индию и еду учиться дальше. Он закрыл лицо руками, беззвучно молился. Потом сказал растерянно: «Сегодня… сейчас — как ты можешь?» Я сказал, что человек должен выполнить свое предназначение. Я могу стать ученым — вне химии и физики я себя не мыслю. Но здесь нет возможности получить нужный уровень знаний.
— Ты что же, — поднял он голову, — хочешь, чтобы я благословил тебя на это? Брахман, покинувший свой дом, — ладно, куда ни шло. Но брахман, покинувший свою страну!..
— Давно ли Тамилнаду была нам чужая страна? Теперь оказалось, живем в одной провинции, одна столица у них и у нас — Мадрас. Мир становится единым, неужели ты не видишь? Почему я могу ехать в Мадрас и не могу — в Мадрид? Мне нужны знания.
— Какие знания? Чему ты хочешь у них научиться, вертеть рычаги их бессердечных машин? Привязывать людей к пушкам? Пойми: это же гунны! У нас была великая культура, когда они еще ходили на четвереньках. Они встали на задние лапы и разрушили здесь все, что можно. Они и тебе опустошат душу! И, хотя ты им уподобишься, все равно будут смотреть на тебя как на собаку. В лучшем случае — как на человека второго сорта.
— Я должен ехать, чтобы сделать все, на что способен. И не все белые — гунны, теперь я это знаю.
Что сейчас будет? Я услышу, что отлучен, ибо сам отрекся. Проклятый консерватизм просвещенной касты брахманов! Меня начала бить дрожь. Брат поднял руку.
— Не надо, — сказал он, — сядь.
И я услышал вот что:
— Я знал, что так будет. Все считали тебя не то что блаженным, а вроде порченым. Но отец и любил тебя потому, что ты — как не от мира сего, другой. Когда ты родился, отец ходил в долину к одному саньяси, Кришнасвами того звали… Этот человек составил твой гороскоп… Вчера я нашел его… нет, это ужасно! — Он опустил голову. — Я не могу, мне просто стыдно показать тебе этот гороскоп… Послушай, Лал… — Голос брата перешел в сиплый шепот: — Отец сказал, что все правильно: ты уйдешь от нас, — он знал это и без гороскопа. Он странно сказал: «Уйдет навсегда и вернется». Сказал: «Я понимаю его — я сам такой». Вот: он скопил тебе две тысячи рупий, возьми.
Я сидел, не в силах вымолвить ни слова. Отец, мой светлый отец…
— Куда ты едешь? — внезапно спокойно спросил брат.
— В Америку. Надо бы в Германию, там по части химии лучше. Но там сейчас голодно — боюсь, не хватит сил.
— Когда едешь?
— Сейчас…
Я не мог сказать, что не в силах больше, что люблю их всех и, если не уеду сейчас же, завязну тут навек.
— Боги не простят тебе. Америка — те же инглизы, те же гунны.
Честность заставляла меня сказать правду. Я сказал, что сомневаюсь в существовании богов. Наступило долгое молчание. Потом брат сказал каким-то чужим голосом:
— Хорошо. Я скажу все, хотя это ужасно. — Он закрыл лицо руками, потом пришел в себя и с трудом продолжил: — Отец сказал, что ты отвернешься от касты, и это я должен понять как начало нашей свободы. Но вот что он добавил: если ты уже преступил священные законы, исполни хотя бы три заповеди. Не пей вина. Не кури. И не женись на белых женщинах…
Я склонился перед ним в поклоне.
— Это еще не все… — Наступило мучительное молчание. — Он обязал меня… Я должен открыть тебе: он велел передать, что не верит в богов.
Не считая единственного случая, я никогда не был пьян.
К сожалению, я не могу без табака — на чужбине нередко он был мне единственным товарищем.
И дважды я женился на белых женщинах (твои заповеди, отец, — это ведь тоже от касты). Интересно, что по этому поводу говорил гороскоп? А был ли гороскоп? Кришнасвами с черными розами — может, к нему ходил отец? Тогда и на звезды смотреть не надо: «Вот так, мой мальчик. Вот так, Гобинд, — я сам таков».
8
На прощанье Мадрас преподал мне три памятных урока. Тот самый англичанин сказал на прощание:
— Друг мой, к сожалению, вы едете в джунгли. Тот мир устроен так, что побеждает необязательно достойный. Поэтому смирите гордость, чтобы преуспеть; лукавьте, скользите к цели, как змея, крадитесь шакалом. Не теряя вашего «я», разумеется, — иначе не стать вам в итоге тигром.
Не думайте, что я благодетель. Я британец и горжусь этим. Мои предки победили на островах кельтов и положили начало англосаксонской Британии. Мой прадед покорил с лордом Клайвом Мадрас и Бенгалию. Но сегодня я вижу плоды нашей «цивилизаторской» миссии: «голодающий» и «индус» — почти синонимы.
Но есть и другое: несмотря на все, что нас разделяет, вы вновь пришли ко мне. Я понимаю, что надо преодолеть прошлое, — иначе мы когда-то уничтожим друг друга, погубим жизнь. Ну, и конечно, — усмехнулся он, — есть еще причина. Вы симпатичны мне. Вы не из тех, кто карабкается вверх, чтобы смотреть потом на других сверху вниз.
Он был, конечно, краснобай, мне не все было приятно слушать. Но его помощь — реальная помощь англичанина, вчерашнего врага, и его слова о необходимости протянуть друг другу руки и преодолеть прошлое во имя спасения жизни на земле — это я запомнил навсегда.
Вторая встреча преподнесла мне урок по расовой проблеме, а заодно по проблеме добра и зла. Я знал, что переправиться за океан непросто, и пошел за советом к одному брахману по имени Ананд. Этот учитель жил недалеко от порта; неожиданно я застал у него несколько белых и даже одного мальгаша. В этом, собственно, не было ничего особенного — все это оказались рабочие и служащие порта и его окраин (правда, мальгаш показался мне сначала кем-то вроде черта-ракшаса из «Рамаяны»). Поразило меня другое: почтенный брамин, пандит, вел себя в компании чужеземцев чуть ли не запанибрата, как завсегдатай пивной. Я сидел в углу, полный смятения и неприязни к этим людям, а они говорили о своих непонятных мне делах. Разговор их был напряженным и тревожным; поглядывая в мою сторону, они что-то явно недоговаривали. Непонятны были в конце разговора слова учителя: «Ничего, товарищи, у нас еще все впереди!» — они вызвали на усталых лицах слушавших мимолетную улыбку. Уходя, один из них положил мне руку на плечо: «Что загрустил? Слышал? У нас, товарищ, еще все впереди».
Я не мог тогда понять, что эти такие разные люди объединены идеей братства всех народов мира. Не знал, что им грозит каждый день расправа за принадлежность к партии, которая победила уже в России и внушает хозяевам жизни — страх и ненависть в Индии.
Оставшись наедине с учителем, я изложил ему свои заботы.
— Денег у нас нет, — сказал он, — но попробуем уговорить капитана дать тебе какую-нибудь работу на судне. В чем-то твой брат прав: янки не лучше англичан. Но запомни: людей делит не каста или цвет кожи — их прежде всего разделяет кошелек. Белый не обязательно окажется врагом, а свой — другом. Запомни: те, с кем придется вместе месить грязь, пройти огонь и воду, — эти тебя не предадут.
У выхода, помявшись, я задал последний вопрос: там, среди белых, борясь за выживание, трудно будет обойтись без мяса.
— А как же! Конечно, это ужасно, с точки зрения брахмана, — есть говядину! Арабы содрогаются при виде христиан, поедающих свинину, а тех пробирает дрожь при виде бедуинов, которые жарят саранчу. Содрогаться могут при этом французы, которые при случае едят лягушек и устриц, — как это терпит небо? А японцы? Они едят осьминогов и каракатиц, на которых и смотреть-то страшно!
Ты еще не понял? Тогда подумай, что никого не удивляет поедание зелени. Мы едим овощи живьем, — листья и корни кричат, когда мы жуем их и глотаем. Мы варим рис, постепенно доводя воду до кипения, — а ведь в нем теплится та же священная жизнь, что и в корове. Если научился есть рис, привыкнешь и к мясу. Но не стань на чужбине хищником, сынок. Сын человека, не забудь, что ты живешь среди людей.
Учитель сдержал обещание. Капитан торгового американского судна сказал: «Ол-райт. Выкладывай, парень, доллары, я тебя возьму».
И тут я совершил ошибку, которая едва ли не стала роковой.
Дело в том, что со мной собрался ехать еще один студент — выходец из Кералы (собственно, родом из Кералы, а вырос он в Гоа, семья же его сейчас почему-то жила в Коломбо). Мне нравился этот живой южанин, хотя он был как-то суетливо суеверен, верил в тысячу примет и, несмотря на свое христианство, оставался немного дикарем. На какое-то время его певучий малаялам вызвал у меня желание выучить все языки Индии. А пока что мой приятель взялся конвертировать мои рупии в доллары — и исчез навсегда. Вот когда я вспомнил слова учителя насчет того, что людей делит прежде всего не каста и цвет кожи, а кошелек. Я поискал малабарца в университете, в католической миссии, — он как в воду канул. Я пришел на корабль и рассказал об этом уроке жизни капитану. Тот посмотрел на меня с откровенной насмешкой и сказал: «Черт с тобой, отправляйся в кочегарку!»
9
Было трудно. Не только сначала — весь рейс был испытанием силы, воли и гордости, тем более что рядом со мной швыряли в топку уголь белые кочегары. Переход через Красное море остался в памяти как бесконечный багровый бред: внизу адское пламя топок, вверху невероятная даже по индийским понятиям жара. Красные берега и красная от цветущего планктона вода.
Но вот что удивительно: в красном тумане воспоминаний я вижу серебристые всплески. Это стрелой вылетают из воды летучие рыбы. В этом было тогда что-то близкое мне: я ведь тоже вылетел, как эти рыбы, куда-то в иной мир. Если уж быть мне за грехи в следующей жизни рыбой, о, почтенные брахманы, — пусть я буду летучей рыбой в Красном море!
После Суэца начался свирепый шторм — половину команды укачало, капитан и боцман поднимали людей пинками. Я заставил себя работать — ударить бы себя я не позволил. После бури старший кочегар сказал, не глядя на меня: «А он ничего, этот чертов индус!» Я понял, что мне доверяют. Я доказал им, что я человек. Я спустился в машинное отделение, увидел, как все это блестящее металлом и смазкой сооружение приводит в движение винт. И сказал: «Вот так. А без меня все это стояло бы на месте». Я понял суть жизни, ее соль: всему начало наши руки. Швыряя в топку уголь, я сказал ей: «Глотай, Шива, — люди все равно сильнее».
Все это время тот, второй человек, что жил во мне, сопоставлял и оценивал, делал выводы. И поворачивал меня к делу моей жизни: смазкам и присадкам. Я понял: без топлива машина неподвижна, а без смазки она погибнет в считанные минуты. И то, что происходит в узком зазоре между осью и колесом, привлекало меня все более, — я еще не знал, но чувствовал, что здесь таится очень многое и через молекулы можно увидеть миры.
Мы вышли в Атлантику — за горизонтом приближался новый, неведомый мне континент. Ночами после вахты я шел на ют, к корме, и смотрел назад в темноту. Будто можно было увидеть что-то в необратимом прошлом, где осталось Средиземное море, и Красное море, и Аравийское море, Бомбей и оконечность Индии — мыс Коморин. А дальше Мадрас и Хайдарабад, и еще не река, а речка Кришна, и белая земля, и черная — и старый-старый, как в сказке, родимый дом.
На подходе к Нью-Йорку небо щедрою рукой бросило на море снег. Я впервые увидел это — подставлял ладони, на них растворялись прозрачные звезды. Молодой негр на пирсе, набрасывая петлю каната на кнехт причала, смеялся белозубо: «Что, холодно у нас в Америке?» Что-то замерло во мне, насторожилось: другой мир — смотри и готовься. Сквозь туман проступили очертания Города: я увидел небоскребы, услышал мощный шум Нью-Йорка. Но негр улыбался, а товарищи смеялись: «Надень шапку, обезьяна, простудишься!» Я не обиделся.
Капитан не дал ни гроша («Скажи спасибо, не сдал иммиграционным властям!»). Но кочегары быстро объяснили ему, что именно он взял меня на судно — не пришлось бы иметь дело с властями именно ему. Он выругался и заплатил полцены. На радостях меня потащили в одно из злачных портовых мест, и тут я впервые узнал вкус виски. Мне было легко и просто с этими людьми. Они не предали меня, заступились за «черномазого», не ожидая выгод, рискуя попасть в смутьяны и потерять работу. Здравствуй, Америка, — я твой друг.
10
Сколько-то времени я работал в Нью-Йорке грузчиком, судомойкой в ресторане, перебивался случайными заработками. Потом письма англичанина и помощь индийской общины сделали свое дело: меня не выслали, и я сдал экзамены в университет в Чикаго. По дороге в Чикаго я снова увидел, как велика наша маленькая планета. Как же долго, подобно миллионам других людей, я полагал, что за ближайшим лесом — вообще конец света! Из окна вагона мне открывалось лицо Америки: огромные поля, и огромные города, и множество людей — белых, черных, желтых, казалось, здесь собралось все человечество. Поражала скорость поезда — ничего подобного я прежде не знал. В конце концов я перестал удивляться — новое здесь было обычным. И не удивился, когда на перроне чикагского вокзала увидел кого-то знакомого. Мы бросились друг к другу и тут же остановились, потому что конечно же вовсе не были знакомы. Поннамбалам был уроженцем Цейлона (Шри Ланки), — не будь английского, нам бы пришлось объясняться знаками. Но, боже мой, какое это имело значение! Мы были индийцы, земляки, — в одну минуту я обрел товарища и друга. Американцам мы поначалу казались на одно лицо — да мы и были братья. Так поначалу покажутся нам на одно лицо инопланетяне (а мы, вероятно, им). И не сразу поймем, что смотримся в зеркало, что в разных лицах проступает единое начало — наш разум.
Я помню первую встречу с этим человеком. Девушка, которая потом стала моей женой, пригласила меня домой. Нам открыл смуглый человек, цвет кожи которого подчеркивала великолепная шевелюра седеющих волос. Сразу возникло ощущение, что он не по годам молод: молодые глаза и манера держаться — активно спрашивать, вовлекать в разговор. Через минуту я забыл, что передо мной человек из далекой страны, — заговорили о науке; я перестал замечать его акцент. Он мне сразу понравился: сидим в креслах, беседуем, словно сто лет знакомы. Того, что за ним стоит глубокая и древняя культура, — этого я тогда не понял, потому что полностью был захвачен его речью. Все, чего касался наш разговор, было ему действительно интересно, и это выдавало истинный возраст его души.
11
До зачисления в университет мне удалось устроиться там временно ассистентом практикума на кафедру физической и коллоидной химии. Я готовил для практикума и к демонстрациям опытов на лекциях реактивы и помогал проводить со студентами занятия. Заведующий кафедрой, суховатый и скептический профессор Борг выслушал мои сентенции о роли молекулы как целого и не принял моих аргументов. Однако препятствовать в проведении опытов не стал, и я проводил вечера в лаборатории, пытаясь продвинуться дальше точки, достигнутой в Мадрасе.
Я рассуждал так: если молекула вступает в реакции как некая индивидуальность, допустимо наличие порога действия, когда количество молекул становится существенным в масштабах системы взаимодействия. Зрительно (после моря) я представлял ситуацию, как поведение рыб в просторном аквариуме или охоту стайных хищников. Рыбы индифферентно проплывали друг мимо друга, пока их не оказывалось в данном месте достаточно для возникновения связи. Тотчас начиналось их взаимодействие, система отношений, и в поведении возникал параллелизм, как у летучих рыб в Красном море. То же, к примеру, гиены: собравшись в стаю до пятисот, они нападают даже на слонов. Конечно, я понимал, какова дистанция в поведении высших животных и связях молекул, отягощенных броуновским движением. Но в более сложном хорошо проступало простое: орудия действия — плавники, зубы, когти, а у молекул — радикалы, точки атаки вступали в дело, начиная с определенной концентрации составляющих в системе взаимодействия. Я исходил из того, что исторически значение ассоциации для начала взаимодействия должно было появиться задолго до возникновения жизни. Теперь это надо было подтвердить в физико-химическом опыте.
Однако на этот раз дело касалось не верхнего, а нижнего порога реакции, следовых количеств вещества, вступающего в нее. Я просмотрел в библиотеке подходящую литературу: отклонения в выходе реакции от ожидаемых по расчету были отмечены для малых количеств реагентов многими авторами. Однако во всех случаях это не привлекло серьезного внимания. Одни удовлетворялись полученным в целом результатом, другие сводили все к погрешности измерений либо к недостаточной чистоте субстрата и реагента. Удивительно, что именно это не возбудило у авторов научный интерес — ведь даже Джо Маккьюсик невольно признал значение молекулы как целого, говоря о том, что в смеси одни молекулы мешают другим вступать в реакцию. А для авторов ряда работ примесь была лишь досадным осложнением, мешающим увидеть процесс «в чистом виде».
Материал для эксперимента был подсказан мне задачами практикума. Я остановился на анализе перехода коллоидного раствора из золя в гель — конкретно, использовал известную реакцию «высаливания» белков. Трудность заключалась в том, что выход реакции надо было оценить количественно, а этого не позволяла разрешающая способность прибора. Флотация, то есть повышение концентрации вещества путем упаривания, вносила в опыт опасность денатурации — свертывания белков. Через месяц поисков я понял, что имею дело с весьма чувствительной системой, но это меня только раззадорило. Кроме того, выяснилось, что необходим третий элемент, так сказать, «лакмусовая бумажка», вещество, которое окрасит гель либо обесцветится, как только в системе произойдет изменение. Я перебрал десятки индикаторов, пока нашел то, что нужно, — к сожалению, это была одна из аптечных микстур (когда я сообщил Боргу, с помощью чего я эффективно выявляю порог реакции, он только поморщился). Но работал индикатор великолепно даже при разведении его в десятки тысяч раз.
Было удивительно наблюдать, как после нескольких мгновений после появления очень слабого окрашивания оно резко усиливалось, производя впечатление вспышки, — это указывало на цепную реакцию перехода в новое состояние всей массы молекул. Модель аквариума с рыбками казалась вполне справедливой — порог реакции существовал реально. Реально, конечно, для меня. Борг похлопал меня по плечу и повторил слова преподавателя из Мадраса: «У вас явные способности к научному исследованию».
В те дни на практикуме произошло малоприятное событие: студентка забыла о технике безопасности и стала разводить серную кислоту, вливая в нее воду, а не наоборот. Произошел небольшой взрыв — слава богу, дело ограничилось дырками на халате и на платье, лицо и глаза не пострадали. Мне, в общем незаслуженно, попало от Борга. Но настроение мне это не испортило: этот взрыв салютовал моим опытам здесь и в Мадрасе. Это было почти банальное, но такое явное подтверждение того, что условиями реакции, количеством молекул в среде взаимодействия пренебрегать нельзя.
Однако с Боргом мы не договорились. «Молодой человек, — сказал он мне поучительно, — если в растворе есть всего одна молекула и если она встречается с единственной молекулой реагента, реакция происходит, и она происходит потому, что иначе не может быть — таков закон природы». Он стоял передо мной прямой и строгий, как закон природы. И хотя, в силу меньшего роста, он смотрел на меня снизу вверх, я видел, что он смотрит на меня сверху вниз.
Это было полвека назад. Но совсем недавно мне столь же серьезно объяснили, что даже одной молекулы канцерогена достаточно, чтобы вызвать рак. Я мог только сокрушенно вздохнуть. Работал всю жизнь с нефтью и ее фракциями, окуривался дымом дизелей, раком почему-то не заболел. Неужели не ясно, что дело в состоянии системы, в ее активности? Было нам не до смерти — жизнь была коротка, и надо было прожить ее наилучшим образом.
12
Вскоре работа на кафедре оборвалась, так как кончились проволочки с зачислением в университет, и пришлось наверстывать упущенное, притом как-то зарабатывать на жизнь, словом, опыты по переходу золя в гель пришлось отставить. Однако от природы своей, как от судьбы, уйти трудно: несмотря на усталость и перегрузки (в прямом смысле слова — кроме учебы, мне пришлось постоянно подрабатывать в порту грузчиком), я снова затеял эксперимент.
Как ни странно, напряжение тех дней не только утомляло, но поддерживало меня. Я не болел, как не болеют на войне, — конечно, меня выручали молодость и спокойный индийский оптимизм. Да были еще друзья, такие же, как я, иммигранты. Говоря откровенно, это были скорее друзья-приятели, но в нашем положении, за тридевять земель от родины, это было немало. В нашей компании ядро составляли выходцы из Европы, но были также индийцы (я и Поннамбалам) и даже один японец — его звали Хасимото. Мы познакомились и сблизились с ним при выполнении задания по физике трения (тогда меня снова и затянуло в эксперимент).
Для сдачи зачета надо было сделать расчет оптимальных значений трения пластин, при которых прочный контакт не затруднял еще возможности скольжения одной пластины по другой. Надо было найти это оптимальное для условия соотношение связанности и свободы и подтвердить это созданием лабораторного макета.
Как потом оказалось, мы с японцем шли к выполнению задания разными путями. Он недолго листал в библиотеке научные журналы — нашел какой-то эмпирический подход и неутомимо, как муравей, начал накапливать в лаборатории гору данных. Что до меня, то я вначале вообще не думал, что в этом задании может быть что-то интересное. Поэтому перелистал в поисках готового решения гору литературы и убедился, что такого решения, пожалуй, нет. Некоторое время я даже подозревал, что эта задача из разряда тех, которые даются для повышения познавательной активности студентов — мы должны были самостоятельно прийти к выводу о невозможности ее решения.
Однако, просматривая один за другим журналы, я незаметно увлекся проблемой, как ни странно, еще и потому, что читал все, что казалось мне интересным, хотя как будто напрямую и не относилось к делу. В какой-то момент я увидел проблему объемно, в глубокой связи с рядом других вопросов — и передо мной четкими гранями засветило волнующее Неизвестное.
Прежде всего оказалось, что главным в решении задачи было совсем не соотношение размера пластин и количества смазки. Более важным был ее состав — смазка должна была комплементарно подходить к материалу пластины. «Комплементарно-элементарно!» — твердил я с досадой, не понимая, почему одна смазка подходит и дело как-то сдвигается с мертвой точки, а другая — нет. Раздражение перешло в желание понять, — я не заметил, как втянулся в очередное исследование.
Второе, что оказалось неожиданно важным, было внутреннее трение самой смазки — ее вязкость. На первый взгляд казалось, что это только мешает решению задачи. Но вдруг я обнаружил, что при определенном соотношении внешнего и внутреннего трения вязкость смазки оказывается, как ни странно, полезной. Между пластинами возникало нечто вроде невидимой рессоры, и они начинали плавно скользить друг относительно друга (однако для этого все же требовалось значительное внешнее усилие). Я уже забыл о том, что надо просто-напросто выполнить задание и получить зачет, — меня терзали мысли: каким образом пластины влияют друг на друга через слой смазки? И можно ли (как? каким образом?) влиять на эту связь? Может, пойти путем Хасимото и методом проб и ошибок искать золотую середину, подбирая пластины для смазки, а смазку — для пластин? Что-то мешало мне встать на этот путь.
Все это время Хасимото вел себя так, словно меня в лаборатории не было. Кивнув при встрече, он тут же забывал о моем существовании. Можно было обидеться на такое пренебрежение, но я быстро понял, что японец просто в высшей степени сосредоточен. Это уже вызывало уважение. Откровенно говоря, и мне так было легче работать (Хасимото передвигался неслышно, как кошка, и не гремел приборами и посудой).
Как нередко бывает в науке, решение проблемы пришло неожиданно и как будто со стороны. В развлекательном журнале, который я, устав от размышлений, взял в библиотеке, я увидел головоломку: «Соедините девять точек четырьмя линиями, не отрывая руки». Точки образовывали квадрат (девятая точка была посередине). Погуляв по квадрату карандашом, я понял, что, не выходя за пределы внешнего контура, эту задачу решать бесполезно. Надо совершить в уме психологический скачок, избавиться от гипноза этого контура, — я провел линию дальше трех внешних точек, потом пересек второй линией две из трех соседних, вернулся к исходной точке и, наконец, прошел четвертой линией по диагонали через две последние точки — задача была решена. Тут же я понял, что и мою задачу (если она решается) можно решить только необычным, нестандартным парадоксальным способом. Надо выйти за пределы привычных представлений, пойти непроторенным путем. Но как? Этого я не знал. Машинально листая очередной научный журнал, я увидел на одной из страниц статью о линейке для особо точных измерений. Ее делали из пластин, отшлифованных с торцов до такой степени, что начинали действовать силы молекулярного сцепления. Составленная из таких кусков линейка оказывалась очень прочной, не изгибалась при измерениях и позволяла проводить их значительно эффективней. Я подивился изобретательности человеческого ума, перевернул страницу, потом сдал журналы и ушел из библиотеки. Однако рисунок с изображением линейки почему-то не шел у меня из ума — в нем было что-то важное. Повинуясь непроясненному влечению, я вернулся в библиотеку, снова взял журнал и открыл страницу с рисунком. Вот оно что: я увидел решение моей задачи! Надо было не уменьшать, а увеличивать трение между пластинами! Только поверхность их следовало отшлифовать, как у этой линейки, приближая ее к идеально ровной (только приближая, не более!). У меня даже дух захватило: для скольжения пластин в таком случае почти не потребуется смазки. Достаточно будет ввести между ними тонкую пленку масла, и они «поплывут» друг по другу при самом слабом внешнем толчке.
Первым моим движением было броситься в лабораторию, но я тут же остановился: я же не умею шлифовать! Три следующих дня я учился этому в общем нехитрому, но тщательному делу на кафедре минералогии, изготовляя шлифы пластин шпата. Я добился того, что при наложении друг на друга они начинали как бы немного склеиваться. Я унес пластинки в лабораторию и ввел между ними капилляром ничтожную каплю смазки. И, хотя момент истины был уже мною предсказан, я изумился: от прикосновения капилляра, от малейшего, вызванного толчками пульса импульса моей руки верхняя пластина плавно заскользила по поверхности нижней. Однако тут же обнаружилось нечто значительно более интересное: пластинка, дойдя почти до края, не соскользнула на стол, а повернула вбок-назад и остановилась. Я коснулся ее в другом месте — она пошла в направлении заданного импульса и снова замедлила движение у края — повернула, словно оробев, назад. Вот оно что: движение пластинки замедляется внутренним трением смазки! В ходе движения смазка меняет вязкость, сгущается при движении пластин — в ней возникает некая структура, подобная пружине, — и отжимает пластину назад.
Я не сообразил тогда, что передо мной модель гомеостата, где равновесие осуществляется, как бы теперь сказали, через отрицательную обратную связь. Время кибернетики еще не пришло — мне открыть ее принципы было в этом эксперименте не дано.
И уж тем более я не понял, что передо мной снова, как и в Мадрасе, прямо на ладони лежит открытие, к которому я приду еще через много лет. Мне улыбалась Истина — его величество Пластическое пространство, а я этого не понимал. Я только понял, что удачно решил задачу, — можно составлять протокол и идти получать зачет. Был, правда, момент, когда я остановился, ощущая какую-то связь этого и предыдущих экспериментов. Но я подумал: «При чем тут химия — я изучаю физику явления». И все рассеялось: я не понял, что истина будущего открытия проходит в моем подсознании, точнее, в неосознанном очередном этапе эмбрионального развития.
В тот момент, когда пластинки неслышно скользили друг относительно друга, я, вероятно, изменился в лице, потому что Хасимото отошел от своего стола и несколько издалека стал внимательно смотреть на мой макет. Я пригласил его к моему столу и объяснил суть дела. Через полчаса мы уже работали вместе, и я с этого момента не переставал удивляться достоинствам моего товарища. Он сразу же предложил сделать набор пластинок разной формы, чтобы ответить на вопрос, сколь серьезно это может влиять на изменение вязкости в смазке. Как ни странно, оказалось, что некоторое влияние имеет и форма пластинки, — комбинируя их, Хасимото через день вывел эмпирическим путем формулу соотношения внешнего и внутреннего трения. Много лет спустя я учел его коэффициент при описании перехода классической ньютоновской вязкости в смазке в пластическую. Вообще надо отдать ему должное: Хасимото обладал выдающейся способностью подхватить идею на лету и быстро довести возможность ее реализации до совершенства. Руки у него были лучше моих; как техник он был несомненно сильнее. Он работал быстро и споро, с изяществом вытачивал заготовки, «играл» на токарном и других станках, как музыкант на скрипке.
Вместе с тем это был очень крепкий, лишь на вид субтильный человек. Как и я, он подрабатывал в команде грузчиков, и поражало, какие он был способен переносить тяжести. Он был великолепно тренирован, потому что тренировался постоянно, не теряя ни одной свободной минуты. Однажды я увидел его в пустой аудитории. Я испугался: мне показалось, что с Хасимото случился нервный припадок. Мышцы его непрерывно сокращались, по лицу прокатывались судороги. Он заметил меня и замер — лицо его стало непроницаемым.
Мы работали вместе в лаборатории, вместе трудились в команде грузчиков, помогая друг другу, и все же я не могу сказать, чтобы мы были друзьями. Когда мы расставались, закончив обучение, он сказал, что благодарен судьбе за знакомство со мной. Что жалеет о том, что не решился протянуть мне руку дружбы. Для японца это — слишком дорогая цена. Друга надо беречь, за него человек должен быть готов отдать все, даже жизнь, если надо.
Я хотел бы иметь такого друга. Но во время войны он сражался за императора в Бирме и ждал приказа напасть на Индию.
Грузчики поддразнивали нас на японский манер: я получил прозвище «Цукамото». «Цукамото-Хасимото» — одним словом, эти самые дикари, азиаты. Ну да ладно, пусть таскают. Я смотрел на это философски, японец тоже. Но он не позволял хлопать себя по плечу, снимал касавшуюся его руку, и хватка у него была железная.
Как-то мы разговорились о влиянии Индии на другие страны, о том, что много лет назад культура андхра дошла и до японских островов. Хасимото выслушал, потом сказал: «Все это так. Твои предки натурализовались у нас и в Индонезии, принесли свои обычаи и растворились в японцах и яванцах. Но вот буддизм: у вас он завял, у нас, напротив, стал нравственной нормой жизни. Вот я говорю: «Сакура», — ты киваешь: «Да-да, сакура». Но для тебя это — только японская вишня, а для меня — часть души, смысл бытия. Ты говоришь: «Я понял». А я боюсь, что ты невольно приспособляешь слово к своим представлениям. Как и в науке: Борг, он ведь не глупее тебя, а ведь не понял… А мы должны найти общий язык, иначе мы утратим истину, а без этого нет жизни».
Меня поразило, что снова, теперь уже совсем другой человек, заговорил о необходимости взаимопонимания как единственного средства спасения жизни. Однако назавтра Хасимото вел себя так, словно никакого разговора не было. Говорили о том, что надо писать по результатам опытов статью, подавать заявку на патент. За окнами пылали багрянцем канадские клены. Внезапно Хасимото сказал, глядя на них: «Совсем как у нас. Приезжай, Рам, увидишь». И это была единственная зарница доверия.
13
Приехав в Америку, я поставил перед собой вопрос о духовных ценностях этого христианского мира (я не забыл еще поступка приятеля-малабарца). Я обратился к той книге, которая здесь является эквивалентом Корана или наших Вед. Прочитав это собрание легенд и сказок, я удивился тому, как люди могут принимать всерьез столь эклектическое произведение. Конечно, во мне говорил ученый, но здесь, впрочем как и у нас, ученые нередко сочетали здравый смысл научного исследования с безусловным следованием догматам религии.
Однако я нашел в Библии текст, который никак не вязался с остальным, — непонятно, как он пробился через рогатки Вселенских соборов и почему церковь не объявила его еретическим. Это «Песнь песней» — возвышенная поэма человеческой любви.
Я понял, что религии не в силах оторвать человека от земли и земной красоты, — любовь к жизни и к людям оказывается сильнее призыва обратиться к небу. Единственное, что удалось противопоставить «Песни песней», — это всеразъедающую критику земного со стороны желчного и отчаявшегося нигилиста Экклезиаста. Но любовь Соломона и Суламифи все-таки оказывается сильнее. Горькие разочарования Экклезиаста меркнут, когда любящие Наль и Дамаянти, Ромео и Джульетта, Соломон и Суламифь идут через века. Не надо доказательств — посмотреть на этих двоих, и жизнь стоит того, чтобы ее прожить, а любовь, чтобы отдать за нее жизнь.
Любовь поразила меня внезапно, как гром. Я настолько удивился, что почти со страхом процитировал себе «Песнь песней»: «Сильна любовь, как смерть, и сильнее смерти».
Я — индиец двадцатого века, но вырос я в семье, где на любовь и брак были традиционные взгляды. И, хотя я перешагнул через ограниченность кастовых канонов, что-то, конечно, осталось. Брак по любви в моей исконной среде понятие странное, — во всяком случае, любовь необязательна. Она может прийти потом, либо ее заменят в семье мир и уважение друг к другу. Для Нового Света такие взгляды являли собой анахронизм. Но и на склоне лет я считаю этот анахронизм прекрасным пережитком золотого века. Расхождение с действительностью было одной из причин, почему моя любовь испытала потрясения и ее можно было бы назвать неудачной. Но это была счастливая любовь, и я не жалею, что получилось так, как вышло. Мы были такими, какими нас сделала жизнь, и потому любовь осталась, а мы остаться вместе в конце концов не смогли.
Но я благодарен судьбе, что женщина, которую я встретил, полюбила меня светло и неоглядно, и только силы, неподвластные нам, помешали нам остаться вместе до конца дней.
В последние годы он не был слишком весел — кроме прочего, сказывалось нездоровье. Никак не хотел смириться с тем, что болен, иронизировал над собой: «Говорят, я «сердечник». Важная деталь в установке — благодаря мне можно передавать энергию». Но тут же вспоминал, что Микеланджело в 89 лет сказал, что наконец стал понимать, что такое искусство и жаль, не успеет выполнить всего, о чем мечтал.
Но это были минуты — вообще он держался, как прежде, и чаще вспоминал завет Эдисона: «Смело вскрывать законы природы и весело смотреть на жизнь». Я помню его возвращение из Прибалтики (он ездил туда оппонентом на защиту диссертации). Он вошел с ярким клетчатым саквояжем в руке, в новом, матово поблескивающем плаще, радостно возбужденный, какой-то очень молодой: «Прекрасная была защита! Этот мальчик далеко пойдет! (Я взял у него чемодан.) Но знаешь, он не увидел, какие еще у него в работе не раскрыты глубины. Зарылся в частности, в мелочи… (Я помог ему снять плащ.) А так — прекрасная работа!» (Он радовался, словно сам защитил диссертацию.) «Красивый чемодан!» — сказал я. «Да! — откликнулся он. — Только слишком яркий, прямо африканский». Поразило, как в одном слове он определял сущность вещи и свое отношение к ней. «Где мама, Бэби?» — спросил он, входя в комнату. Я ответил. Сели в кресла, он достал сигареты: «Хочешь курить?» Я подумал, что ему не надо бы — но он уже не бросит. Поплыл синий дымок. Он вернулся к защите: «Из работы следует, что в определенном режиме смазка становится самоорганизующейся системой. Я ему после голосования сказал: пусть присмотрится к этому; он согласился». «Почему после голосования?» — «Накидали бы черных шаров. Сам подумай: диссертант не заметил слона. И вообще не извлек из данных полной информации». — «Но ведь это ваша старая идея. Здесь что-то от тиксотропии, способности восстанавливать равновесие, если не ошибаюсь?» Он хитро прищурился. Я же сказал: «При определенных условиях. Там может оказаться что-то новое, кроме тиксотропии. Так ведь легко человеку и догму навязать. Пусть поисследует. Знаешь, — переменил он неожиданно тему, — я там был на могиле Канта. Написано по-немецки: «Для нас». Представляешь: Кант — и такая надпись».
«Вы, наверно, голодны, — сказал я. — Я разогрею обед». — «Ничего-ничего, я подожду. Придет мама, Бэби… (Он лукаво прищурился.) Как ты насчет коньяку? В малой дозе, говорят, он полезен сердцу. (Он достал сувенирную «малышку».) Четыре звездочки. Три — еще не та выдержка, пять — уже снобизм, по-моему.
Солнце пронизало граненое стекло. Мы пригубили коньяк, и Рамайя вспомнил: «Сорок лет назад я пил бренди в Америке с друзьями… Вот в такой же день». — «И была с вами та женщина, ваша жена». — «Да». (Я вдруг увидел, что он устал.)
Капля коньяку в стакане. Голубоватый дым. Яркий саквояж, купленный в последний момент, какой попался — «африканский». И краткая жизнь, которой нет конца.
14
Это были дни, когда я оказался без денег — все ушло на книги и погашение долгов. Я голодал несколько дней, словно бродяга ночевал на скамьях парка — благо, полисмены ленились прочесывать его всерьез. В какой-то момент я задал себе вопрос: «Следствие коренится в причине: неужели любовь к науке привела тебя на эту скамью? Стоило ехать сюда, чтобы обогревать собой эти холодные доски?»
Внезапно я вспомнил то, что можно было назвать началом пути познания и никак не вспоминалось прежде. В четыре года я тяжко заболел, — никто не мог понять, что со мной, даже отец. Я изнемогал в бреду, не узнавал близких, а когда пришел в себя, начал спрашивать: «Что все это такое? Что?» Меня не поняли, и я настойчиво, до плача повторил, показывая на дом, сад, дерево, под которым лежал в тени, на небо и облака: «Ну, все это — почему, зачем?» Родные качали головой: «Как тяжело болеет!» А отец взял меня на руки, прижал к себе, улыбаясь, и сказал тихонько: «Все будет хорошо, игрун…» («лилавати» — игрун, ученый…»). И вот теперь оказалось, что все хорошо. Игра, ставка в которой — жизнь.
Мне в ту минуту не приходило в голову, что на моем пути готово новое испытание и за новый шаг познания я заплачу с лихвой. Ко мне подошел Поннамбалам и сказал, что мы идем в одну компанию — там хорошие ребята, а деньги он уже внес.
Я понимал, что это попытка помочь мне хотя бы на один вечер. Но я принял ее с благодарностью — ведь Поннамбалам был мой друг. Мы пошли, и я не мог отделаться, что нечто уже началось — мистерия, где я был действующим лицом и одновременно зритель. Тучи растаяли, между деревьями поплыла огромная оранжево-красная луна. В недвижном воздухе застыли черно-красные ладони уже облетающих кленов, опадающие листья тихо и плавно ложились на землю. Аллея скользила под ноги — казалось, мы стоим на месте, а кто-то незримый раздвигает вправо-влево кусты и деревья и придвигает все ближе кружево чугунных ворот. Мы подошли к незнакомому дому — пролог кончился. Я вошел как сомнамбула, мало что понимая, не зная не ведая, что встречу сейчас мою любовь.
Сейчас я вспоминаю ту компанию и никого не помню, кроме нее. Помню, раскланивался — кому-то представляли. Сел за стол — передо мной появилась тарелка с горячей фасолью. Потом увидел красивые руки — одна рука держит банку консервированного мяса, другая открывает. Я поднял глаза и увидел внимательное лицо девушки. Губы улыбались, но в глазах почти испуг. Она положила мне мяса, еще кому-то, тряхнула пышными волосами и куда-то исчезла. Но в течение вечера я все время чувствовал на себе ее взгляд. Я вышел в коридор и посмотрел на себя в зеркало: ничего особенного, обычный голодающий индус. Только не привык еще — отсюда в глазах мировая скорбь. «Нет, — сказала она потом, — у тебя был такой одухотворенный взгляд…» — «Да я был просто голодный!» Она засмеялась: «Тебя очистил великий пост, и проступило главное. Я увидела и поняла: «Я пропала. Этот черномазый — моя судьба». Ты понимаешь? Я даже черномазым тебя назвала, чтобы как-то спастись. И побежала к тебе».
Вторая встреча с ней тоже была случайной. Я столкнулся с Синди возле двери в банкетный зал, где шел какой-то благотворительный вечер (я на такие не ходил). «А, это вы! Что ж не пришли? (Как будто меня сюда приглашали лично!) Здесь очень славно: господа болтают о добре и зле — забавно, да и угощение хорошее». Я пожал плечами. «Вы всегда такой серьезный? Кстати, как вас зовут? А то прошлый раз пробормотал что-то — я и не поняла». — «Меня зовут Лал. Но можно называть Гобинд. А еще Рам». — «Это что, все вместе? — удивилась она. — А что эти имена означают?» — «Лал — значит «красный», «красивый», лал — самоцвет. Гобинд — одно из имен Кришны». — «А кто это?» — не смущаясь своего невежества, спросила она. «Это бог такой, черный. Рожден в неволе, воспитан пастухами. Черный бог среди белых». Она засмеялась: «Похоже! Ну, а Рам?» — «А я ведь Рамайя — происхожу от бога Рамы, вот и называют Рам». Я не заметил — оказывается, мы вышли на улицу. «Ну что же, — сказала она, — прощайте, мой божественный…» И пошла по аллее все дальше, дальше. Я подумал: «Почему я здесь стою?» И понял, что люблю эту девушку — дочь другого народа. Не похожую на небесных дев Аджанты. Я бросился вслед за ней — она обернулась. Я хотел сказать ей — она уткнулась мне лицом в грудь и сама сказала: «Да, я тоже».
— Синди!
— Индис! — Она придумала эту игру слов, хотя в ней не было ничего от Индии.
В ответ на мои недоумения она отвечала: «Во мне вся Индия. Во мне ты».
Мы были такие разные, но это не имело значения. Может, я любил ее сильнее жизни, потому что мы были такие разные. Где бы найти бога — благодарить за такую любовь?
Я удивлялся, какие разные у нас тела. Ее плечи округлы, а мои — прямые. Бедра мои — бедра мужчины, и все же в них что-то от округлых бедер моей матери. Синди — женщина из женщин, а в линиях тела проступает мальчишка.
На фоне моей смуглоты ее тело казалось ослепительно белым. «Соединяется белое с черным — и поле дает урожай…» Я хотел детей — это так естественно, если любишь. Синди не хотела. В чем-то она была права: что бы мы с ребенком стали делать? Я сам у нее был как дитя: заработок появился через полгода, стипендия фонда — через год.
Но к тому времени все оказалось сложнее. Мы впервые не поладили и впервые разошлись.
В то время шла борьба за спасение Сакко и Ванцетти. «Послушай, — сказала как-то Синди, — эти итальяшки… Они как будто не виноваты. Говорят, за них заступается даже какой-то король». Я пожал плечами. В Америке все время кого-нибудь судят — может, на этот раз действительно ошибка. Но эти люди не были мне близкими — в данном случае белые сводили счеты с белыми. Лишь постепенно до меня дошло, что хотели уничтожить ни в чем не повинных людей. Их хотели убить и убили, потому что они «красные» и потому что «даго» — «итальяшки». Я устыдился своего равнодушия. Я представил себя на месте этих людей: вот так же убивали индийцев в Амритсаре — потому что они хотели свободы и потому что были туземцы, черномазые. Тем более я был поражен, когда мое возмущение казнью Сакко и Ванцетти Синди встретила почти равнодушно: «Не надо было им приезжать…» Дочь своей страны (я ведь тоже приехал). «Не надо было приезжать…» Я вспомнил тот голодный вечер, холодную скамью — вечер знакомства с Синди. Мы не поссорились, но что-то мелькнуло между нами, какая-то тень. Почти незаметное — что-то совершилось, и трещина между нами прошла. Я не мог понять, в чем дело, — оба мы были вне политики, любили друг друга глубоко и искренне, жили друг другом — и все-таки что-то произошло.
Я не сразу понял, что аполитичность — тоже вид участия в политике. Казнить невиновных можно лишь в атмосфере равнодушия большинства других людей. Мы только думали, что не имеем дело с политикой, — она вторгалась в нашу жизнь и испытывала нашу любовь на прочность и потому на истинность.
В следующий раз мы оказались уже не только свидетелями — невольно стали участниками события. Это было в период, когда я увлекся изучением тиксотропии — явления быстрого перехода системы из одного состояния в другое. Благодаря ему возможно невероятно быстрое сокращение летательных мышц насекомых, восстановление измененной структуры в системе «золь-гель». Максимализм юности позволял мне видеть тиксотропию в широком круге явлений — от восстановления структуры в смазках до процессов мышления. Для проведения исследований по этой проблеме мне была нужна финансовая поддержка, а Совет попечителей университета скупился дать хотя бы доллар, если ему не гарантировали, что идея принесет профит или славу, естественно, тому же Совету. Одним словом, я согласился с Синди пойти на благотворительный вечер, потому что там, говорили, мог появиться Резерфорд. Я хотел поговорить с ним о тиксотропии и просить его помочь. Поэтому я преодолел предубеждение и неприязнь к таким собраниям: я знал, что с мнением Резерфорда должен был посчитаться и Совет попечителей.
И вот я сидел на этом вечере рядом с моей любовью, не прислушиваясь к светской болтовне и к тому, что, надо полагать, говорили о нас. Я думал о тиксотропии и о том, как прекрасна Синди и как прекрасно она держится — непринужденно, приветливо и спокойно.
Внезапно все встали — я увидел, что в зал вошел, приветливо улыбаясь, молодой человек. Публика взревела, как на ипподроме. «Встань, встань! — пыталась перекричать шум Синди. — Это же Форд!» Я сжал уголки столика руками и остался сидеть. Форд улыбался, вид у него был простецкий — на простом костюме никаких знаков отличия — ни булавки с бриллиантом, ни орденов. «Ну почему ты сидишь? — упрекнула меня Синди. — Ведь это великий человек! И простой американец, как я, как ты…» — «Как ты, возможно, — ответил я. — Как я? Нет».
Вечер был испорчен. Резерфорд не пришел — был просто Форд. Обычный американец — как Синди, как любой из здесь сидящих. Даже лакей в дверях верит, что может стать вот таким Фордом. Дед его торговал, допустим, спичками или пас коров, — что надо, потом напишут. А внук — пожалуйста: великий человек. Поклонение было тем более искренним, что каждый, как кажется, мог бы изобрести конвейер. И смотреть, как с одной стороны на ленту вкатывается один, а с другой выкатывается десять долларов.
Но это я обдумал и понял потом. А в тот вечер мы молча вернулись домой и промолчали до утра, чтобы трещина не разверзлась в пропасть.
В последний год обучения я получил стипендию одного из фондов — жить стало несколько легче. Получение стипендии мы отметили втроем: я, Синди и Поннамбалам. Пошли на концерт филармонического оркестра, потом Синди устроила нам ужин (по случаю того, что в гостях был Поннамбалам, даже приготовила индийские блюда). Возвращаясь с концерта, мы с Поннамбаламом говорили о том, что музыка Европы и Индии характерно отражает своеобразие восприятия и мировоззрения наших культур. Сходство, конечно, в основном: то и другое — музыка, выражающая прекрасное, то есть истину бытия… Но центр тяжести, стиль той и другой музыки различны. Аналитический характер европейской и американской культуры четко выражен в музыке — для индийца три части сонаты или четыре в симфонии странны. То, что составляет органичность произведения, кажется ему ограниченностью, в определенности пьесы он чувствует предел. Европейцам же индийская музыка нередко кажется расплывчатой, неопределенной, но это лишь потому, что она пронизана ощущением бесконечности, беспредельности мира и человека. В известном смысле индийская музыка не имеет начала и конца — произведение можно начать с любого места, и его полифония не столь жестко организована, как, скажем, в музыке Баха. Конечно, мы понимаем, что конкретное начало и конец реальны. Но то, что у Гегеля выступает как открытие, у нас — обыденная истина: противоречие переходит не в ничто, а в новое противоречие. То же и в танце: начало и конец растворяются в потоке единого, в блеске и игре бесконечных превращений. Мелодия в нашей музыке легко переходит с половины на четверть тона, — европейцам она кажется зыбкой и неверной, нам, напротив, их музыка кажется поначалу резкой, грубой, — отсюда у большинства индийцев нелюбовь к громкому исполнению музыки Старого Света, тем более к какофонии джаза.
В тот вечер мы слушали Баха и Бетховена, — к удивлению друга, я сказал, что мне эта музыка понятна и близка. Несмотря на дисциплину и жесткую организованность, а может быть, благодаря ей эти гении свободны. И вообще мне кажется, что два потока музыки когда-то сольются, органично дадут новое — только когда?
Синди спросила: «А это нужно?» И это был единственный диссонанс.
Потом был ужин, здешние и индийские блюда. Я вдруг подумал, что у нас, американцев, сегодня в гостях индийцы (кажется, у меня приступ ностальгии — ничего не надо, все будет хорошо). Когда Поннамбалам ушел, я неожиданно для себя самого спросил Синди: «Если я поеду в Индию, ты?..» Она промолчала. Я не докончил вопроса, но она, по существу, ответила.
В день получения диплома я был уведомлен, что известная фирма по производству моторов и смазочных масел дает мне работу с приличным окладом и перспективой продвижения. В тот же день я узнал, что получаю два патента: на способ оценки тиксотропии в смазках и способ продления рабочего состояния смазок. «Ну вот, — сказала Синди, — теперь можно рассказать о тебе моим родителям». Это было как удар по голове. Она спохватилась, поняв, какую совершила оплошность, стала объяснять, что дело не в ней. Она вовсе не стыдится меня, но ее родители — по-своему ограниченные люди (у индийцев ведь тоже есть свои предрассудки?). «Не стыдится меня…» Значит, можно меня стыдиться? На меня впервые накатило, я потерял самообладание. «Ты поедешь со мной в Индию?» Я понимал, что это глупо: именно сейчас не надо бы так, но я не мог не бросить Америке этот вызов. Она смотрела на меня побелев, что-то пыталась сказать — я уже почти не слушал. Внезапная истина поразила меня: вот оно, наказание («Не женись на белых женщинах!»). Я молча собрал какие-то вещи, направился к выходу. «Ты поедешь?!» — «Постой… — она выговаривала с трудом. — Подожди, Рам, послушай… Куда ты? Почему?»
«Потому что я люблю тебя, а ты не понимаешь…»
Конечно, я не собирался в Индию — по крайней мере сейчас. Конечно, это было безумие, хотя в основе моего шага были гордость, оскорбленное достоинство. Но легче от понимания этого мне не становилось. Я смог подняться над сословными предрассудками, моя любимая — нет. Я смог оставить дом и Индию, принять новый мир — Синди держится за Америку. Я смог выбраться из невежества к свету — Синди коснеет в невежестве. В ту минуту я не понимал, что прав не более чем Синди. Я не мог отделить от той, которую любил, ту, которая была мне враждебна. Та, другая, не была главной — она лишь гнездилась в любимом мной существе. Но в тот момент удар оказался для меня сокрушительным — в лице Синди на меня оскалился мир гуннов.
Куда теперь? Я нанялся коммивояжером в фирму, снабжавшую провинцию розничным товаром, и пошел по Америке — понять со стороны, что же это за страна и почему не сложилась моя семья.
Я увидел эту страну не из окна вагона. В чем-то она, оказывается, недалеко ушла, от моей деревни. У нас, в Индии, еще в 1914 году были случаи человеческих жертвоприношений, но за это жрецов предавали суду и казнили. Здесь, в Америке, линчевали цветных, и никогда ни один убийца не был наказан. В моей стране с уважением относились к образованным людям — здесь я впервые услышал ругательство: «яйцеголовый» — оказывается, так презрительно называли интеллигента. «Яйцеголовый» — образованный, презренный умник, интеллектуал. (Если б очередной хозяйчик, покупавший у меня скобяные изделия, знал, что перед ним «яйцеголовый»… Ну и времена: черномазый — и с двумя университетами за плечами!)
А времена оборачивались бедой: надвигался Великий кризис. Все, словно взбесившись, кричали мне в лицо: «Ты что, парень, рехнулся? Какая доброта, какая еще человечность? Если ты такой добрый — давай твои товары бесплатно!» Свободный от сантиментов, напористый, плечистый янки смеялся мне в лицо, рычал, готовый приставить к конвейеру всю землю. Но уже было произведено слишком много товаров — они перестали давать прибыль, с конвейера не выбегали лишние доллары. Близилась великая депрессия. Из подворотен раздавался вой мелких собственников. Я блуждал по Америке и искал среди озлобленных людей человека.
16
Он появился рядом со мной на одной из площадей Нью-Йорка во время митинга социалистов. Когда очередной оратор сказал, что проклятые капиталисты довели рабочих уже до того, что скоро придется отдавать дочерей за негров, кто-то толкнул меня в бок и просипел: «Это смотря какой негр!» Я повернулся — на меня глядел веселый усач, издевки в глазах не было. «Будь у черного миллион, плевал бы такой папаша на цвет кожи жениха!» Я подумал, что этот человек, пожалуй, прав. С митинга мы пошли вместе (он пригласил меня на картофель с пивом). Жил он в паршивом старом доме, в маленькой комнате, каждые десять минут мимо окон с грохотом проносился поезд надземки. Я спросил его, почему он заинтересовался мной. «У тебя на лице написано, что ты думаешь, — ты человек честный. Я увидел, что демагогия этих так называемых социалистов тебе претит, ты понимаешь, что никакого социализма в их речах нет. А потом, ты чем-то похож на моего друга-индийца. Давно уж не виделись, и не пишет он что-то. Уехал, живет в Мадрасе, преподает рабочим в порту. Если жив, конечно». Меня осенило: «Его зовут Ананд? Тогда я его знаю». — «Вот уж поверишь, что мир тесен. Да, Ананд!»
С этой минуты мы стали друзьями. Рассказ о моей жизни я закончил вопросом: «Неужели деньги убивают все, Джо? Стоит ли ради этого жить?»
— Нет, — ответил он, — ради денег жить не стоит. Но есть то, ради чего стоит жить и бороться. Надо увидеть за долларом ту силу, которая делает его убийцей и растлителем душ. Это капитал и капиталисты, которые владеют капиталом. Надо отнять у них эту убийственную власть и построить новый мир товарищей и братьев. В России уже сделали это.
(Я вспомнил то собрание у учителя Ананда и то, как, уходя, один из его товарищей приободрил меня: «Не грусти — у нас еще все впереди!»)
— Ты коммунист? — спросил я Джо.
Он кивнул и улыбнулся:
— Как видишь. — И дал мне прочесть «Коммунистический манифест».
Три дня, которые я провел в его доме, дали мне больше, чем месяцы блужданий по Америке. Я не отрывался от книг, которые я, оказывается, давно ждал. Как нелепо: до сих пор я вслед за многими думал, что коммунисты — это воинствующие экстремисты, для которых нет ничего святого. Что личность для них — ничто, что они враги культуры. Начитанный брахман, примкнувший к технократии, я со стыдом признавался себе сейчас, что неизжитое кастовое чувство обернулось во мне классовым чувством буржуа. Но кое-что мне было уже к сегодняшнему дню понятно. Я согласно кивнул, когда Джо вернулся к обсуждению митинга: «Кто свой, кто чужой — это определяют теперь не гены, а все тот же папочка Капитал. Ваши миллионеры Бирла и Тата перервут при случае друг другу глотку. Но в отношении нас, трудящихся, они едины, тут они «свои». Миллионов не пожалеют на удушение революции. Объединятся независимо от веры и цвета кожи — в страхе перед угрозой неизбежного конца. Поэтому и нам надо объединиться. Иначе эта сволочь в погоне за своими прибылями устроит новую бойню и погубит на этой планете жизнь».
На четвертый день я сказал ему: «Знаешь, Джо, я еще не все понял, но как ученый я тебе поверил. Я начинаю верить в правду того, что ты говоришь и что тут написано. Потому что вижу: это верно, действительно так». Он обнял меня, крепко, как брата: «Ах, мало нас, Рам, пока еще очень мало тут. Но мы должны раскрыть людям глаза. Показать, что мы не враги им, что наш путь — это их путь. И что другого верного пути у них нет».
Тут я решился и рассказал ему о моих семейных делах. «Езжай домой и помирись. Надо помочь ей понять. Да и тебе в себе надо разобраться. Если любишь ее, прости ей слабости. Она же здесь выросла, она дочь Америки, пойми — ты ж насмотрелся на Америку».
Я вернулся в Чикаго и постучал в знакомую дверь. «Как живешь, Синди?» — «Ничего, слава богу…» — «Что делаешь?» — «Доучиваюсь, работаю — надо как-то жить». — «Что нового?» Тут она наконец пришла в себя: «Да как тебе сказать… Собираюсь замуж». — «Вот как. Поздравляю. За кого? Я его знаю?» — «Нет, наверное. Это ты, Кришна. Какой ты бог, Гобинд? Идол, чурбан! Я собираюсь уезжать!» — «Куда?» — «Откуда я знаю? Куда тебя на этот раз понесет…» — она разрыдалась. Я взял ее за руки и молча просил прощения. Мы помирились.
17
Его звали Ван дер Хенк. Он принял меня приветливо и любезно:
— Я знал, что вы придете, мистер Рамайя, — рано или поздно, но ответите на наше предложение. Пройдя пол-Америки, вы имели время подумать. Полагая, что теперь ваши критерии стали несколько иными, мы вновь пригласили вас. Мы считаем, что вы достойны лучшей участи, чем быть вояжером затрапезной фирмы. — Заметив мое удивление, он улыбнулся: — Мы внимательно следили — поймите меня правильно, — все эти годы следили за вами и вообще за всеми, кто интересен для нашей фирмы. Норвежец Малё, братья Тиндеманс — не упрекните меня в слабинке к соседям-бельгийцам. Ну, и вы. Жаль, что мы не нашли общего языка с вашим другом Хасимото — он уехал. А так, видите, вам приятно будет работать среди однокурсников… впрочем, вы будете ими руководить. Мы предлагаем вам заведование лабораторией.
Он достал журнал:
— Узнаете? Эта маленькая статья о скольжении пластинок — для нас это отличная ваша визитная карточка. Приглашая вас к себе, мы знаем, что делаем. Кризис скоро кончится, и к этому времени мы должны совершить рывок вперед. Мы не можем допустить, чтобы «Дженерал моторс» опередила нас в качестве. Как видите, я вполне откровенен. Строго говоря, мы не следили за вами — смотрели, как идет ваш путь сюда.
Я поразился его уверенности. Ведь я не пошел к ним в гораздо более трудных обстоятельствах (значит, я им действительно нужен). Он между тем продолжал:
— Но, чтобы иметь лабораторию, вы должны быстро выполнить исследование и защитить диссертацию. Вы едете в Нью-Хэвен, Йэл и выполните задание на таком уровне, как эта статья. В это время здесь начнется строительство лаборатории. Но только от вас зависит, кто ею будет заведовать. На время работы над темой вы будете иметь за наш счет небольшую работу — она даст вам возможность сносного существования.
Я отметил про себя, что партию он провел блестяще. Придраться было не к чему: меня покупали, но ставка была на взаимное процветание. Все у них было рассчитано, но от меня ничего не скрывали. Я сказал, что надо подумать, — я дам ответ через пару дней. Хенк благожелательно кивнул. Я позвонил Джо — он выслушал внимательно и сказал: «Ну что же, я бы на твоем месте согласился. Только не прозевай момент, когда служба начнет переходить в услужение».
Я принял условия, в короткий срок провел исследование и стал магистром наук. Все сложилось удачно: протекция фирмы, условия для проведения опытов, действительно сносный оклад. И мир с Синди (Джо сказал бы, усмехнувшись: «Классовый мир»).
Вместе с тем я должен сказать, что проведенное исследование не дало мне и науке чего-то принципиально нового. Хенк торопил, ему был нужен дипломированный работник, и выбирать мне не приходилось. Должен сказать честно, я впервые отступил в чем-то от заповеди отца: я делал эту работу лучшим, но не наилучшим образом. Новаторское для других, для меня это исследование было по существу рутинным. Принимая поздравления, я чувствовал себя неловко — я уже знал, что истина не допускает отклонения ни в большом, ни в малом.
Лаборатория, созданная нами при содействии Хенка, была первоклассной. За окнами грохотал на квадратных колесах Великий кризис перепроизводства, а мы увлеченно работали над решением научных проблем в тишине, обеспеченной мистером Ван дер Хенком. Впервые я мог заняться наукой, забыв о необходимости думать о куске хлеба. Однако минутами я не мог отделаться от ощущения, что в какой-то момент за все это придется дорого заплатить — Капитал получит с нас сполна: Джо прав. Кроме того, мы, очевидно, двигали вперед не только науку, но мистера Ван дер Хенка, который откровенно хотел быть мистером Вандербильдтом. Наконец, я знал, что плоды нашей деятельности — собственность фирмы и она может распорядиться ими по своему усмотрению. Я не знал только, что при необходимости она распорядится таким образом также и с нами.
В те дни я посещал в пригороде Чикаго рабочий кружок, где изучали труды Маркса и Ленина, хотя лишь немногие слушатели были членами Коммунистической партии. Скоро вышло так, что я фактически стал помощником руководителя кружка — сказались начитанность и школа, которую преподал мне Джо. Мне предложили взяться за руководство другим кружком рабочих — я отказался. Я сказал, что симпатизирую марксизму, но я еще не коммунист, я, пожалуй, гуманист. Это вызвало искренний смех. «Товарищ, — сказали мне, — это у тебя пережитки прошлого. Истинный коммунизм глубоко человечен. Ты образованный и честный человек — мы тебе доверяем. Ты же прекрасно знаешь, что бытие людей определяет их сознание. Так что учись коммунизму, уча других».
Я подумал и согласился. Эти люди были чем-то похожи на моих друзей-кочегаров с того корабля. Но, в отличие от тех, этим уже важно было понять, почему мир устроен несправедливо и что надо сделать, чтобы он стал другим.
В это время Хенк поставил перед нами задачу резко уменьшить коррозионное действие моторного масла и тем существенно повысить время жизни мотора. Задача была интересной и в общей форме интересовала меня уже давно. В самом деле: масло уменьшало трение, но одновременно парадоксальным образом, вызывая коррозию, вело к износу мотора. То, что задача была поставлена именно нашей лаборатории, меня не удивляло. Хенк знал, что уже в студенческие годы я занимался этой проблемой и даже получил патент. Однако было ясно, что нам придется очередной раз искать новый, нестандартный подход к решению задачи — степень повышения качества работы мотора Хенк задал жестко.
Позднее, уже в России, я прочел стихи Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Я вспомнил день, когда мы с Оле Малё и братьями Тиндеманс после месяца мучительных поисков нашли нужный подход к решению задачи. Я увидел этот день в той решающей мелочи, за которой следует возглас ученого: «Эврика!» — и очередной раз убедился, что в природе нет абсолютно малого и великого и глубины открываются нередко в несущественной, на первый взгляд, детали.
Я ходил взад-вперед вдоль столов с приборами, слушая, как спорят Малё и «Джемини» Тиндеманс о причинах коррозии в моторе. В руке я держал стакан с чаем, время от времени отпивая глоток-другой. В какой-то момент, дойдя до конца комнаты и поворачивая назад, я посмотрел на чай в стакане и увидел то, на что прежде не обращал внимания. Стакан в моей руке поворачивался со мной вокруг вертикальной оси, а чай скользил внутри, оставаясь в прежнем положении. Это было видно по нескольким плавающим на поверхности чаинкам: как намагниченные, они не желали сдвигаться с места, создавая впечатление, что между водой и стенкой стакана вовсе нет трения. Тут же мои мысли переключились на проблему с мотором. «Интересно, — подумал я, — а что было бы при другой температуре? Ведь что мы стремимся делать: не допускать перегрева и потому снижаем температуру мотора и тем самым масла. Где-то здесь решение, здесь нужный след… Как его взять? Вот оно: при понижении температуры в масле возникает некая неоднородность, какая-то структура (я смотрел на чаинки) — нечто вроде крупиц, песчинок, которые «царапают» ротор и стенки мотора. Что здесь в первую очередь — физика или химия процесса, неважно, главное — то, что возникающая неоднородность инициирует коррозию. «Мальчики! — сказал я, глядя в стакан. — Кажется, я поймал слона за хвост. Охлаждая мотор, мы вызываем в масле локальную неоднородность. И она — причина коррозии».
— Если ты поймал слона за хвост, — процитировал Малё индийскую пословицу, — лучше отпусти его. Идея хороша, но неоднородность должна локально повышать трение, что локально приведет к нагреву и восстановит однородность масла. Проблема не решается, Рам.
— Но ведь коррозия — факт, — сказал один из братьев. — Значит, неоднородность — тоже реальность. Значит, несмотря на локальный нагрев, она каким-то образом все время восстанавливается. Значит, есть нечто, что этому содействует.
— Рам, — сказал второй Тиндеманс, — а не может ли это быть наша старая знакомая — старушка тиксотропия?
В самом деле, как же я об этом не подумал? Отлично, мальчики, кажется, все начинает выстраиваться. Смазка тиксотропична — это мы уже знаем. При охлаждении вязкость неравномерно растет, увеличивается трение. Это ведет к нагреванию и разрушению неоднородности, но тиксотропия восстанавливает ее снова. Но из этого, ребятки, следует еще одна возможность: по мере работы мотора возможно насыщение его неоднородностью, тем более что в масло поступают частицы металла с ротора и стенок. Вот и дорога к коррозии. «Ну что же, — сказал я, — не будем отпускать слона, попробуем лучше его приручить».
Мы решили поставленную Хенком задачу. Он потирал от удовольствия ручки, жал нам руки, разглагольствовал о новой эре. Мы удостоились аудиенции у боссов фирмы — нам пообещали радужные перспективы. Конечно, мы были довольны — недоволен, странным образом, был только Джо. «Ты забыл о диалектике, товарищ, — сказал он мне, охлаждая мой пыл. — Скоро твои предложения приведут к снижению нормы прибыли, а хозяева этого не любят».
После решения задачи по уменьшению коррозии у нас возникла идея создания автомата, который, регистрируя перемены в режиме работы двигателя, мог бы укрощать тиксотропию, вводя в смазку необходимые добавки. Однако Хенк сказал, что лучшее — враг хорошего, автомат удорожит стоимость мотора. Я с цифрами в руках доказал ему, что фактически мотор будет дешевле, так работать он станет много дольше. Хенк рассмеялся: «Мистер Рамайя, вы прекрасный теоретик, но практическая жилка у вас слаба. Если вы создадите вечный двигатель — это погубит нашу фирму». Я с удивлением обнаружил, что Джо как в воду глядел — с этого момента наши отношения с Хенком стали как-то охлаждаться. Между прочим, в те дни фирма получила ряд заказов от военного ведомства — в офис зачастили представители военно-морских и воздушных сил. В один прекрасный день меня уведомили, что интересы фирмы требуют перевода некоторых моих сотрудников в распоряжение закрытого отдела фирмы. Я охнул: у меня забирали половину состава, в том числе весь триумвират — норвежца и близнецов. Я поехал к Хенку и спросил, в чем дело. Насколько я понимаю, Америке никто не угрожает. Хенк был само обаяние: «Друг мой, мы интенсивно ищем замену вашим мальчикам — работайте спокойно». Я понял, что ничего не добьюсь, откланялся и пошел к выходу. Хенк неожиданно остановил меня: «Кстати, ваше увлечение социальными проблемами не прошло мимо внимания начальства. Мне неприятно, мистер Рамайя, когда хозяин спрашивает меня: «Ну, как там этот ваш Лал?» Он ведь знает, что ваше имя можно перевести и как «красный».
…Внезапно появился Джо. Он сильно поседел, похудел и осунулся. Голос совсем пропал — Джо уже сипел, не говорил. Синди его сторонилась, куда-то ушла. Джо мучил кашель; отдышавшись, он сказал: «Слушай, дорогой, тебе не кажется, что твое служение папочке Капиталу несколько затянулось?» Я ответил, что мы развернули крайне важное и интересное исследование и я пока не собираюсь в Индию. Он кивнул: «В самом деле, в Индию ехать рано. А вот в Россию — самое время». Я удивился, как просто он распоряжается моей судьбой, но почему-то меня это не задело. «А тебе нечего возразить, Рам. Ты уже убедился, что нужен дяде Сэму как генератор только таких идей, которые приносят профит. Диалектика сработала, дело перешло в противоположность. Ты уже начал им мешать, — случайно, что ли, у тебя отобрали лучших сотрудников? Прежде на твою работу среди рабочих смотрели сквозь пальцы, а тут, гляди, стали намекать, что красный». Я подивился его осведомленности. А он продолжал: «Тебя, кстати, не удивляет ориентация фирмы на военных? За разговорами о доктрине Монро Америка интенсивно вооружается. Мир идет к войне, Рам». Вид у него был совершенно измученный — новый приступ кашля довел его до слез. «Рак горла, Рам, а теперь еще и легкие. Вот и приехал — времени осталось мало. У меня две родины, Гобинд, — Америка и Советская Россия. Я люблю Америку — здесь мое сердце. А Россия — наша надежда, а там трудно, очень трудно. Ленин правильно сказал советскому народу о соревновании с Западом: или мы их догоним и перегоним, или нас сомнут. У них всегда не хватало специалистов, сейчас особенно. Помоги им. Настанет час — они помогут твоей стране… Я думаю, рано или поздно ты бы и сам дошел до такого решения…»
Я поднял голову и увидел Синди. Она вошла незаметно и стояла у стены, прижав к груди руки: «Что это, Рам, судьба? Ведь ты уже согласен… — Она повернулась к Джо: — Это жестоко. У нас только появился какой-то просвет, проблеск счастья. Нельзя же так, будьте милосердны!»
Он остановил ее жестом: «Да, дочка, это жестоко. Но это жизнь, и она такова, что приходится делать выбор, если, конечно, есть совесть и честь. Мир идет к новой войне, и хочет твой муж или нет, но он помогает делать моторы, которые скоро повезут солдат на новую бойню. А в России нужны моторы для тракторов — чтобы пахать и сеять, кормить людей… Ты говоришь, у вас появился просвет, засветило счастье. Какое счастье? Чековая книжка? Рай в коттедже на берегу озера? У Рама уже отобрали половину сотрудников. Собирайте вещички и езжайте в Россию — там он действительно нужен».
Вскоре истек срок моего контракта с фирмой. Ван дер Хенк неожиданно сообщил мне о повышении: я получал отдел, полномочия мои расширялись. Я поблагодарил и сказал, что уезжаю в Россию. Хенк поднял брови, но мгновенно овладел собой и сказал:
— Мистер Рамайя, здесь вам дана возможность сделать карьеру. Если вы примете наше подданство, вас ждет не отдел — институт. Я уже не говорю о богатстве — вы будете иметь больше того, что стоите. В России вас ждут непонимание, языковой барьер и отсутствие элементарных условий для жизни и нормальной работы. Кроме того, я не уверен, что Россия ближайших лет обойдется без потрясений, — русские загадочны и сами не знают, что у них будет завтра.
Я сказал, что ценю его расположение, но не принимаю необдуманных решений. Он сжал губы, потом процедил: «У русских есть выражение: «Сколько волка ни корми, он уйдет в лес». Я поднял глаза — на меня смотрел гунн. Но беспощадность взгляда тут же сменилась на приветливую улыбку, Хенк пожал мне руку и сказал: «Когда вы убедитесь в том, что я был прав, вспомните: лабораторию я за вами оставлю».
Я вернулся домой усталый, но полный чувства обретенной свободы. «Ну что же, Синди, — сказал я, — пора оформлять визы». Она кивнула и невпопад сказала: «У нас будет ребенок».
Лучшего подарка в ту минуту я не мог получить. Тем более непонятны были ее следующие слова: «Этого ребенка у нас не будет». Она повторила это несколько раз — наконец до меня дошел зловещий смысл ее слов: «Ты не хочешь цветного ребенка?» — «Да». Я сдержался. Передо мной была женщина, которую я любил. И теперь нас было трое. «Подумай, Синди, он будет похож на тебя, на меня, он увидит мир, станет филологом, как ты, или химиком, как я. Потом он полюбит такую, как ты…» Она сказала чужим голосом: «А как он будет жить, ты подумал? Он будет «колорд» — цветной, и все». Слова, как пощечины, хлестали меня по лицу. И все-таки я сдержался. «Мы едем в страну, где все равны независимо от цвета кожи». Она вздохнула: «Я этого не знаю…» Я обнял ее: «Прошу тебя, не торопись, подумай. Я должен до отъезда увидеть Джо, — через два дня мы все спокойно обсудим».
В Нью-Йорке я напрасно стучал в закрытую дверь — мне сказали, что Джо умер. В ту же минуту я понял: «Она убьет ребенка». Не дослушав подробности рассказа соседей, я бросился к машине. В Чикаго Синди дома не было. Она появилась через день, и по ее виду я понял, что ребенка нет.
Мне оставалось только сатъягракха — неприятие насилия. Оставив ей дом, я переселился в отель, а через две недели покинул Америку.
В первый же шторм меня жестоко укачало — я понял, что сдаю. Я не мог избавиться от Синди, несмотря на все, что произошло. «Не пора ли тебе, парень, в кочегарку?» Но двигатель работал уже на жидком топливе, а я ехал «наверху», в приличной каюте. Я стоял у борта и смотрел на холодную бурную воду, с каждой минутой все больше осознавая необратимость. Позади была Америка, впереди Советский Союз.
Прощай, Синди!
Он торопился закончить статью по химической физике моторного масла. Говорил, что надо бы подвести итог — написать книгу с изложением его теории и методов. Но есть шанс не успеть — поэтому неплохо и статью. Статья завершалась анализом момента трения в зависимости от вязкости масла и формулой, которая описывала эту зависимость в пределах одиннадцати порядков изменения вязкости и в интервале температур от минус 50 до плюс 250 градусов. Три постоянных окантовывали в формуле изящную греческую ? («эта») — показатель классической ньютоновской вязкости. Формула была проста и красива. Но Рамайя говорил, что она требует преобразования, потому что переход от ньютоновской вязкости к пластической теперь общеизвестен, а сердцевина формулы (эта самая «эта») его не отражает. Он сопоставлял в рукописи значения той и другой вязкости, — читая ее, можно было понять, что он хотел дать обобщающую формулу, описывающую пластическое пространство.
Вместе с незаконченной статьей нашли несколько его последних фотографий. На одной из них он чем-то напоминает бога-слона Ганешу: широкий, грузный, но вместе с тем изящный. Это подчеркивали линии плеч и рук, чуть заметный наклон головы. Слон интеллекта. В изгибе губ, прищуре глаз проступала его мягкая, но неодолимая натура, спокойная и непреклонная, как океанский прилив.
17
В Наркоминделе я был представлен помощнику Народного комиссара. Я вошел в его кабинет, невольно испытывая чувства, какие испытал, входя в кабинет Ван дер Хенка. Я снова вступал в апартаменты человека, которому я был нужен. Но здесь я всего лишь некто — мой приезд для него не гарантия верности идеям социализма.
Итак, я вошел и увидел этого человека. Передо мной был рабочий — это я понял сразу. Но вот он поднялся, подошел, подал руку, и я понял, что это интеллигент — какой-то новый тип интеллигента. В том, как менялось выражение его лица и глаз, чувствовалась быстрая реакция ума, — это был человек умственного труда, хотя пожатие его руки говорило об ином прошлом. Через минуту я сделал забавное открытие: я не заметил, что он непринужденно говорит со мной по-английски. «Мистер Хенк, — заметил я про себя, — насчет языкового барьера поначалу не так уж плохо».
— …и поэтому я прошу вас увидеть главное. Время не ждет — мы должны за считанные годы преодолеть столетнюю отсталость. Догнать и перегнать передовые страны Запада. Мы строим социализм первыми — в этом отношении нам не у кого учиться. Мы совершаем это в стране вчерашнего крепостного права, опираясь на ум и силу тех, кто веками был в рабах у хозяина, а сегодня стал сам хозяином жизни. Поэтому мы признательны всем, кто готов помочь нам в строительстве новой жизни.
Я спросил, с каждым ли из приехавших он проводит такие беседы. Он даже удивился: «Конечно! Но с вами я говорю как с товарищем — мы знаем, что вы марксист. И в данном случае налицо международное значение нашей революции. В вашем лице нам готова помочь Индия. Придет время, мы поможем ей».
Он поинтересовался, как я устроен, какие у меня вопросы, хороший ли прикреплен переводчик. Я сказал, что все хорошо и хотел бы скорей приступить к работе. Он как-то подобрался, кивнул: «Да, работы предстоит много. Желаю успеха, товарищ Рамайя».
Я вышел в приемную и посмотрел на других приехавших. Взгляды были разными — кто-то смотрел с любопытством, для кого-то я был «колорд». Отделившись от остальных, ко мне подошел высокий крепкий блондин и сказал с сильным немецким акцентом: «Будем знакомы, камрад. Фриц Кёппен, химик. В отеле мы соседи — может, и работать будем вместе?»
18
Им действительно остро были нужны специалисты. Первые годы я заведовал не одной, а сразу двумя лабораториями — в нефтяном и в тракторном институтах (НАТИ). Положение облегчалось тем, что у меня был опытный помощник, — не будь Фрица Кёппена, мне бы на первых порах пришлось туго. Русским явно не хватало организованности, того, что у немцев называется «орднунг» и в немецком варианте приобретает нередко гротескные черты. С первых же дней в России я убедился в щедрости души и доброте русской натуры. Но эти качества плюс энтузиазм не восполняли недостатка дисциплины и организованности. Тем более в ряде случаев им просто не хватало знаний. Русские были склонны митинговать там, где надо было быстро принять решение и приступить к делу. В таких случаях к месту оказывался Кёппен с его решительностью и педантизмом трезво мыслящего человека.
Но это было удивительное время. Работая за двоих, мы не знали усталости. Потому что мы были на месте — мы видели, как нужна, как необходима наша работа людям, этой стране. Это было поразительное время — все вокруг были чем-то похожи на мужающих подростков. Юношеский порыв, задор, дружеская улыбка — это были характерные черты времени. Это было массовое явление: такими были лаборанты — вчерашние рабфаковцы, такими были и знаменитые уже ученые Губкин, Наметкин, Ребиндер (тогда еще совсем молодой — ему было чуть больше тридцати).
Хенк предупреждал меня, что в России неустроен быт ученых, не будет комфорта. Надо сказать, для приезжих специалистов было сделано что возможно — мы получили квартиры, притом уже с обстановкой. Однако в принципе Хенк оказался прав: по сравнению с Америкой тут о комфорте не могло быть и речи. Но нас это как-то не беспокоило — нам было не до того, время требовало срочного решения множества задач. «Быстрее, быстрей!» Мы спали по четыре-пять часов, не замечая бытовых неудобств, и просыпались свежими, потому что были захвачены делом. «Радуюсь я: мой труд вливается в труд моей республики!» — мы не повторяли эти слова Маяковского, эта радость была обыденна в то время — все знали, что делают срочное, нужное, необходимое людям дело.
Однако слова Джо об угрозе войны оказались пророческими: скоро в воздухе запахло грозой. Необходимость ускорения развития стала особо острой. Мне очень помог опыт, накопленный в Америке. Но я, признаться, жалел, что рядом со мной, кроме Кёппена, нет Оле Малё и братьев Тиндеманс. Чем они сейчас заняты? Работают над смазками для танковых моторов? В ответ на это не сегодня завтра тем же придется заняться и мне. Танк — тот же трактор, только отягощенный броней и маневренный, верткий, как жук. Мы прекрасно понимали слова Ленина, что только та революция что-то стоит, которая способна защищаться. Иногда мы по нескольку дней не выходили из лаборатории, но создавали нужную экспериментальную установку. Здесь, кстати, я увидел то, что называют русской смекалкой. Наши техники и лаборанты проявляли чудеса изобретательности, помогая нам конструировать приборы из разнообразных подручных средств и материалов. Но эти способности раскрывались на той же основе: сознании острой необходимости нашего дела для народа, для нашей страны.
У Фрица Кёппена отношение к делу было особым: отдавая силы Стране Советов, он боролся с фашизмом. Однажды это открылось мне напрямую — я увидел эту сторону его личности. Фриц был у меня в гостях по случаю получения нами премий. Мы успешно выполнили задание по оценке предельного напряжения сдвига в смазках и нашли формулу для расчета этого напряжения. Фрица премировали деньгами, мне вручили новый отечественный радиоприемник. Мы с товарищами отметили это событие у меня дома, потом все разошлись, а Кёппен остался у приемника, слушая станции то на одной, то на другой волне. Внезапно он нашел Берлин, и я увидел другого Кёппена: он напрягся и словно ощетинился, черты лица заострились, глаза сощурились. Сквозь треск помех накатывал какой-то вой, потом мы услышали голос Гитлера. Он говорил о чистоте расы господ, о воле и натиске, о величии арийского духа. Аудитория взрывалась ликующим воплем: «Хайль! Хайль! Хайль!» «Слыхал? — кивнул мне Кёппен. — «Арийцы»! Лавочники, жулье, свора проходимцев! И это моя Германия!» — он охватил руками голову и застонал. Потом выключил радио и сказал спокойно: «Это очень страшно, Рам. Люди, молодежь — наши дети — маршируют вслед за этим мерзавцем. Иначе они будут растоптаны». Я спросил: «Ты поэтому здесь?» Он ответил: «Да. Тедди сказал, что мы должны отдать наши знания не нацистам, а Советской России. Кроме того, товарищи не хотели, чтобы я погиб. Служить Гитлеру я бы не стал — и был бы уничтожен».
Он ушел, я остался один в полумраке вечера. Я ощутил тревогу: угроза войны должна здесь вызвать обострение бдительности. Это значит, что я и подобные мне вчерашние иностранцы окажутся под пристальным вниманием. Мы же другие, непохожие на своих. Я, например, ношу шляпу и галстук, а тут эти вещи нередко рассматривают как атрибуты буржуазного образа жизни. Недавно меня спросили на собрании о социальном происхождении. Когда я сказал, что мой отец — священник, аудитория неодобрительно загудела. Пришлось обратить внимание на то, что знаменитый физиолог академик Павлов тоже сын священника. Удивились и несколько успокоились (потом лаборант, поднявший вопрос, принес мне даже извинения). Но все равно возникшее чувство тревоги не прошло. Вскоре начались события, которые потребовали немалого мужества и действительной веры в правоту социализма. Один за другим были арестованы директор института и ряд видных специалистов. Я отказался на собрании согласиться с тем, что директор — враг народа. То, что он ездил в Америку, не было его инициативой — его туда послали за новой технологией производства. То, что он якобы имел там виллу, — явное преувеличение. Я сам в таком случае имел в Америке виллу — это обычный коттедж, просто дом, в котором живет в нескольких комнатах не несколько, а одна семья. Мое выступление не было понято аудиторией — революция для этих людей была в опасности, везде мерещились враги. Поразительное дело: в дни, когда мы пели: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», один за другим подвергались репрессиям верные делу социализма люди.
Не единственную, но одну из причин этого я узнал позднее. Я расскажу о ней на примере судьбы одного из видных борцов за освобождение Индии от колониального гнета. Его имя Чаттопадхайя, товарищи по борьбе звали его «Чатто» (сходно с тем, как Эрнесто Че Гевару называли просто «Че»). В юные годы он совершил покушение на вице-короля (наместника в Индии) и был приговорен к смертной казни. Однако казнь ему заменили каторгой, чтобы как-то смягчить волну возмущения, вызванную расправой колонизаторов над мирной демонстрацией в Амритсаре. С каторги он прислал заявление с признанием ошибочности своего поступка. Довольные этим англичане выпустили его на свободу. Но он тут же выступил с заявлением, что его неправильно поняли. Он вовсе не против убийства тирана. Но, став на каторге коммунистом, он согласен с коммунистами в том, что практика индивидуального террора бесперспективна, не может дать для освобождения эффективного результата.
Тогда хозяева положения устроили за ним форменную охоту — за короткое время на него было организовано несколько покушений. Партия нашла остроумный выход: его отправили не куда-нибудь, а в Англию. Там его, естественно, не искали, но революционер не может жить без дела, — через некоторое время он невольно выявил себя сам. Пришлось бежать от преследований на континент. В период краткого пребывания в Париже Чатто сблизился с бывшим там Хемингуэем (что, как увидим, важно для рассказа о судьбе Чаттопадхайя). Потом он работал в Австрии, откуда после прихода туда нацистов вновь бежал — теперь уже в Советский Союз. Здесь он был активным работником в секции Коминтерна, но через некоторое время его репрессировали, — он исчез, объявленный врагом, агентом иностранных разведок.
После смерти Хемингуэя его вдова опубликовала часть материалов его архива, в том числе некоторые неотправленные письма. В одном из них сказано, что в бытность в Париже Хемингуэй познакомился с интересным человеком, индийским революционером по имени Чатто. Потом они расстались, и он ничего не знал о судьбе этого индийца. Однако, читая мемуары одного из британских контрразведчиков, он с изумлением нашел там такие строки: «Много лет мы безуспешно охотились за Чатто, и лишь с большим трудом нам удалось наконец свести с ним счеты в Советском Союзе».
Я думаю, не следует списывать со счета дьявольские происки настоящих врагов нашей страны. Располагая большим опытом политической провокации, спекулируя на доверчивости одних, неопытности других и на равнодушии третьих, они успешно мутили воду в те годы, ставя под удар верных сторонников социализма. Трагической, в частности, оказалась судьба писателя Ясенского, который не успел закончить роман «Заговор равнодушных», посвященный разоблачению роли иностранных разведок в провоцировании репрессий против коммунистов в Советском Союзе. Бруно Ясенский не успел выступить в печати — враги его опередили.
Моя судьба сложилась, по счастью, более удачно: провокация в мой адрес не достигла цели и дело до ареста не дошло.
Что, собственно, было. Летним днем возле калитки дома в дачном поселке, где я отдыхал, остановилась машина, из которой вышел человек, обратившийся ко мне по-английски с вопросом, как проехать до ближайшего шоссе. Я удивился, но объяснил, после чего мы расстались. Назавтра за мной приехала другая машина, меня отвезли в НКВД и задали ряд вопросов. Первым был вопрос, о чем я беседовал с военным атташе британского посольства. Меня не арестовали, но вызывали для беседы несколько раз. Зная решительность действий сотрудников НКВД в это время, я был обескуражен, но, честно говоря, приятно разочарован, что дело закончилось только так.
Много лет спустя, в 1958 году, ко мне пришел незнакомый человек, и я узнал одну из причин того, что остался жив и вообще не был подвергнут репрессии. Оказалось, что в те самые дни, когда я стал объектом провокации, Синди предприняла попытку приехать ко мне, помириться и восстановить нашу семью. Тот, кто пришел ко мне, беседовал с ней как сотрудник нашего посольства в Париже — из его вопросов она поняла, что мне грозит опасность. Тогда она потребовала составления протокола, копию которого взяла с собой. В протокол включили ее заявление, из которого следовало, что, несмотря на коренное различие в политических взглядах (ее мировоззрение консервативное, мое — коммунистическое), она считает меня безупречно честным человеком и хотела бы восстановить нашу семью.
Рассказывая об этом, бывший сотрудник посольства улыбался: «Это, конечно, была не слишком серьезная защита. Но она помогла в тот момент остудить горячие головы, которым казалось, что всякий иностранец в СССР был шпионом».
Я спросил его, почему он пришел ко мне и почему пришел через столько лет. Синди уже нет, а у меня семья и дети, та история в прошлом. Он ответил, что в какой-то момент понял значение всеобщей связи между людьми и важность восстановления этой связи, если силы, неподвластные любящим, уничтожают эту связь. Он считает нравственным долгом — пусть через много лет — рассказать мне, что женщина, любившая меня, сделала все, что могла, чтобы уберечь меня от гибели. Я должен знать, что она в ситуации, которая могла оказаться опасной и для нее самой, вела себя как достойный человек, не уронила достоинства человека. Она не поняла, почему он воспрепятствовал ее поездке в Советский Союз, она настаивала на этом и гневалась на него. А он видел, что перед ним любящее и страдающее существо, и надеялся, что следующая ее поездка будет более удачной.
Но в следующий раз было уже поздно. У меня появилась семья, а потом и дети, — прошлое кончилось.
На вопрос, почему этот человек пришел через столько лет, он печально пошутил: «Я поступал так, как рассказал вам, неоднократно. Поэтому в итоге я довольно долго вел замкнутый образ жизни».
После того как фашистские «юнкерсы» разбомбили Гернику, Кёппен пришел ко мне сдавать дела. «Я ведь не просто Кёппен, — усмехнулся он, — я из приличной юнкерской семьи. И не могу оставаться здесь, когда «юнкерсы» бомбят детей и женщин».
И он уехал защищать Испанскую республику. Я благодарен судьбе, что он остался жив. Дожил до свободы своей страны, стал одним из выдающихся ученых и государственных деятелей ГДР. Мы увиделись с ним после войны, я не забуду, как он совсем по-иному сказал мне: «Это моя Германия, Рам. Это моя республика!»
В стремительные годы перед войной я почти физически ощущал, как поворачиваются в нашу сторону стволы орудий. «В нашу» — потому что я уже не отделял себя от этой страны. Я стал советским человеком, обрел вторую родину. Даже внешне я стал какой-то здешний, — в костюме «Москвошвея» и кепке я был похож на сильно загорелого агронома или инженера-строителя. Но время становилось все тревожней. Мирный человек, я вместе с другими товарищами вынужден был готовиться к войне. Топливо, смазки, присадки для танковых двигателей — это было в те дни нашим главным делом.
В короткие минуты передышки я бродил по подмосковным лугам и рощам, остро чувствуя красоту российской природы. Акварельные краски и тонкие запахи трав — все это, столь не похожее на яркие цвета и пряные ароматы Индии, стало теперь для меня до боли близким. Рядом со мной по высокой еще для нее траве бегала моя дочка. В цветах покачивали крыльями бабочки. Небо было ясным. Как до этого в Испании: «Над всей Испанией безоблачное небо…» И с ревом разверзлась черная пасть войны.
После начала войны я отправил семью к родственникам жены в городок на Волге и остался с другими готовить основную часть института к эвакуации. Дома почти не бывал — одному там было пусто и тоскливо. Стало несколько легче, когда ко мне подселили на короткий срок инженера с женой из соседнего дома (в дом попала бомба). Теперь было с кем перемолвиться словом, и конечно же приятно было найти на кухне сваренную для тебя еще теплую картошку или кашу. При том напряжении работы и карточной системе питания недоедали по существу все. Но таким массивным, как я, людям приходилось, естественно, трудней. Ощущение голода и сейчас маячит в памяти тусклым пятном. На его фоне ясно, как сейчас, помню бомбы первых месяцев войны. Их в моей памяти было три. Летели они на меня не на фронте, но бомба есть бомба, и она убивает. Расскажу. Тем более что, странным образом, это имеет отношение и к главной точке моей жизни — открытию пластического пространства.
В один из вечеров я, как и другие, дежурил на крыше нашего дома. Самолет пролетел, не попав в скрещение прожекторов. Я услышал вой — это была та самая бомба, что попала не в наш, а в соседний дом. Волной меня опрокинуло на крышу; докатившись до края, я посмотрел вниз и понял, что жив и отделался легким испугом.
Вторая бомба досталась мне прямо в руки, — по счастью, это была маленькая «зажигалка». Она грохнула по железу крыши и покатилась, стреляя во все стороны искрами. Я подхватил ее щипцами и потащил, плюющую огнем, к ящику с песком. Страха не было — я не воспринимал сыпавший искрами предмет как орудие смерти. В сатанинском бенгальском огне этой бомбы для меня мелькало что-то другое — что? — в тот момент я не понял. Это нечто имело какое-то отношение к моей работе, к мыслям о смазках и присадках, о взаимодействии молекул — но при чем тут искры? Потом это спуталось в памяти, забылось за делами.
Третья бомба могла оказаться роковой. Я шел на работу, когда началась воздушная тревога. Бомба свалилась откуда-то сверху, с ревом вошла в землю в нескольких шагах передо мной. Я стоял и исчезал в грохоте взрыва. Он должен был произойти, и я бесконечно долго переживал последнее мгновение жизни. Наконец я понял, что бомба не взорвется (хотя кто ее знает…) Подошли люди, кто-то сказал, охнувши: «Господи, а это еще кто?» Я понял, что слова относятся ко мне (я же для них необычно смуглый). Меня оттеснили — место падения бомбы стали оцеплять.
Я понимал, что эта бомба не предназначалась лично мне. И все-таки сказал в ярости: «Какая подлость! Надо было пройти полсвета, испытать все, что пережито, стать полезным человеком — и вдруг в долю секунды разлететься в клочья!»
После этого случая я пошел в военкомат и попросил отправить меня на фронт. Военком позвонил в институт и сказал: «Дорогой товарищ, мне ясно дали понять, что твоя голова нужнее здесь. Так что воюй, товарищ, на твоем рабочем месте».
19
Несмотря на потрясения, голод и лишения, человек продолжает мыслить. В те дни я отдавал, казалось, все силы организационным и техническим вопросам — остаток времени занимал эксперимент сугубо прикладного, нужного фронту значения. Но тот, второй человек незаметно для меня и неотступно размышлял все это время о том, что происходит между трущимися поверхностями мотора, шарикоподшипника, карданного вала. Как оказалось потом, даже встреча с зажигательной бомбой была им использована для понимания того, что происходит в тонкой пленке масла при переменных режимах мотора. Он помнил весь мой прежний научный опыт: эксперименты в Мадрасе, опыты с коллоидными растворами у профессора Борга и, наконец, опыты со шлифованными пластинками, которые мы проводили с Хасимото. «Не будь всего этого, — говорил он мне, — ты бы не увидел, как ведут себя чаинки в стакане с чаем, а Жак Тиндеманс не вспомнил бы тогда о тиксотропии. И сейчас, модифицируя с помощью добавок топливо для танков, ты решаешь не только срочную прикладную задачу. Ты неотвязно чувствуешь, что здесь модель того же самого — какой-то универсальной системы… как бы это сказать? — тиксотропичной? гомеостатичной? — термина еще нет. Но здесь, как сказал бы Гамлет, — «Здесь что-то есть!». Я был подобен в то время пресыщенному раствору: вот-вот некая истина выпадет в осадок — нужен только внешний толчок.
В тот самый вечер я ехал в метро и на переходе у эскалатора обратил внимание на то, что видел много раз: в тесноте перед эскалатором люди совершали беспорядочные движения, а попав на лестницу и обретя значительно большую свободу, стояли спокойно. Меня поразил этот парадокс: толчея в тесноте и покой при полной возможности движения. То, что это были люди, которые активно хотели быстрее пройти на эскалатор, в данный момент не имело значения — в их движениях было для меня нечто другое, очень важное. Внезапно я понял: передо мной модель того, что происходит в смазке. Причины переходили в условия: молекулы зависели от условий, но своим присутствием сами меняли эти условия! Я ухватился за эту мысль — передо мной начали проступать контуры целого. Я помню, что, войдя в вагон метро, начал говорить вслух, удивляя других пассажиров. Я повторял на разные лады одно и то же: «Это не аквариум с рыбами! Не стая гиен — эти модели тут не проходят! Только когда рыбы встречаются вместе, гиены сбиваются в стаю, — тут что-то похожее! Вот: какие рыбы — такой аквариум! Какие рыбы, сколько их — такое пространство!» В сильнейшем возбуждении я добрался до дома и, не снимая пальто, начал набрасывать фрагмент сообщения:
«Смазочное масло — это особое пластическое пространство, целостность, пластическое переменное единство. Взаимодействие молекул в нем зависит от свойств пространства, но в результате контакта и реакций молекул эти свойства меняются. Пространство таково, каковы молекулы в их взаимодействии. Для описания такой картины прежний математический аппарат непригоден. Необходимо вводить новые понятия, применить качественно новый, иной подход. Время в таком пространстве тоже должно быть особым — напрашивается вывод о возможности скрытого латентного периода, индукционного времени реакций».
Я понял, в чем была прежде моя ошибка: как и другие исследователи, я представлял пространство как некую абстрактную пустоту, в которой молекулы двигались подобно рыбам в аквариуме, время от времени вступая в контакт. На деле все было наоборот: пространство было свойством этих молекул, оно было таким, каким его делали молекулы, взаимодействуя друг с другом.
И тут я вспомнил те искры. Я держал бомбу, но страха не было, потому что все это напоминало автогенную сварку и еще что-то. Вот что: сейчас начнется извержение вулкана — за огненными брызгами в черноте ночи проступит лава. Так вот в чем дело! Я увидел, что происходит в земных недрах! Что свойственно тонкому слою масла в подшипнике подобно тому, что совершается в коре земной. Величие идеи захватило меня: я уже не писал, а сидел в густеющих сумерках вечера и смотрел на образование горных систем, видел движение континентов и кипение подземных морей. Перед глазами сияла корона солнца с могучими выбросами протуберанцев. И я понимал: все это едино, все это то, что я назвал пластическим пространством.
Я должен был сейчас же, немедленно найти человека, поделиться с кем-то радостью. Вскочив с дивана, я вышел в коридор и постучал в дверь напротив. Жена инженера спала после дежурства. Когда я вошел, она приподнялась и села под одеялом. Забыв об этикете, я возбужденно стал излагать ей суть дела. Она растерянно кивала, пытаясь что-то сказать. «Подождите!» — поднимал я руку, боясь потерять нить. Наконец она сказала: «Господи, вы даже пальто не сняли!» Я, опомнившись, ушел к себе, а она поднялась и вышла на кухню согреть чаю. Вынула баночку варенья: «Вот, берегла до лучших времен — сейчас как раз и откроем, отпразднуем ваше открытие!»
Мы пили чай с вареньем, и это осталось в моей памяти на всю жизнь. Потому что это был прекрасный день: все совершилось, все завершилось наконец и стало ясным. Потому что я был голоден и слаб и потому что это было удивительно вкусное и красивое варенье. И поставили его на стол руки доброго человека.
Я смотрел, как стекает с ложки медленная тягучая струйка, и простодушно радовался истине.
Академик Ребиндер сказал, прочитав написанный мной фрагмент: «Человеку дано сказать свое единственное слово. Точнее, дать формулу из двух слов — и в них свидетельство истины, открытие. Смотрите-ка, у Линнея: «Род-вид». У Ньютона: «Всемирное тяготение». У Дарвина — «Происхождение видов», у Павлова — «Условный рефлекс». У Эйнштейна — «Теория относительности». Поздравляю вас: вы открыли «Пластическое пространство».
Неважно, какое место занимают в науке мои труды и прав ли мой старший в науке товарищ, поставив открытый мною принцип рядом с теориями и принципами великих людей. Но я знаю, что прикоснулся к истине — и этого с меня вполне довольно. Что касается Ребиндера, он увидел все глубже и рельефней. Он сказал: «Прекрасно. Вы сказали новое слово. А теперь спускайтесь с небес на землю — это надо развивать, это надо защищать. Из такого семечка должно вырасти хорошее раскидистое дерево». Он буквально заставил меня написать диссертацию, в которой я смог подробно изложить и защитить мою концепцию. И помог создать условия защиты диссертации, — он знал, что новое далеко не просто получает место под солнцем. «Каковы молекулы — таково и пространство!» — посмеивался он. И последовательно привлекал к моей концепции доброжелательных и серьезных ученых.
Ребиндер не зря говорил о раскидистом дереве: возникло новое направление науки — правда, со временем оно получило несколько одностороннее название «химмотологии» (химии моторных масел). Отныне мы изучали смазку в моторе не как систему составляющих, а прежде всего как самоорганизующийся процесс.
Альпинист, добравшись до вершины, спускается после триумфа вниз. Ученый, достигнув вершины, выходит на плато. В каком-то смысле открытие — не только радость, но и беда: движения вверх больше нет. Последние годы в науке были для меня прекрасны, как время созревающих плодов, но я знал, что это — уже осень. Путь был по существу закончен. Поэтому я останавливаюсь здесь на том далеком вечере, когда испытал высокое счастье прикосновения к истине. Жаль, что с каждым годом он уходил все дальше, уплывал в прошлое, как прекрасный корабль.
В какой-то момент я заметил, что люди на улице все время обгоняют меня, и понял, что это я начал отставать. Потом исподволь подкралась болезнь, — я понял, что силы иссякают и близится исход. Я испытал стремление увидеть Индию, страну, которая дала мне жизнь и послала в этот мир. Во мне зазвучали мелодии Андхра, и я ответил на одно из приглашений, которые время от времени получал оттуда.
Я увидел страну моего детства совсем не такой, как ее представлял. Мой родной Айяр стал теперь городом, — в каком-то смысле прошлое кончилось, исчезло. Но оно воплотилось в новом так, как родители воплощаются в детях, — стало сегодняшним днем. Увидев за манговой рощей дымок, я спросил мою внучатую племянницу: «Что там такое?» — «Как — что? — удивилась она. — Это наша красильная фабрика — делают батик». — «Батик?» — «Да. И очень хороший». Батик — народные цветные ткани! «Хочу видеть мастеров, сейчас же!» Мы вошли в цех, и меня окружила переливчатая радуга красок. Мастер предложил мне выбрать на память подарок — я взял один из образцов. Он удивился: «Вы помните? Это же узор из моего детства — делать его научил меня мой дед».
А я подумал: «Что я знаю об Индии? Дели я увидел впервые. Айяр стал совсем другим. И я — кто я теперь? Сын Индии и сын России. А разобраться — я сын человеческий у границ Вселенной. Молекулы и Галактики подчинены единому закону, выходя за границы планеты, мы просто расширяем наши представления о доме, в котором живем».
Но когда меня спрашивали, как я нахожу Индию, я честно отвечал: «Я здесь впервые». Я был рад увидеть родные места, но хотел домой, где были мои товарищи по работе, моя семья, мое дело.
Когда он умер, оказалось, что он был значительней, чем считали прежде, — увы, такие открытия не редкость. Говорили, как он был внимателен и приветлив к каждому, кто к нему приходил. («Как же так, умер? Да он вчера еще волновался тут за аспиранта — у того что-то не получалось, а уж подходили сроки».)
Работники издательства «Прогресс» провожали в последний путь старого друга, для некоторых он был учителем: создал здесь школу языка штата Андхра-телугу, перевел на русский историю Андхра, помог с переводом многих произведений своего народа на русский язык и советских авторов на телугу. Его имя называли рядом с именами Рериха и Дьякова — эти люди помогли сближению Индии и России, шире раскрыли ворота дружбы и взаимопонимания наших стран. Посол Республики Индия сказал:
— Мы прощаемся с выдающимся ученым, великим сыном Индии и человечества. Жизнь его была сложной, яркой и удивительной. Вместе с тем она был прямой и ясной, цельной в нравственной простоте и чистоте — у этого человека был путь. Но, думая о нем, я неоднократно задавал себе вопрос: почему, сделав в Америке блестящую карьеру, он уехал оттуда? Почему уехал не в Индию, а оказался здесь и отдал вашей стране силу своего таланта? Я нахожу ответ в том, что причиной этому был свет Великой Октябрьской революции».
20
Самолет рейса Дели — Москва набрал высоту и взял курс на Ташкент. До свиданья, Индия, моя юность, — нет, прощай. Здравствуй, Россия — скоро предстоит расстаться и с тобой.
Высоко над Гималаями стюардессы, похожие на небесных дев — апсар, разносят нам чай. Линии гор похожи на график осадкообразования при добавлении в масло присадок. Я открываю блокнот и начинаю набрасывать статью об индукционном периоде образования такого осадка. Самолет подобен молекуле — в Ташкенте он тоже «выпадет» в осадок. Интересно: выпадение, оказывается, не падение, а плавный, изящный процесс. Красота истинна — истина прекрасна. Какие тут основные мысли — одна, две, три… Я столько еще не успел сделать. Оставляю вам мое достояние — прожитую жизнь, какая была. Путь был сложным, но по существу прямым. Я не кривил душой, никого не предал, не обманул. Ошибки — у кого их не было. Но мне все-таки удалось быть верным себе, быть собой. Кажется, я прожил жизнь не напрасно. Вот какие у меня мысли об индукционном периоде осадкообразования — одна, две, три.
«Адна, дува, три» — санскрит. А у славян — одна, две, три. В отличие от Гогена, я, пожалуй, возьмусь сказать, кто мы, откуда и куда мы идем. Мы от одного корня, единого человеческого начала. И должны быть едины — мы, люди, идущие из темноты к свету.
Я, видимо, все-таки исчезаю. Опять не хватает воздуха, темно в глазах. Потом отпускает — и такой яркий свет. Я не успел написать крайне важную статью, а вот поди ж ты: начинаю высвечиваться. Циолковский говорил, что в конце концов мы превратимся в свет… Может, в этом суть.
Нет начала, и нет конца. Статью допишут.
Далеко на севере есть город Кандалакша. На санскрите это значит «сто тысяч корней». Живут там карелы и финны.
А в Индии я видел город Теракоя; на финских наречиях это звучит как «амбар с зерном».
Тюрки говорят «мен, сен». Финны — «мина, сина». «Я, ты» — а в общем, мы. Вот так, дети мои.
У Сократа как-то спросили, откуда он родом. Он не ответил: «Из Афин», а сказал: «Из Вселенной». Этот мудрец, мысль которого отличалась такой широтой и таким богатством, смотрел на Вселенную как на свой родной город, отдавая свои знания, себя самого, свою любовь всему человечеству…
Монтень, «Опыты»
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК