6

Замечательно пригожее было в Москве воскресенье 24 апреля 32-го. И совершенно в согласии с погодой радующе прозвучало с газетной полосы постановление ЦК, принятое накануне — 23-го!.. Ныне уже только старики еще помнят то событие — тех «колоколов предпраздничных гуденье»:

— Ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей…

— Объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской власти, в единый союз…

Сразу видно, что вместе с концом РАППа пришел оргконец и всем разномастным течениям, дожившим до 30-х годов, — не буду перечислять многочисленные группы… И хотя в этих группах состояли многие выдающиеся мастера, все они были «писатели без власти». И чувство освобождения от рапповского политиканства было у многих сильнее, чем сожаление об утрате групповой особости.

…Мило вспоминать, с каким чистосердечием откликнулись на происшедшее мы, тогдашние юнцы, еще не успевшие испытать собственных мытарств литературного свойства. В этом «мило» нет иронии. Ничего сладостней не придумать, чем жизнь в чистосердечном согласии с ходом истории: тогда и сама история выглядит чистосердечной!

Поколение ровесников Октября — повторю: поколение очарованных — взрослело в первой половине 30-х вполне простодушно. По крайней мере — городское поколение. Оно кое-что знало о бедах деревни. Но только кое-что. И это называлось праведной классовой борьбой. Столица знала скудость жизни. И это были праведные трудности индустриализации. Мы знали карточки, но не знали голода. Столица не подозревала о геноциде в деревне. Никто нигде не произносил об этом ни слова.

…Может быть, два-три раза появлялись той весной на нашем асфальтовом дворе серолицые женщины без возраста в тускло-коричневых домотканых хламидах, подпоясанных веревкой, с молчаливыми детьми на руках. «Погорельцы…» — говорила наша дворничиха тетя Саша и сама показывала этим несчастным парадное и квартиры, где «подадут». Был случай, когда тетя Саша привела такую погорелку с двумя малышами к нашей двери. Я открыл на глухой стук — а у нас был звонок, — увидел два огромных глаза на пустом лице, двух детей у порога и крикнул маму, а женщина дернула узел на перепоясывавшей веревке, хламида разошлась, и во весь рост обнажилось более ничем не прикрытое, белое, гипсовое, мертвенное, изваянное, тишайшее тело, и мама у моего плеча повелительно сказала: «Уйди!» — и в свой черед позвала из глубины квартиры нашу няньку Татьяну Михайловну, давно ставшую членом семьи, и вдвоем они стали во что-то обряжать и чем-то кормить в передней погорелку с двумя немыми детьми…

…Хочется сохранить и не брать в кавычки те слова — погорельцы и погорелка. Тогда верилось в их точность. А были ли они на самом деле точны? Не велено ли было тем разоренным, оголодавшим, раздетым пришельцам из незнаемых глубин страды называть себя не иначе как «погорельцами»? Тогда это не приходило в голову. И не тетя Саша выдумала это слово с его вариантами. И моя мать в эту версию верила. Когда через год, в 33-м, она уехала вместе с отцом на ЧТЗ, в ее письмах нет-нет да раздавался вопрос: «Приходят ли еще погорельцы?» А один раз просто — без обиняков: «Не приходила ли еще та погорелка, помнишь?» И только позже, к концу 30-х, стала появляться догадка, что то были обманные псевдонимы… До Москвы потаенно добирались не жертвы деревенских пожаров, а жертвы совсем иного зла — исторического…

Да, у поколения очарованных в начале 30-х еще не подгнивала вера в историческую честность сталинской воли. Высокость помыслов государства виделась самоочевидной: разве не была она завещана нам прострадавшими поколениями безупречных правдолюбцев?! Мы не искали умыслов, а допытывались только замыслов. И кривды жизни не путались в нашем ощущении мира с окрыляющей революционной новизной-кривизной пространства-времени — эйнштейновской метафорой небывалости Истории. Беды, кривды, лжи искренне почитались пережитками прошлого — одни достались нам от феодализма, другие — от капитализма, третьи — от военного коммунизма. Все дурное как бы не принадлежало самой эпохе. И потому не пятнало ее исторической сути.

И мы радовались ликвидации РАППа без тени злорадства.

Чудный воскресный вечер 24-го собрал нашу компанию на Гоголевском бульваре в квартире семнадцатилетнего Евгения Долматовского, чьи почтенные родители ушли в гости. Кроме Жени, помню четверых: Исая Рахтанова, Александра Коваленкова, Алексея Кара-Мурзу, Ярослава Смелякова, хотя, возможно, Яра убежал на какое-то свидание до кульминации вдруг затеянного нами действа. А затеяли мы розыгрыш свергнутого Авербаха на тему Маяковского: «Которые тут временные, слазь, кончилось ваше время!»

Не поразительно ли: даже у тех из нас, чья прикосновенность к литературе была еще совсем поверхностной, нашелся свой антиавербаховский сюжет. Помню собственный. Я был тогда запальчивым председателем молодежной Бригады Маяковского, созданной кураторами его Выставки Артемием Бромбергом и Виктором Дувакиным. И вот тогда — весной 32-го — Выставке Маяковского в Литмузее Ленинской библиотеки стало грозить закрытие. Почему? А потому, что экспозиция, красиво начинаясь на спиральном взлете парадной лестницы музейного особняка, только наверху уступала место Выставке Горького. Директор Литмузея Л., громоздкий, но напуганный жизнью мужчина, получил откуда-то предупреждение, что ведет себя политически безграмотно: это гнилой либерализм — вынуждать посетителей проходить на Выставку великого пролетарского писателя через Выставку мелкобуржуазного бунтаря! (До монаршего «лучший, талантливейший» тогда оставалось еще три года, и вероятность закрытия Выставки была вполне реальной!) Естественная версия называла предупрежданта: РАПП — Леопольд Авербах… Какими только словами мы его не честили! Мягчайшим было — «горьковский задолизм». Мы вообще соглашались с Маяковским: стыдно было Алексею Максимовичу «лысинку южной зарей озарять» в благополучных краях, а надо было в великолепно бедственной России «сердце отдать временам на разрыв»!.. То была апология инфарктов, которые нам, мальчишкам, еще не угрожали.

…Идея досадить Авербаху розыгрышем в исторический день его крушения обрастала вариантами. Я их не помню. Но выбрали мы, пожалуй, самый тонкий: сочувственный звонок от Бориса Пастернака — от беспартийной «крайности эпохи»! И принять сочувствие недопустимо, и отклонить невежливо… Надежда была на мое пародирование голоса Пастернака. Оно всегда удавалось.

Легко узнали телефонный номер Леопольда Леонидовича. Абонент был дома. Все началось хорошо. Он купился немедленно. «Да, я вас слушаю, Борис Леонидович! Здравствуйте, здравствуйте, нет-нет, не помешали — ну что вы!»

Дальше могу только пародировать ту собственную пародию, как делал это в несчетных хвастливых пересказах. (А может, где-то еще прячется в старых бумагах запись того розыгрыша и всего, случившегося после. Отчаянно жалевший, что его не было тогда с нами, такой записи потребовал от меня Толя Тарасенков. Но пережила ли она войну — не знаю.)

— …Леопольд Леонидович! — сказал я взбудораженным голосом Бориса Леонидовича. — Не удивляйтесь моему порыву. С той утренней минуты, когда домашние прочитали мне счастливое постановление правительства…

— Не правительства, Борис Леонидович, а Центрального Комитета, дорогой Борис Леонидович. Но я вас слушаю… — позволил себе прервать меня, Пастернака, он, вчерашний генсек.

Возникло секундное замешательство. Однако оно, по-видимому, только усилило правдоподобие.

— Ах, ну как же это, в самом деле! — продолжал пастернаковский голос. — Меня ввели в заблуждение и выставили неучем! Да-да, так о чем я?.. С той утренней, всех осчастливившей минуты мысли мои потянулись к вам… По своей врожденной несговорчивости, искусство не может даже в такой день заискивать перед небрежностью истории — перед ее забывчивостью и неблагодарностью к тем лицам, которых она сама же с несудимой произвольностью выбирает себе в любимцы… Вы из их числа. И мне представилось, как нескончаемо длится этот весенний день для вашей попранной искренности, которую я всегда ценил на расстоянии, не соглашаясь с точкой ее приложения… Мне захотелось высказать вам слова понимания, не дожидаясь, пока огорошенная весною Москва станет ночной и сделает невозможной такую простую вещь, как телефонный звонок сочувствия… И как раз то, что вы менее всего могли бы ожидать его от меня, заставило, наконец, мою руку отбросить запреты и поднять трубку… Простите еще раз. Надеюсь, мы найдем случай поговорить обо всем этом яснее и на равных… Спокойной ночи!

Наболтавшись в таком, вполне пастернаковском, стиле, я остановился. Заговорил Авербах. Подражать ему не буду — не получится. Он благодарил за звонок и — к полному моему оцепенению! — предложил встретиться прямо завтра.

— Да-a, да-да-да… в самом деле… вы правы… — забормотал «Пастернак», силясь сообразить, что же делать? Сегодня я бы добормотал: «Простите, мне надо открыть дверь…» И мы сообща нашли бы лучшее решение. Но тогда от возбуждения удачи я глупо добормотал: — Конечно! Откладывать нет нужды! Буду рад, если вы меня навестите…

Клянусь, я уверен был, что домой к Пастернаку он не пойдет и предложит свидание где-нибудь на весеннем бульваре. А он мгновенно согласился прибыть в намеченное время по указанному адресу. А мы все вместе знали лишь одно: Пастернак обитает на Волхонке, во дворе Комакадемии — в самом непастернаковском месте Москвы! Это там — «огромность квартиры, наводящей грусть». Знать бы еще ее номер!.. А Леопольд Леонидович — «Ляпа», как называли его все за глаза, — тотчас об этом осведомился, сказав, что дом-то знает прекрасно. И я ляпнул наобум: «Квартира 9»…

Есть такой детский тест на умственные способности: надо назвать какое-нибудь нечетное число меньше десяти, и сразу выясняется, что гений называет единицу, а дурак — девятку. Оттого, что я оказался дураком, конец того розыгрыша превзошел его начало… Борис Леонидович пригласил Леопольда Леонидовича по-братски пожаловать завтра к двум часам. И весь в поту повесил наконец трубку.

Бросились к телефонной книге. В ту пору адреса абонентов там указывались полно. Проверили адрес Пастернака. Все точно сошлось: Волхонка, 14, квартира 9!.. Господи, как мы хохотали! Оставалось дожить до завтра, а потом проведать финал. «Проведаем!» — пообещал старший из нас, уже довольно известный в ту пору детский писатель Ися Рахтанов (ему было 25), славно-странноватый человек, почему-то сердечно привязавшийся к нашей юной компании. Он дружил с перевальцем Борисом Губером, а тот приятельствовал с Пастернаком… Но это когда еще все могло узнаться таким кружным путем! И мы с Женей Долматовским решили быть назавтра около двух у ворот Комакадемии.

Без четверти два я приехал на Гоголевский. Оседлали велосипед Женькиного старшего брата Юры. Поехали — Женя на раме — через Воздвиженку. Не помню, что помешало более короткому пути по улице Фрунзе. Но из-за этого устроилось дорожное происшествие. Поворачивая на Моховую там, где нынче подземный переход к Александровскому саду, я легонько врезался в буфер внезапно притормозившего трамвая. Не помню наших ушибов, но помню свистки и в мгновение ока возникшую толпу, угрозы, советы… Словом, когда мы примчались на Волхонку, было уже начало третьего. Неужели опоздали?! Мы долго там кружили — Авербах не появлялся. Поругивая друг друга, покатили обратно на Гоголевский, уверенные, что бывший генсек просто не приходил.

А потом, дня через три, поздно вечером — захлебывающийся голос Рахтанова по телефону. Только что Борис Губер рассказал ему, какое невероятное происшествие приключилось в минувший понедельник: к Пастернаку явился сам Авербах! Днем — без предупреждения!..

Не ждавший решительно никого, Пастернак обомлел, увидев на пороге абсолютно невозможного гостя. Подумал, что случилась какая-то ужасная беда. Но гость сиял и просил удостоверить его точность: сейчас ровно два, как они и условились. Пастернак возбужденно спросил, есть ли у Авербаха маленькие дети. И, не дожидаясь ответа, стал бурно говорить, что произошло очевидное недоразумение… он ни с кем не мог уславливаться о встрече… и никого не вправе пускать за порог: в доме карантин — его малолетний сын Женя болен скарлатиной!.. И перед оторопело молчавшим Авербахом закрылась дверь.

…Так вот почему мы зря крутились у ворот Комакадемии: невероятное свидание длилось минуту. Мы опоздали и к приходу и к уходу доверившегося такому простому розыгрышу грозного литературного вождя… Жаль, не видели его лица!.. А сейчас я прикидываю: черт возьми, ему же было тогда, в 32-м, всего только 29 лет от роду — не в этом ли объяснение азартной доверчивости?

Потом были постскриптумы к этой забавной историйке. Более существенные и драматические, чем она сама.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК