М. Тартаковский Яровизация сознания

Мы много толкуем сейчас о том, как сделать перестройку необратимой, но, думается, забываем о главной гарантии…

В статье известного юриста А. Ваксберга «Процессы» (о терроре конца 30-х годов) есть, в частности, такой эпизод: «Залом заседаний» Военной коллегии служил кабинет Берии в Лефортовской тюрьме… Человека, которого первым ввели в «зал заседаний», судьи знали отлично… Но этого подсудимого знали не только судьи — знала страна. И по имени, и в лицо. Его снимки множество раз публиковались на газетных страницах, кинохроника, заменявшая тогда телевидение, из журнала в журнал представляла его — на борту самолетов-гигантов, на испанской земле — под фашистскими бомбами, на полях и в шахтах, на солдатских учениях и театральных премьерах.

Это был Михаил Кольцов, известнейший публицист, член редколлегии «Правды», депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук СССР. Бывший, бывший…»

Далее у А. Ваксберга — о страшной участи знаменитого узника, действительно безвинного, если иметь в виду предъявленные ему чудовищные обвинения.

Увы, это лишь одна сторона правды, ее, так сказать, «профиль». Другой «профиль» (тоже, надо думать, не обеспечивающий полноты картины) я не рискну представить сам. Предоставлю слово человеку, безусловно преданному Михаилу Кольцову и памяти о нем, — его родному брату, одному из столпов нашей газетной карикатуристики, — Бор. Ефимову. Вот что он пишет в книге «Михаил Кольцов, каким он был», изданной в 1965 году: «Он искренне, не боюсь сказать, фанатически верил в мудрость Сталина. Сколько раз, после встреч с «хозяином», брат в мельчайших деталях рассказывал мне о его манере разговаривать, об отдельных его замечаниях, словечках, шуточках. Все в Сталине нравилось ему».

Но слишком уж чудовищные вещи происходили вокруг, чтобы не возникли хоть какие-то сомнения. «То ли кто-то, — продолжал Миша, — может быть Ежов, непрестанно разжигает его подозрительность, подсовывает наскоро состряпанные заговоры и измены. То ли, наоборот, он сам настойчиво и расчетливо подогревает усердие Ежова, поддразнивает, что тот не ВИДИТ у себя под носом предателей и шпионов?»

Прямо-таки поразительно признание Кольцова (по свидетельству его брата) в своей некомпетентности: «Думаю, думаю… И ничего не могу понять. Что происходит? — повторял, бывало, Кольцов, шагая взад и вперед по кабинету. — Каким образом у нас вдруг оказалось столько врагов? Ведь это же люди, которых мы знали годами, с которыми мы жили рядом! Командармы, герои гражданской войны, старые партийцы! И почему-то, едва попав за решетку, они мгновенно признаются в том, что они враги народа, шпионы, агенты иностранных разведок… В чем дело?..»

Что ж (скажут мне теперь, на исходе 80-х), это ли не моральное алиби! Значит, не дано было понять…

«В чем дело?.. Я чувствую, что схожу с ума. Ведь я по своему положению — член редколлегии «Правды», известный журналист, депутат, — я должен, казалось бы, уметь объяснить другим смысл того, что происходит, причины такого количества разоблачений и арестов. А на самом деле я сам, как последний обыватель, ничего не знаю, ничего не понимаю, растерян, сбит с толку, брожу впотьмах».

Бродишь впотьмах — не пиши, по крайней мере. Разберись прежде сам. Это же азы журналистской профессии! Знать бы мне тогда, в 1938 году, несмышленышу-провинциалу, что знаменитый (как и все выходившее из-под пера Кольцова) фельетон «Крысы», объяснявший досконально, кто они — заклейменные (еще до вынесения приговора) «враги народа», написан «сбитым с толку», «растерянным» «перепуганным обывателем»…

Спустя полвека после знаменитых «процессов», в октябре 1988 года, когда жертвы Сталина были не просто реабилитированы, но и возведены на пьедестал мучеников, Бор. Ефимов опубликовал, наконец, свое покаяние «Я сожалею…»: «Сегодня я бы дорого дал, чтобы пятьдесят лет назад, в 1938 году (будто бы только в этом. — М. Т.), на страницах «Известий» не появились некоторые мои рисунки (карикатуры на «врагов народа». — М. Т.)… Мне стыдно за них. Как, не сомневаюсь, стыдно большинству из нас, уцелевших в те годы, за многое, что мы тогда делали, и за многое, чего мы тогда не делали. Может быть, мы были слишком запуганы, малодушны? Или слишком верили Сталину?..»

Человеку все еще предстоит разобраться, был ли он малодушен или, напротив, обуян энтузиазмом, пламенной верой… Так или иначе он не мог не рисовать свои карикатуры, брат его — не писать своих фельетонов, еще кто-то — не мог не выбивать из подсудимых жутких признаний, не мог не приговаривать их на основании этих «признаний», не приводить приговоры в исполнение… Представьте положение «исполнителя», в просторечии — палача, вдруг заколебавшегося, хотя бы просто задумавшегося в момент «исполнения служебных обязанностей»…

Но раз уж мы вышли на тот уровень, что осуждаем, хотя бы словесно, вторых и третьих, за что же обелять первых? «В начале было Слово» — и не понимать вес его, умноженного гигантскими тиражами, Михаил Кольцов просто не имел права. Так что его недоумения кажутся слишком преувеличенными Бор. Ефимовым.

Как и многое другое. «С большим увлечением и творческим подъемом брат работает над продолжением «Дневника» («Испанского дневника». — М. Т.)… Как-то, будучи у брата, я зачитался корректурными оттисками главы (она так и не успела появиться в журнале), в которой с большим литературным мастерством и разящей иронией был нарисован портрет Андре Жида — писателя, воспользовавшегося гостеприимством советского народа, чтобы выпустить потом клеветническую книжку о Советском Союзе. То был по-кольцовски точный, остроумный памфлетный удар по старому злопыхателю».

Портрет писателя-«злопыхателя» (посейчас не публикуемого у нас, чтобы вынести, быть может, иное суждение), «нарисованный с большим литературным мастерством и разящей иронией», интересен, надо думать, сам по себе. Приведем полностью данное место «Испанского дневника». Кольцов высказывает вначале в общем справедливую мысль о том, что в борьбе с фашизмом не может быть компромиссов. (Написано в 1938 году; годом спустя Сталин заключит Пакт с Гитлером.) Далее он пишет: «Лучше всего эта истина подтвердилась на примере Андре Жида. Выпуская свою книжку, полную грязной клеветы на Советский Союз, этот автор пытался сохранить видимость нейтральности и надеялся остаться в кругу «левых» читателей. Напрасно! Его книга сразу попала к французским фашистам и стала, вместе с автором, их фашистским знаменем. И что особенно поучительно для Испании, — отдавая себе отчет в симпатиях масс к Испанской республике, опасаясь навлечь на себя гнев читателей, Андре Жид поместил в глухом уголке своей книги несколько невнятных слов, одобряющих Советский Союз за его отношение к антифашистской Испании. Но эта маскировка не обманула никого. Книга была перепечатана целиком в ряде номеров главного органа Франко «Диарио де Бургос». Свои узнали своего!»

И это всё? Всё! Упомянутый выше фельетон «Крысы» был столь же «точным, остроумным» и, главное, доказательным. Дело лишь в том, что французский писатель оказался вне охаянной им сталинской действительности и потому прожил свои 82 года, тогда как нашего автора не спас и верноподданнический фельетон, и по-человечески Михаила Кольцова, бесспорно, жаль.

А вот не следовало ли бы (раз уж неоднократно переиздаем «Испанский дневник») выпустить книгу Андре Жида, в которой мы сегодня увидели бы не клевету, а мудрое предостережение писателя, которому не вняли вовремя, в частности, благодаря Кольцову?..

Кстати, почему он — член-корреспондент Академии наук, какие научные открытия сделаны им? Легче, например, понять, почему стал академиком Трофим Лысенко… Некоторое объяснение находим в воспоминаниях А. Лариной, вдовы Н. И. Бухарина: «Товарищ Ларин, — сказал Сталин, — в ближайшее время вы будете избраны действительным членом Академии наук СССР», — так избирали…»

Самым замечательным дарованием брата Бор. Ефимов полагал его умение наносить «неотразимые снайперские удары». Один мы только что видели. Вот другой, более замысловатый.

«Это было в Париже в 1933 году… Его (Кольцова) корреспонденции и очерки из Парижа систематически появляются в «Правде». Мне хочется, в частности, вспомнить здесь один из любопытнейших его фельетонов, родившийся буквально на моих глазах (Ефимов спустя 22 года вспоминает, как гостил у брата в Париже. — М. Т.), — неотразимый снайперский удар по белогвардейской газете «Возрождение». Сей малопочтенный орган печати… выделялся своим оголтелым черносотенством, печатая из номера в номер дикие бредни о голоде, людоедстве, разрухе, терроре и беспрерывных восстаниях в Советском Союзе.

Эта нахальная ложь не раз вызывала возражения и протесты французских прогрессивных кругов. Дошло до того, что виднейший политический деятель Франции Эдуард Эррио публично выразил свое возмущение лживостью информации, поставляемой «Возрождением», и намекнул, что информация эта высосана из пальца под диктовку германских фашистов.

Редактор «Возрождения», некто господин Семенов, разразился в ответ наглым «открытым письмом Эдуарду Эррио», упрекая его в легкомыслии и безответственности (!). (Восклицательный знак принадлежит Бор. Ефимову. — М. Т.) «Беспочвенным суждениям Эррио» Семенов противопоставлял свои «абсолютно точные и проверенные» источники осведомления: частные письма из России, которые пишут хорошо известные ему, Семенову, люди — «наши родные, друзья, знакомые».

После столкновения с Эррио «Возрождение» окончательно обнаглело, и душераздирающие «письма из России» стали появляться одно за другим, чуть ли не из номера в номер…

Каждое утро в газетном киоске на углу я покупал газеты и приносил их к завтраку в отель «Ванно». Развертывая «Возрождение», Кольцов обычно только отплевывался и пожимал плечами, но, прочтя нахальный выпад Семенова против Эррио, задумался.

— Какая сволочь… — пробормотал он. — Гм… А что, если…

— Кстати, Мышонок, — сказал я, — вот какое дело. Сейчас я видел на улице афишу, что Русский эмигрантский комитет устраивает послезавтра чествование Бунина в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Как ты думаешь, не сходить ли мне на это зрелище?..

На другой день Миша с интересом выслушал рассказ о собрании в «Шанз Элизе» (где чествовали Бунина. — М. Т.).

— А господина Семенова там не было? — спросил он.

— Черт его знает. Может, и был. Я ведь даже не знаю, какой у него вид.

— Скоро у него будет довольно кислый вид, — сказал брат, хихикнув, — я тут приготовил ему один… финик.

И он показал мне написанное от руки письмо за подписью «твоя Лиза». Письмо это было тут же вложено в конверт с адресом редакции «Возрождения»…

Примерно на второй или третий день письмо появилось в газете, редактируемой господином Семеновым. Белогвардейский карась не замедлил проглотить наживку и скоро болтался, ко всеобщему посмешищу, на удочке большевистского журналиста…»

Бор. Ефимов приводит это посланное в газету и полностью, как положено, опубликованное там письмо: «Возьми меня отсюда, родной. Не могу больше держаться. А Сережа умирает, без шуток, поверь. Держался до августа кое-как, но больше держаться не может. Если бы ты был, Леша, здесь, ты понял, ощутил бы весь ужас. Большевики кричат об урожае, а на деле — ничего, на деле — гораздо голоднее даже стало, чем раньше. И что самое страшное: терпя, страдая, не видишь слабейшей надежды на улучшение. Как билось сердце тридцатого августа, когда на Садовой я увидела у здания городской тюрьмы толпу, разбивавшую автомобиль Наркомпрода, услышала яростные, злые крики «хлеба»; но едва показался броневик, как толпа разбежалась, словно зайцы.

Алексей, не верь газетам, пойми, что наш чудесный Екатеринослав вымирает постепенно, и чем дальше, тем хуже. Алеша, мне известно, что ты женился. Пусть так, Алеша. Но все-таки, если ты человек, если ты помнишь старую любовь, выручи, умоляю, меня и Сережу от голодной смерти. Я готова полы подметать, калоши мыть, белье стирать у тебя и жены. Юрий продался, устроился недавно контролером в Укрвод, он лебезит передо мною, вероятно, ему страшно, что я выдам его прошлое. Все екатеринославские без конца завидуют тебе. Масса безработных, особенно учителей, потому что школы областной центр сильно сократил. Большинство здешних металлургических заводов стоят, закрыты на зиму. Сережа — большой, но помнит своего папу. Он растет русским.

Целую, твоя Лиза».

Странное возникает ощущение при чтении такого письма, зная уже, что это — имитация и что сочинена она в 1933 году… Само имя выбрано со смыслом — с намеком на карамзинскую «бедную Лизу»…

Опубликованное газетой «Возрождение» письмо Кольцов тут же повторяет в своем фельетоне «От родных и знакомых», опубликованном «Правдой». Он признается в своей лихой мистификации и заключает фельетон следующим пассажем: «…Письмо имеет и еще одну небольшую особенность, которой я позволил себе позабавить читателей. Если прочесть первую букву каждого пятого слова письма, получается нечто вроде лозунга, которым украсила свой номер 3102 сама редакция «Возрождения»: «НАША БЕЛОБАНДИТСКАЯ ГАЗЕТА ПЕЧАТАЕТ ВСЯКУЮ КЛЕВЕТУ ОБ СССР».

«Нетрудно себе представить, какой получился оглушительный эффект, — вспоминает много лет спустя Бор. Ефимов. — Злорадно хихикали в кулак даже кое-какие белоэмигранты…»

Не хихикали, надо думать, те, кто действительно умирал тогда от голода в Днепропетровске (бывшем Екатеринославе), на благодатном украинском юге. Не стану касаться собственных воспоминаний, приведу опубликованные «Литературной газетой»: «Осенью (1932 года) в Одессе появились первые голодающие. Они неслышно садились семьями вокруг теплых асфальтовых котлов позади их законных хозяев — беспризорников — и молча смотрели на огонь. Глаза у них были одинаковые — у стариков, женщин, грудных детей. Никто не плакал. Беспризорники что-то воровали в порту или на Привозе, порой вырывали хлеб из рук у зазевавшихся женщин. Эти же сидели неподвижно, обреченно, пока не валились здесь же на новую асфальтовую мостовую. Их место занимали другие. Просить что-нибудь было бессмысленно. По карточкам в распреде научных работников мать получала по фунту черного хлеба на работающего, полтора фунта пшена в месяц и три-четыре сухие тарани…

Это была очередная «неформальная веха», Тридцать Третий Год. С середины зимы голодающих стало прибавляться, а к весне будто вся Украина бросилась к Черному морю. Теперь уже шли не семьями, а толпами, с черными высохшими лицами, и детей с ними уже не было. Они лежали в подъездах, парадных, на лестницах, прямо на улицах, и глаза у них были открыты. А мимо нашего дома к портовому спуску день и ночь грохотали кованые фуры, везли зерно, гнали скот. Каждый день от причалов по обе стороны холодильника уходили по три-четыре иностранных парохода с мороженым мясом, маслом, битой птицей…»

Кстати, фальсифицированное письмо обнаруживает, что его автор прекрасно знал реалии голода, в частности в Днепропетровске, где ему приходилось бывать как раз в это время. Неужели из Парижа, за завтраком в отеле, эти ужасы выглядели лишь темой фельетона?

Вот и в изданных в семидесятые годы воспоминаниях академика Н. Дубинина, своей работой связанного с сельским хозяйством, глава шестая, охватывающая времена насильственной коллективизации и величайшего голода (не обозначенного даже намеком, точно происходило на иной планете), названа «Золотые годы»: «В те годы жизнь кипела вокруг и била в нас ключом. Мы работали, влюблялись, дружили, чувствовали биение пульса страны, жили ее радостями и невзгодами (!). В эти годы ко мне пришла необычайная любовь. Она благоухала и была расцвечена всеми бликами мира. В свете этой любви мир вставал в его прозрачной чистоте. Это была любовь к Александру Пушкину, умному, страстному другу…»

Далее несколько страниц подряд исключительно о Пушкине[8].

Можно, наконец, встретиться с горем глаза в глаза — и ничегошеньки не увидеть. Вот стихотворение интеллигентного и талантливого Дмитрия Кедрина, тоже датированное 1933 годом:

Потерт сыромятный его тулуп,

Ушастая шапка его как склеп,

Он вытер слюну с шепелявых губ

И шепотом попросил на хлеб.

С пути сучковатой клюкой нужда

Не сразу спихнула его, поди:

Широкая медная борода

Иконой лежит на его груди!

Уже замедляя шаги на миг,

В пальто я нащупывал серебро:

Недаром премудрость церковных книг

Учила меня сотворять добро.

Но вдруг я подумал: к чему он тут,

И бабы ему медяки дают

В рабочей стране, где станок и плуг,

Томясь, ожидают умелых рук?

Тогда я почуял, что это — враг,

Навел на него в упор очки,

Поймал его взгляд и увидел, как

Хитро шевельнулись его зрачки.

Мутна голубень беспокойных глаз

И, тягостный, лицемерен вздох!

Купчина, державший мучной лабаз?

Кулак, подпаливший колхозный стог?

Бродя по Москве, он от злобы слеп,

Ленивый и яростный паразит,

Он клянчит пятак у меня на хлеб,

А хлебным вином от него разит!

Такому не жалко ни мук, ни слез,

Он спящего ахает колуном,

Живого закапывает в навоз

И рот набивает ему зерном.

Хитрец изворотливый и скупой,

Он купит за рубль, а продаст за пять.

Он смазчиком проползет в депо,

И буксы вагонов начнут пылать…

И если, по грошику наскоблив,

Он выживет, этот рыжий лис,—

Рокочущий поезд моей земли

Придет с опозданьем в социализм.

Я холодно опустил в карман

Зажатую горсточку серебра

И в льющийся меж фонарей туман

Направился, не сотворив добра.

Стихотворение так и называется — «Добро». Образованный поэт, писавший о Рембрандте, о Фирдоуси, о Саади, решительно исключает из «списка благодеяний» (название пьесы Юрия Олеши, написанной тогда же) самое человеческое из человеческих качеств — сострадание, без которого мы не только с опозданием — мы вообще никуда не прибудем…

Что же это за душевное зрение такое даже у тех, кто всей жизнью доказал свою личную порядочность!.. Я ведь не цитирую элементарных негодяев, чьи опубликованные воспоминания тоже у меня под рукой, хочу разобраться в несравненно более сложном явлении — прямой, намертво схваченной зависимости от бытия даже развитого, незаурядного сознания…

Что ему слово последнее скажет,

То ему на сердце сверху и ляжет.

(Некрасов)

Похоже, будто усвоенная идея камнем ложилась в душу, накрепко цементировалась там, придавливая собой и совесть, и разум. Не человек владел идеей, а она — им.

Не это ли имел в виду прозорливый мыслитель и оригинальный естествоиспытатель, один из создателей РСДРП, позднее вышедший из партии, А. Богданов, скорее известный в наше время как оппонент Ленина благодаря работе Владимира Ильича «Материализм и эмпириокритицизм»? Задолго до Октябрьской революции Богданов предостерегал: «Даже там, где социализм удержится и выйдет победителем, его характер будет глубоко и надолго искажен многими годами осадного положения, необходимого (? — М. Т.) террора и военщины, с неизбежным последствием — варварским патриотизмом. Это будет далеко не наш социализм… Мы не знаем, сколько варварства и узости социалисты Земли принесут с собою в свое новое общество».

Случаются предсказания более точные, чем свидетельства современников и даже заключения позднейших исследователей.

Часто пишут о той пропасти, которая будто бы напрочь отделяет начало 30-х годов от ситуации, возникшей после убийства Кирова, — то есть решительно отмежевывают причины от следствий и «в свете» последовавших трагедий отказываются видеть их причинно-следственную связь с предшествовавшим.

Упоминают также о линии Н. Бухарина как «альтернативе сталинизму», что, естественно, справедливо еще для 1928 года, но не позже. Стоило бы вспомнить прежде всего речь самого Бухарина на XVII съезде партии — ДО убийства Кирова, вскоре ПОСЛЕ «Великого перелома» крестьянского хребта: «Я считаю себя обязанным сказать ясно и определенно, что, во-первых, предпосылкой победы нашей партии явилась выработка Центральным Комитетом и товарищем Сталиным замечательно правильной генеральной линии со всеми ее теоретическими предпосылками; во-вторых, оперативное и мужественное проведение этой линии и, в-третьих, беспощадный разгром всех оппозиций и правой оппозиции как главной опасности, т. е. той самой группировки, к которой я когда-то принадлежал». Можно ли яснее?

Далее Бухарин всецело присоединяется к «форсированному развертыванию индустриализации», к «заостренной борьбе с кулачеством, борьбе, которая потом вылилась в лозунг ликвидации как класса», к идее «неизбежно обостряющейся классовой борьбы», после чего он логично ставит крест на ряде своих «бывших учеников, получивших заслуженное наказание», мимоходом списывает их со счета. Скажем точнее: попросту вычеркивает из жизни, даже из памяти.

А вот как отвечает он на вопрос о коллективизации в Париже незадолго до своего ареста: «Коллективизация уже пройденный этап, тяжелый этап, но пройденный. Разногласия изжиты временем. Бессмысленно спорить о том, из какого материала делать ножки для стола, когда стол уже сделан».

Проще говоря, средства оправданы достигнутой целью… Не прочитывается ли здесь наперед судьба самого Бухарина?

Не прочитывается ли она гораздо раньше?.. А. Ларина вспоминает: «Что касается Бухарина, то он был одним из активнейших сторонников роспуска Учредительного собрания, которое он именовал уничижительно — Учредиловкой»…

Небезынтересно размышление на сей счет молодого писателя Ю. Полякова, опубликованное «Литературной газетой». Он иронизирует по поводу своих школьных сведений об эсерах, которые-де «не поняли исторических слов знаменитого матроса: «Господа, расходитесь, караул устал!» — и почему-то не могли смириться с роспуском Учредительного собрания, где имели большинство… Конечно, проще и легче списать все наши послереволюционные неприятности на ужасный характер генералиссимуса, но, поверьте, «задумчивые внуки», восстанавливая старательно порванную нами связь времен, однажды полюбопытствуют: а нет ли какой-нибудь связи между героическим матросом, заботящимся об уставшем карауле, и генсеком, прицеливающимся в делегатов XVII партсъезда из подаренной винтовочки?

Не прочитывается ли в бесконечных славословиях Сталину всех, без исключения, выступавших тогда на съезде трагическая участь подавляющего большинства из них? К следующему, XVIII съезду уцелели единицы…

В письме-завещании Бухарина, продиктованном им жене перед самым своим арестом, читаем: «…Вот уже седьмой год у меня нет и тени разногласий с партией… Никогда я не был предателем, за жизнь Ленина без колебаний заплатил бы собственной. Любил Кирова, ничего не затевал против Сталина…»

Насколько же благороднее предстает в наших глазах М. Рютин с его мужественной антисталинской «платформой»!

В послании «Будущему поколению руководителей партии» (отнюдь не ко всем нам, не к народу) — с единственной целью: обелить перед ними свое имя — Бухарин без обиняков, без малейших сомнений расписывается в сопричастности к преступлениям минувших семи лет — к «насильственной коллективизации» и «форсированной индустриализации» (в привычных уже для нашей печати терминах) с их несчетными жертвами. Бухарин не считает нужным хотя бы мельком упомянуть об этом: в глазах истории, по его мнению, жертвы покажутся оправданными, потомки (как и сам он) и не вспомнят о них.

И хочется повторить вслед за публицистом В. Селюниным: «За трагедиями Сергея Мироновича и Николая Ивановича мы не должны забывать страданий Ивана Денисовича», рядового труженика…

Пока я пишу все это, в соседней комнате раздается хохот. Мое многодетное семейство уже в который раз смотрит по телику фильм «Веселые ребята». Бездарная героиня, готовящаяся стать певицей, пьет одно за другим сырые яйца («для голоса»), разбивая их о нос мраморного «антика»…

Обратимся к воспоминаниям самого режиссера Г. Александрова, опубликованным уже не первым изданием в наше время и живо передающим, как снимались самые смешные, наиболее трудные при съемках эпизоды: «В те годы давали о себе знать отголоски нэповских «традиций». Остатки нэповской публики собирались на вечеринки, на которых объедались и напивались. Только в этом состоял их «смысл». (Как увидим далее, время в памяти мемуариста сместилось на несколько лет — решающих. — М. Т.) Мы намеревались высмеять эти нравы так, как это делают баснописцы, через животных. На призыв пастушеской дудочки Кости они врываются в столовую пансиона и пожирают салаты и фрукты, напиваются винами, приготовленными для банкета… Поросенок, забравшись на стол, опрокидывает бутылку с коньяком и напивается, как заправский алкоголик. Бык, которого в фильме зовут Чемберленом, выпивает крюшон, приготовленный в большой стеклянной вазе, и сильно пьянеет. Придумать-то это мы придумали, но как реализовать свой замысел, не знали.

Начали с поросенка. Поставили его перед тарелкой с коньяком, ткнули носом, и, к нашему удивлению, поросенок с удовольствием вылакал коньяк и превратился в пьяного хулигана»…

Далее о том, как снимали пьяного быка, прочих обожравшихся и опившихся животных… Здорово, ничего не скажешь! Какой все-таки труд вложен в каждый смешащий нас по сей день эпизод! Как нелегко было загнать скотину на уставленные яствами столы!

Режиссер простодушно вспоминает, что съемки происходили месяц за месяцем, день за днем в 1933 году на Северном Кавказе, вдруг, помимо своего желания, придавая всему рассказанному оттенок жуткого сюрреализма. Разумеется, он и словом не обмолвился о голоде, а ведь тогда нередки были и случаи людоедства.

Позволю себе небольшое отступление. Тогда же, когда режиссер публиковал свои творческие мемуары, само упоминание о голоде тщательно вымарали из моего очерка в журнале «Молодой коммунист», и читатель, надо думать, остался в недоумении: как это герой очерка, родившийся в благодатном Сухуми в многодетной семье, остался вдруг один как перст у родителей. Куда девались шестеро его братьев и сестер?..

Может быть, самое интересное в воспоминаниях знаменитого режиссера — тот факт, что «социальный заказ» на безудержно веселый фильм был получен непосредственно от вождя на даче у Горького в августе 1932 года. «Искусство, по-моему, задержалось во вчерашнем дне, — сказал тогда Сталин. — Известно, что народ любит бодрое, жизнерадостное искусство, а вы не желаете с этим считаться. Больше того, — с нескрываемой иронией продолжал Сталин, — в искусстве не перевелись люди, зажимающие все смешное. Алексей Максимович, — обратился он к Горькому, — если вы не против веселого, смешного, помогите расшевелить талантливых литераторов, мастеров смеха в искусстве».

Спустя год с небольшим Сталин осуществил, так сказать, «госприемку» готовой комедии. Опять-таки Горький организовал ее показ членам Политбюро. «Смотрели «Веселых ребят» с явным удовольствием, — вспоминает режиссер. — Смеялись, обменивались репликами. По окончании сеанса все, кто был в просмотровом зале, смолкли, ждали, что скажет Сталин. «Хорошо! Я будто месяц пробыл в отпуске», — сказал он, и все возбужденно стали вспоминать понравившиеся детали кинокомедии».

Какая безотчетно переданная атмосфера низкого холопства! И неизвестно еще, кто в действительности сорвал аплодисменты за талантливый фильм: кинорежиссер ли или «Режиссер всех наших побед». «Нью-Йорк таймс» писала в те дни: «Вы думаете, что Москва только борется, учится, трудится? Вы ошибаетесь… Москва смеется! И так заразительно, бодро и весело, что вы будете смеяться вместе с ней». Эту мысль еще более ярко выразил Чарлз Чаплин. Он сказал: «Александров открыл для Америки новую Россию. До «Веселых ребят» американцы знали Россию Достоевского, теперь они увидели большие сдвиги в психологии людей. Люди бодро и весело смеются. Это — большая победа. Это агитирует больше, чем доказательство стрельбой и речами»…

Я — историк. И мне, вероятно, как никому другому, должно быть близко понятие «человек своего времени». А я все никак к нему не привыкну. Знаю, что для историка непростительный грех приписывать «персонажу» иной эпохи нынешний способ мышления, но вижу, как мои благополучно здравствующие современники уже требуют для себя скидки, ссылаясь на «эпоху застоя», наивно уверенные (может быть, и не слишком наивно), что бытие не просто «определяет сознание», но и как бы намертво перекрывает его. Читаю в газете такое, например, оправдание «героев» нынешнего времени: «Паралич воли, атрофированность социальной мускулатуры у многих и многих достойнейших (?!), казалось бы, людей есть одно из самых тяжких, самых трудновыправимых последствий общественного застоя»…

И впрямь, может ли быть иначе!.. Чему же еще определять наше сознание, как не бытию? «Мир по природе своей материален», тогда как «бытие — философский термин для обозначения объективной реальности, материи». «Материализм — одно из двух главных направлений в философии, дающее единственно правильный ответ на основной вопрос философии об отношении мышления к бытию». Этот единственно правильный ответ таков: «Материализм в противоположность идеализму признает материю первичной, а сознание, мышление — вторичным».

Я цитирую здесь «Краткий философский словарь», изданный в 1939 году для «широких кругов советской интеллигенции, работающей над овладением теорией марксизма-ленинизма» (как сказано в предисловии), тиражом 400 тысяч экземпляров.

Понятий «сознание», «мышление» в этом словаре не ищите. Их там нет. Да и к чему они, если запросто сводятся к понятиям куда более фундаментальным: сознание, как легко понять из вышесказанного, нечто вторичное по отношению к материи, определяемое ею, поскольку бытие, как мы только что тоже узнали, — всего лишь термин для обозначения все той же вездесущей материи…[9]

И раз уж сознание (все-таки, надо думать, высшее проявление материи) определяется бытием, то что же им не определяется!.. Наследственность — та уж точно должна бы определяться бытием. И впрямь, «наследственность есть эффект концентрирования воздействия условий внешней среды, ассимилированных организмами в ряде предшествующих поколений».

Это уже из доклада академика Т. Лысенко на сессии ВАСХНИЛ 1948 года. И сессия, и академик, и его доклад ныне настолько знамениты, что нет, кажется, необходимости возвращаться к этому.

Но все же попробуем.

Лысенко рассуждал так. Любой организм приспособлен к условиям среды, в которой живет. Могло ли это произойти без влияния на него самой этой среды? Если приспособленность целенаправленна (кита — к водной стихии, птицы — к воздушной, пшеницы, ржи, клевера — к данному климату, к данной почве, освещенности, увлажненности…), следовательно, она направлялась конкретными условиями бытия — извне. Меняя эти условия, можно направлять развитие организмов. А так как дети обычно похожи на своих родителей, значит, приобретенные признаки передаются им тоже.

Не правда ли — просто, ясно, логично, здраво? Понятно!

Рассуждения генетиков были куда темнее. В каждом организме, считали они, да что там — в каждой клетке есть особая, совершенно заповедная сфера: внутриклеточный набор генов, сформированный в хромосомы, возникающие перед наблюдателем, точно из небытия, к моменту деления клетки. Только их устройство определяет, во что разовьется зародыш: в кита, в блоху или в пшеничный колос.

Поддаются ли хромосомы воздействию извне? Да, но очень специфичному: радиационному или химическому… Причем воздействие это практически всегда разрушительно, во всяком случае с непредвидимыми результатами. Для того чтобы получить искомую форму, нужен постоянный, из поколения в поколение, отбор удачных отклонений, мутаций. Прямым активным вмешательством (скажем, облучением семени) можно лишь наплодить мутантов, то есть уродов, в надежде обнаружить экземпляр со случайно возникшим нужным признаком. Что-то подобное генетики проделывали с мушками-дрозофилами. Тогда как народное хозяйство нуждалось, конечно, не в мухах, а в многопудовых свиньях, высокомолочных коровах, длинношерстых овцах, рекордистках-несушках…

«Наука же, которая не дает практике ясной перспективы, силы ориентировки и уверенности в достижении целей, недостойна называться наукой», — заявлял «народный академик» Лысенко.

Он, по его словам, гарантированно преобразует озимые злаки в яровые — «яровизирует» семена, увлажняя и охлаждая их; так они, по мнению Лысенко, наберутся нужного им холода (к которому привыкли со времен великих оледенений Земли) и станут уже произрастать как яровые… Не проглядывает ли здесь возможность управлять самим видообразованием, превращать одни виды в другие: сорный овсюг в полезный овес, сравнительно малоурожайную чечевицу в чрезвычайно урожайную кормовую вику… Дали поистине неоглядные.

В сугубо научном «Журнале общей биологии» (1953, т. XIV, № 1) видим фотографии «метелки овсюга с зерном овса» и наоборот — «зерна овсюга из метелки овса», и даже «растение чечевицы, в одном из бобов которого найдено семя плоскосеменной вики»…

Мы бы, вероятно, не поверили, если бы прочли, что свинья опоросилась не одними лишь поросятами, но и ягненком, а увидев такую фотографию, непременно заподозрили бы подвох, — в отношении «вики с чечевикою» мы обычно более доверчивы; многие ли, в конце концов, отличат одно растение от другого… Как знать, быть может, и впрямь рожь «в определенных условиях» является «порождением пшеницы», как утверждает академик в своей брошюре «Новое в науке о биологическом виде» и на страницах второго издания Большой Советской Энциклопедии…

Тут уж недалеко до «управления природой», от которой незачем ждать милостей[10]. Помести человека (тоже в конечном счете всего лишь биологический объект) в соответствующие условия — глянь, получится нечто новое, «новый человек»! Физкультура укрепит тело, бытие сформирует сознание, целенаправленное, без каких-либо отклонений, воспитание послужит окончательной отделкой — и мечта многих поколений утопистов станет наконец явью: пусть до светлого грядущего еще далеченько (не хватает еще, скажем, хлеба и капусты), тогда как люди будущего (на манер героев последних актов пьес Маяковского «Клоп» и «Баня») — пожалуйста, уже налицо!

Вот и Лысенко авторитетно заявляет: «В нашем Советском Союзе люди не родятся (то есть где-то родятся, но не у нас. — М. Т.), родятся организмы, а люди у нас делаются — трактористы, мотористы, механики, академики, ученые… Я не родился человеком, я сделался человеком. И чувствовать себя в такой обстановке — больше, чем быть счастливым… Меня часто спрашивают, кто мои родители. И я обычно отвечаю: крестьяне, с 1929 года в колхозе. А по сути у меня есть и другие родители: Коммунистическая партия, советская власть и колхозы. Они меня воспитали, сделали настоящим человеком… Что такое яровизация? Ее не было бы, если бы не было колхозов и совхозов. И если бы не было советской власти, то я, наверное, не был бы на научной работе».

Все это было чрезвычайно близко пониманию Сталина. Он поучал: «Надо беречь каждого способного и понимающего работника, беречь и выращивать его. Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево».

Конечно, следует помнить, что наряду с «облюбованными» не в пример больше «необлюбованных» экземпляров, таких, какие любой селекционер считает браком, неизбежным отходом, и выпалывает без всякого сожаления. Те, кому довелось бывать на дачах Сталина, вспоминают его подстригающим кусты, равняющим их по ранжиру…

В рассуждениях Лысенко (а биология была далеко не единственной из адаптированных к тому времени наук) было несколько весьма привлекательных, на взгляд Сталина, особенностей. Он, разумеется, помнил слова Энгельса, сказанные им на могиле друга: «Подобно тому как Дарвин открыл закон развития органического мира, Маркс открыл закон развития человеческой истории». В эпоху, когда книга Дарвина совершала свое триумфальное шествие по миру, покоряла умы, такое сравнение подчеркивало абсолютную непреложность выводов Маркса. Да и ему самому было не чуждо сравнение главного труда своей жизни с дарвиновским «Происхождением видов». В 1873 году он посылает великому естествоиспытателю первый том «Капитала» с просьбой прочесть, а семь лет спустя предуведомляет Дарвина, что собирается посвятить ему свой труд. Дарвин благодарит, но уклоняется от такой чести: посвящение хотя бы «отдела или тома» сочинения, как говорится в ответном письме Дарвина, «до известной степени означало бы, что я одобряю все сочинение, о котором я, однако, ничего не знаю».

Дарвин упоминает здесь же, что «ограничил себя областью науки», намекая на то, что выводы Маркса не кажутся ему абсолютными.

В сталинском государстве такое сомнение было бы расценено как сугубо крамольное. Как бы то ни было, революционное движение, объявившее марксизм своим знаменем, так или иначе вознесло Сталина на вершину власти; здесь, по его мнению, не должно, не могло быть никаких случайностей. Рычаги истории, вознося Сталина, сработали (конечно же!) неумолимо и закономерно. Во всяком случае, в теории, возникшей тут же и высочайше утвержденной в качестве «самого передового учения».

«Наука — враг случайностей, — в свою очередь заявлял Лысенко. — Такие науки, как физика и химия, освободились от случайностей. Поэтому они стали точными науками… Изживая из нашей науки менделизм-морганизм-вейсманизм, мы тем самым изгоняем случайности из биологической науки».

В глазах Сталина это было весомым доводом в пользу абсолютности выводов адаптированного им марксизма. Случайности не устраивали его даже в микромире, отчего квантовая механика долго пребывала в загоне и освободилась, хотя бы частично, от философской опеки неучей только в связи с очевидным государственным триумфом — успешным испытанием отечественной атомной бомбы.

Другой привлекательной особенностью лысенковской теории был, как уже говорилось, ее необычайный оптимизм, обещание немедленных свершений (тогда в ходу было это забываемое ныне слово), гарантия надежного управления развитием организмов (человек, в понимании Сталина, тоже «организм»), — все это было весьма кстати ввиду «сияющих вершин коммунизма», постоянно упоминаемых в печати…

Слова вольтеровского героя — «всё к лучшему в этом лучшем из миров» — стали едва ли не официальной догмой. Реальности сталинского режима ничуть не колебали эту догму. Это отчасти предвидел и Вольтер. Его Кандиду случается наблюдать казнь высокопоставленного лица; публика ничуть не была огорошена этим, напротив, казалась «чрезвычайно удовлетворенной». «За что убили этого адмирала?» — недоумевает Кандид. «За то, — сказали ему, — что сам он не убил достаточно людей… В нашей стране убивают время от времени одного адмирала, чтобы придать бодрости другим»…

Наконец, в лысенковских рассуждениях была специфичная особенность, отличающая все теории такого рода, выводящая их в разряд «учений»: они были ближе уму и сердцу любого неспециалиста, чем специалиста. В «учении» как бы разом вмещается вся наука (подчас даже не одна), ее альфа и омега, в самом доступном изложении, понятном всякому. Компактность, всеохватность и категоричность рассуждений подкупала профана, льстила его «здравому смыслу».

Самый стиль лысенковских работ, обычно чрезвычайно кратких, обнаруживает прямую связь с установочным произведением эпохи, — «Историей Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)», прежде всего со вторым разделом ее четвертой главы — философским, «О диалектическом и историческом материализме». Раздел открывается словами, исключающими какой-либо критический анализ: «Диалектический материализм есть мировоззрение марксистско-ленинской партии». Все здесь написано не для того, чтобы размышлять; для того, чтобы запоминать. Для удобства запоминания отдельные положения нумерованы, подпункты снабжены буквенными обозначениями. «Марксистский диалектический метод характеризуется следующими основными чертами: а)…, б)…, в)…, г)… Марксистский философский материализм характеризуется следующими основными чертами: а)…, б)…, в)…» В наличии три «особенности производства», пять «основных типов производственных отношений» — и не дай бог обнаружить четвертую «особенность» или еще один «тип»![11]

Цитируемая «История» имеет подзаголовок: «Краткий курс». Это ничуть не значило, что вслед за кратким появится полный курс тоже. Ни боже мой! Все, что требовалось для запоминания, уже было изложено «под редакцией комиссии ЦК ВКП(б)» и канонизировано — «одобрено ЦК ВКП(б)», что тоже было вынесено прямо на обложку.

Как «комиссия», так и «одобрение» абсолютно безымянны. Неизвестно еще, кто сам будет канонизирован, хотя бы после смерти, кому суждено быть замордованным и расстрелянным в популярном качестве «врага народа»… Ни одной фамилии даже в обычных выходных данных на последней странице — ни художника книги, ни технического редактора, ни корректора… Книга точно спущена с небес.

Это была священная книга на манер Торы или Корана, одну цитату которой можно было подтверждать лишь другой цитатой из нее же; это был четко очерченный круг познаний в области философии и истории. Об этой философии М. Горький уже не посмел бы отозваться уничижительно, как еще семь лет назад обо всей прочей, этому гнилому продукту «пленной мысли интеллигента»: «Философия даже горчишника не выдумала, а горчишник и касторовое масло в деле борьбы против смерти значительно полезнее философии»… Новой философии, явленной народу, подвластно было все.

«Сам Аллах не может изменить прошлого», — говорят на Востоке; «Краткий курс» смог. В нем наличествовало все, что должно было составить полное, без ненужных просветов, мировоззрение «нового человека, строителя будущего». Такой «курс» в принципе не мог не быть кратким: ему предстояло лечь в голову любого калибра сразу же и целиком. Михаил Зощенко когда-то иронически характеризовал свой стиль: «Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным». Канонизированный «курс» тоже доступен «бедным», нетребовательным в умственном отношении неофитам. И, как выяснилось, вполне способен их устроить, растолковать всё и вся вдоль и поперек, представить универсум простым, как утюг.

Внешне всякое «учение» очень смахивает на подлинную науку, но между ними существеннейшее отличие: в «учении» выводы предшествуют фактам. Научная теория вытекает из совокупности наблюдений, их анализа; один-единственный факт, противоречащий строгой теории, способен разрушить ее до основания. Дарвин в «Происхождении видов» шестую главу назвал — «Затруднения, встречаемые теорией», а седьмую — «Различные возражения против теории естественного отбора»; они его мучили до конца дней.

В любом «учении» таким главам, каким бы то ни было сомнениям, не может быть места; тут принцип иной: вначале возникает идея, для подтверждения которой подбираются факты. «Лишние», не подтверждающие, препарируются или просто отбрасываются. Происходит так не непременно из-за тщеславия «основоположника», тем паче злоумышления. В сталинизме[12], впрочем, наличествует и то, и другое; воссиявшая идея ослепляет некритичный разум, становится «сверхценной», тем паче когда это идея «спасения человечества», по меньшей мере его осчастливливания. До фактов ли тут!..

Считая сталинизм «учением», следует признать его уникальным, исключительным, приспособленным к нуждам единственного человека. «Нуждой» этой была самодержавная власть. Суть всего марксизма была сведена к загадочной «диктатуре пролетариата», персонифицированной в самом Сталине. Загадочной потому, что если пролетарии — те, кому «нечего терять», неимущие (в Советском Энциклопедическом словаре «пролетарии — рабочий класс при капитализме») — приходят к власти, надо думать, терять им уже есть что.

«Учение», как видим, далеко не феноменально. Феноменальным оказалась его власть над людским сознанием. И сегодня еще можно услышать, что Сталин «во всяком случае, был замечательным популяризатором марксизма-ленинизма». Раз уж не продолжателем…

Октябрьский переворот 1917 года произвел прежде всего переворот в умах. Сами его деятели, во всяком случае многие из них, были ошеломлены внезапностью, с какой они овладели положением в смятенной, только что пережившей крушение традиционной монархии, терпящей поражение на фронте стране. Точно сработали в положенный срок какие-то безошибочные механизмы мировой истории…

Хотя почему же — какие-то? Те самые, открытые марксизмом и приведенные в действие Лениным, возглавившим большевиков!..

На известной картине Кустодиева большевик, поднявший красное знамя, Гулливером возвышается над лилипутскими толпами, где отдельный человек едва различим. Самые известные деятели победившей партии сразу же вышли в «вожди» — в крупные и поменьше, всех масштабов и рангов, вплоть до губернских, уездных, даже волостных, если известность простиралась в рамках волости.

Привычка смотреть на победителей снизу вверх не обошла даже талантливых художников, писателей. Вспомним фундаментального Бабичева в «Зависти» Олеши, всевидящего Левинсона у Фадеева, эпического Котовского у Багрицкого, разудалого пленительного Савицкого в бабелевской «Конармии», прототипом которого был «угрюмый, туповатый и неудачливый маршал Тимошенко». Это я привожу воспоминания писателя Льва Разгона, где, в частности, имеется подходящее к нашим размышлениям свидетельство очевидца: «Для моего поколения… живыми богами были политики, поднявшиеся на иерархическую ступеньку «вождей» и «соратников», и те, кто именовался «героями гражданской войны»… Я знал близко многих крупных деятелей партии. Среди них были образованные и умные люди, которых украшали такие превосходные человеческие качества, как бескорыстие, скромность, простота. Но все они были политиками, то есть слово их не стоило ломаного гроша[13]. Они безропотно подчинялись чему-то, сила их была только кажущейся, за ней ничего не стояло. Чувство их зависимости бросалось в глаза с очевидностью, ясной даже такому молодому и увлеченному политикой человеку, каким был тогда я…»

Зависимости — от чего? Прежде всего от идеи, наглядно доказавшей свою непогрешимость и оттого представшей предо всеми незыблемым абсолютом. Мировая война — победа революции — Брестский мир, на другой же день после капитуляции Германии на Западе вдруг обернувшийся нечаянным подарком, — мировой экономический кризис в странах капитала — наступление фашизма, этого «передового отряда империализма», — прямо-таки на глазах оправдывались предсказания (верилось, что именно — предсказания!) «самого передового учения».

Что уж говорить о бабичевых, всякого рода «вождях» на хозяйственном, культурном и прочих «фронтах» со случайным, да и незаконченным («прерванным борьбой») — фельдшерским, адвокатским, среднетехническим!..[14] Воссиявшая над миром истина ослепила даже самых ярких властителей дум первой трети нашего века — Анатоля Франса, Ромена Роллана, Бернарда Шоу, Анри Барбюса, Рабиндраната Тагора, Линкольна Стеффенса, Луи Арагона…

Не только марксизм, но и вообще социальные умозрения стали в необычайной цене. Нарасхват были книги утопических социалистов, из которых пытались вызнать черты грядущего, стоявшего, казалось, у порога. Философствовали взахлеб чуть ли не со школьной скамьи, оперируя тиражированными в тысячах газетных и журнальных статей цитатами. В особенном ходу была мысль Гегеля (повторенная Энгельсом) о свободе как осознанной необходимости. Ею прямо-таки упивались, она утешала тогда многих. Даже я, малец, знал ее наизусть и вроде бы понимал смысл. Когда же, наконец, попробовал усомниться в ее справедливости и заявил по какому-то сугубо личному поводу, что свобода — это свобода, и все тут, мой дядя, рядовой служащий сахарного завода, прямо-таки зашелся в гневе:

— Посмотрите на него! Он думает, что умнее Гегеля!.. Сопляк!

Словом, сильна была уверенность в том, что окончательные истины уже открыты, разве что не до конца нами, смертными, осмыслены; личный жизненный опыт, собственный разум, здравый смысл, наконец, не ставились ни в грош. Адаптированной цитате верили, своим глазам — нет. И это мы находим еще у Вольтера:

«— Мой дорогой Панглос, — сказал ему Кандид, — когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужто вы продолжали думать, что все в мире идет к лучшему?

— Я всегда оставался при своем прежнем убеждении, — отвечал Панглос, — потому что я философ. Мне непристойно отрекаться от своих мнений: Лейбниц не мог ошибиться, и предустановленная гармония есть самое прекрасное в мире, так же как полнота вселенной и невесомая материя».

Дядя мой по вечерам после работы потихоньку со словарем переводил для себя с немецкого Марксов «Капитал», подозревая, что в официальном переводе упущено, может быть, что-то самое главное, ключ к царству разума, справедливости и свободы, которая конечно же представляла собой «осознанную необходимость». Это он, дядя, настоял, чтобы мне дали мое имя — Маркс…

Зощенковский обыватель, стихийно, нутром почуявший, что иной, «внефилософской», свободы нет и быть не может, высказался определеннейшим образом: «Я всегда симпатизировал центральным убеждениям. Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней».

Красочно описывает очевидец Михаил Булгаков «наш ответ лорду Керзону» в середине мая 1923 года: «В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь (перед Большим театром в Москве. — М. Т.) залита народом сплошь… Медные трубы играли марши. Керзона несли на штыках, сзади бежал рабочий и бил его лопатой по голове. Голова в скомканном цилиндре моталась беспомощно в разные стороны. За Керзоном… выехал джентльмен с доской на груди: «Нота», затем гигантский картонный кукиш с надписью: «А вот наш «ответ»… На балкончике под обелиском Свободы (перед Моссоветом, где «Свобода» давно заменена памятником Юрию Долгорукому. — М. Т.) Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом: …британский лев вой! Ле-вой! Ле-вой!

— Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибалась к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:

— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон! — И стал объяснять: — Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастая морда!!.»

(У М. Чудаковой, откуда взято описание, — «клыкастое лицо» с пояснением, что все-таки, «видимо, было — «морда».)

«Поднято ярости масс — семь», — как напишут позже Ильф и Петров. Маяковский же, язвивший по всяческому поводу, соблюдал величайший пиетет в отношении как «центральных убеждений», так и «пролетарских масс». В его произведениях герои — непременно представители «коллектива», «класса», «прослойки»: «литейщик Иван Козырев», «работница Зоя Березкина», «комсомолец Петр Кукушкин», бюрократ Победоносиков, перерожденец Присыпкин и просто — «слесарь», «батрак», «интеллигент» и т. д. — без конкретизации. Так сказать, без долгих слов ясно, что у первых двух «нутро» — что надо, у интеллигента же — непременно с гнильцой…

Социальная принадлежность человека определяет его суть[15]. М. Горький разъяснял в 1931 году в своем «Ответе интеллигенту»: «В Калабрии и Баварии, в Венгрии, Бретани, в Африке, Америке крестьяне не очень сильно психологически отличаются друг от друга, если исключить различие языка. На всем земном шаре крестьянство приблизительно одинаково беспомощно и одинаково заражено зоологическим индивидуализмом… Индивидуализм интеллигента XIX–XX вв. отличается от индивидуализма крестьянина не по существу, а только по формам выражения; он более цветист, глаже отшлифован, но так же зоологичен, так же слеп».

Бытие уже настолько ассоциируется с «сознанием», что второе попросту отбрасывается за ненадобностью. «Классовое сознание» — и все тут! Иного не дано. «Личность отстаивает свою мнимую свободу, — растолковывает пролетарский писатель из своего прекрасного далека, из Сорренто на берегу Неаполитанского залива, интеллигентам всех стран. — Стану ли я отрицать, что в Союзе Советов личность ограничена? Разумеется — нет, не стану. В Союзе Советов воля личности ограничивается каждый раз, когда она враждебно направлена против воли массы, сознающей свое право строительства новых форм жизни, против воли массы, которая поставила пред собою цель, недосягаемую для личности, даже сверхъестественно гениальной. Передовые отряды рабочих и крестьян Союза Советов идут к своей высокой цели, героически претерпевая на пути множество внешних, бытовых неудобств и препятствий».

«Единица — вздор, единица — ноль» — вот он, страшненький лозунг грянувшей эпохи, «лучшим, талантливейшим поэтом» которой был объявлен Маяковский. И не голодного нищего встретил другой поэт, «не сотворивший добра» Дмитрий Кедрин, а классовую особь, от которой — само собой! — «хлебным вином разит». Не изо рта разит (человек голоден, «нужда спихнула его») — из его классового нутра! Живой человек предстает перед поэтом на манер «крестьян» и «крестьянок» Казимира Малевича и других авангардистов, столь обильно тиражируемых ныне на цветных вкладках самых популярных наших журналов («Сенокос», «Голова крестьянина», «Девушки в поле»…), лишенных не только глаз, губ и прочих аксессуаров лица, но и самих лиц (а подчас и голов), как бы живописных аллегорий столь ходкого в 30-е годы сомнительного тезиса Фейербаха насчет «идиотизма сельской жизни». Странно соседствуют в наше время эти изображения существ, лишенных всего человеческого, с помещенными рядом воспоминаниями и статьями об ужасах «раскулачивания»…

Сотворены ли мы «по образу и подобию Бога»? Независимо от того, атеисты мы или верующие, — вот единственная основа всей эстетики, гуманизма как такового.

Нас сегодня сбивает с толку то обстоятельство, что изуверы XX века — Гитлер, как и Сталин, и Мао, — не жаловали формалистов — «авангардистов», «футуристов», «супрематистов», т. п. Да ведь и первого, и второго, и третьего понять можно! В созданной ими кошмарной действительности важно было опереться хоть на подобие здравого смысла да еще и уверить народ в том, что Вождь, любующийся восходом (полотно «Утро нашей Родины», уж не помню, какого живописца, помню, что «народного», лауреата Сталинской премии I степени), есть отражение реальности.

Само собой, такой «реализм» любезнее всякого формализма с его смутным содержанием да еще непременно оснащенного собственными манифестами и «учениями», без которых «новации» и не понять. «Пролетариат — творец будущего, а не наследник прошлого», «Мы прекрасны в неуклонной измене своему прошлому», «Разрушать — это и значит создавать», «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому художнику, новому человеку»… Невольно задумаешься: не ущемляются ли такими широковещательными призывами прерогативы «Вождя всех народов»… «Я развязал узлы мудрости… Я преодолел невозможное…» — декларировал в упоении Малевич. Не переплюнул ли самого Сталина?..

Тем паче что дело уже было сделано. «Авангардное искусство», в частности живопись, заменившая изображение конкретного человека, узнаваемого лица, реальной вещи условными цветовыми и графическими формулами, немало споспешествовало развенчанию «мифа» об уникальности, неповторимости личности. Этим, впрочем, авангардисты подрывали доверие и к собственному творчеству, лишенному узнаваемой индивидуальности, что в немалой степени способствовало их последующему разгрому. Ярко пишет об этом самоубийственном феномене современный поэт Евгений Рейн в стихотворении «Авангард»:

Это все накануне было, почему-то в глазах рябило,

и Бурлюк с разрисованной рожей Кавальери казался пригожей.

Вот и первая мировая, отпечатана меловая символическая афиша. Бандероль пришла из Парижа.

В ней туманные фотоснимки, на одном — Пикассо в обнимку

с футуристом Кусковым Васей, на других — натюрморты с вазой.

И поехало, и помчалось — кубо, эго и снова кубо,

начиналось и не кончалось от Архангельска и до юга,

от Одессы и до Тифлиса, ну, а главное, в Петрограде.

Все как будто бы заждалися: «Начинайте же, бога ради!»

Из фанеры и из газеты тут же склеивались макеты,

теоретики и поэты пересчитывали приметы.

«Начинается, вот он, прибыл, послезавтра, вчера, сегодня!»

А один говорил: «Дурщилбыр!» — в ожидании гнева господня.

Из картонки и из клеенки, по две лесенки в три колонки,

по фасадам и по перилам Казимиром и Велемиром.

И когда они всё сломали, и везде не летал летатлин,

то успели понять едва ли, с гиком, хохотом и талантом

в ЛЕФе, в Камерном на премьере средь наркомов, речей, ухмылок

разбудили какого зверя, жадно дышащего в затылок.

Общество вступило в очередной этап своей истории. Привычка к адаптированному идеологизированному мышлению — стереотипами, готовыми формулами, не требовавшими мыслительной работы, стала едва ли не всеобщей. Психология толпы все более становилась сознанием индивида. И Зощенко так оправдывал свой стиль, «доступный бедным»: «Я не собираюсь писать для читателя, которого нет». Популярность «пошляка Зощенко» (как назовет его Жданов) и не снилась его коллегам, писавшим самым «высоким штилем» о пятилетках, домнах, «городах будущего» и «ветвистой пшенице».

Горький на Первом Всесоюзном съезде советских писателей призывал к «коллективной работе над созданием книг», которая «имеет некоторое сходство с работой лабораторий, научно-экспериментально исследующих те или иные явления органической жизни». (Для Сталина труд писателя, «инженера человеческих душ», приближался, видимо, больше к техническому.) «Я имею смелость думать, что именно метод коллективной работы с материалом поможет нам лучше всего понять, чем должен быть социалистический реализм, — сказал в заключительном слове Горький с трибуны съезда. — Товарищи, в нашей стране логика деяний обгоняет логику понятий, вот что мы должны почувствовать». Разумеется, наиболее активно в этом отношении, «неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина»…

Генерализированной идее, объявленной абсолютом, после смерти Ленина неизбежно предстояло персонифицироваться в ком-то другом. Сомнений не было: такой «персоной» мог стать лишь официальный носитель идеи, верховный жрец — «вождь партии и народа». В недалеком будущем — «Вождь всего прогрессивного человечества». Кто бы он ни был, к нему и только к нему были устремлены взоры, и ему, в общем, оставалось почти непроизвольно (так казалось) собирать дань благодарности и восторга.

Насколько сам он верил, что его воплощение в носителя Истины, в небожителя, иначе говоря, вполне закономерно, а не явилось итогом цепи случайностей, на которые так горазда история? (Она выделяется из природных процессов как раз тем, что не знает дублирования событий, изобилуя именно уникальными совпадениями.)

Одно можно утверждать определенно: в «царстве разума, справедливости и т. д.» Сталин разуверился первым из «соратников», что дало ему решительный перевес над ними. Как ни интриговали «вожди», они все-таки почитали долгом своим верность идее, их вознесшей, были скованы хотя бы относительными нравственными обязательствами друг перед другом, ибо каждый в той или иной мере являлся полномочным носителем Истины. Можно сказать, все они были «верующими марксистами», членами некоего идейного братства.

Да, в борьбе за власть, которую они понимали прежде всего как утверждение научной Истины, могущей облагодетельствовать человечество, они были порой жестоки — но с врагами! В горячке гражданской войны даже брали заложников — но для того лишь, чтобы обезвредить возможных противников! Да, принуждали старых военспецов служить новой власти, угрожая их семьям, — но во имя высшей цели!.. Представить, что все это (и многое иное) обрушится невдолге на них самих, они бы не смогли; они бы не нашли этому логического (по их понятиям) оправдания. Захватив и удержав государственную власть для блага человечества, или, по меньшей мере, многострадального народа бывшей Российской империи (как им хотелось думать), они как бы списывали с себя все прежние грехи, оставляя одни заслуги.

Конечно, когда выяснилось, что реализовать власть в соответствии с идеей не в пример труднее, чем захватить эту власть и даже удержать ее в кровавой схватке, и у них появились сомнения в абсолюте (в чем они не признались бы, вероятно, и самим себе); потому-то «соратники» и не препятствовали, в сущности, возвышению напористого Сталина, прагматика и тактика до мозга костей, который мог подкрепить проседавшую «теорию» какими-то реальными решениями, в случае же провала и сам, как казалось, годился на роль козла отпущения. Они не рассчитывали только на то, что Сталину не нужны были никакие логические обоснования (он их придумывал для других), что ему наплевать на какую бы то ни было идею, кроме одной — идеи безудержной личной власти. Являясь формально «верховным жрецом» идеи, он шаг за шагом укреплял в стране теократический режим, подобный — в принципе, а не в частностях — режиму Хомейни в современном Иране, незыблемому, несмотря даже на военное поражение и постоянные хозяйственные провалы, потому что в основании иррациональный фетиш, идея.

Раз идея священна, любые просчеты должны быть списаны за счет чего угодно. «Вредительство», «саботаж», «империалистические козни» — все шло в ход; вдруг вскрываемые «белогвардейские гнезда», руководимые откуда-то из-за рубежа, «шахтинское дело», «процесс промпартии», — пламенные речи прокурора Н. Крыленко, требовавшего обычно «высшей меры», — все это обстановка, в которой происходило возвышение Сталина[16]. В конце концов, не размениваясь, так сказать, «по пустякам», он пустил в ход свою знаменитую теорию (разумеется, «непогрешимую») о «неизбежном обострении классовой борьбы по мере укрепления социализма», загодя оправдывавшую любые репрессии. Теократичность режима была подчеркнута самим названием репрессивных органов до создания Наркомата внутренних дел: ГПУ, ОГПУ — Объединенное государственное политическое управление…

Идея все более ассоциировалась с именем Сталина, первого среди равных, убаюканных, прямо скажем, идеологическим самомнением. Они, кичившиеся своими революционными заслугами, помнили, конечно, как Коба был когда-то у них чуть ли не на побегушках. Они утешались мыслями классиков марксизма насчет того, что историческая необходимость, воплощенная в народном движении, неизмеримо перевешивает силу и значение любой личности; так что пока они на гребне этого процесса — «исторически неизбежного»! — даже руководят им, то вполне неуязвимы. После победоносно завершенной гражданской войны Лев Троцкий, не без оснований полагая себя «архитектором победы», даже отказывался от предлагавшихся ему высоких должностей, высокомерно предпочитая роль «стратега», занятого общегосударственными, даже общемировыми, а не частными вопросами.

Правда, в 1926 году, спохватившись, он назвал Сталина «могильщиком революции», тогда как Лев Каменев годом ранее на XIV съезде партии предпринял поистине отчаянную попытку, время для которой было уже безвозвратно упущено. Свое беспрецедентно длинное, постоянно перебиваемое репликами с мест выступление на съезде Каменев вдруг завершил словами: «…И, наконец, третье. Мы против того, чтобы Секретариат (чьи функции понимались вначале как чисто технические, «секретарские». — М. Т.), фактически объединяя и политику и организацию (в этом все дело! — М. Т.), стоял над политическим органом. Мы за то, чтобы внутри наша верхушка была организована таким образом, чтобы было действительно полновластное Политбюро, объединяющее всех политиков нашей партии, и вместе с тем, чтобы был подчиненный ему и технически выполняющий его постановления Секретариат. Мы не можем считать нормальным и думаем, что это вредно для партии, если будет продолжаться такое положение, когда Секретариат объединяет и политику и организацию и фактически предрешает политику… (Шум в зале.) Лично я полагаю, что наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб… Я пришел к убеждению, что тов. Сталин не может выполнить роль объединителя большевистского штаба».

Стенограмма съезда фиксирует в зале «шум», «аплодисменты ленинградской делегации», голоса с мест: «Неверно!», «Чепуха!», «Вот оно в чем дело!», «Раскрыли карты!»; крики: «Мы не дадим вам командных высот», «Сталина! Сталина!» Делегаты встают и приветствуют тов. Сталина. Бурные аплодисменты. Крики: «Вот где объединилась партия. Большевистский штаб должен объединиться».

Член ЦК от ленинградской организации Г. Евдокимов с места: «Да здравствует ЦК нашей партии! Ура! (Делегаты кричат «Ура!».) Партия выше всего! Правильно!» (Аплодисменты и крики «Ура!».)

Евдокимова, однако, перебивают «голоса с мест»: «Да здравствует тов. Сталин!!!» Тут уже в стенограмме «бурные, продолжительные аплодисменты, крики «Ура!». Шум».

Председательствующий А. Рыков: «Товарищи, прошу успокоиться. Тов. Каменев сейчас закончит свою речь».

Каменев: «Эту часть своей речи я начал словами: мы против теории единоличия, мы против того, чтобы создавать вождя. Этими словами я и кончаю речь свою».

Аплодисменты ленинградской делегации.

Голос с места: «А кого вы предлагаете?»

Председательствующий: «Объявляю 10-минутный перерыв».

После перерыва выступили самые уважаемые члены партии, призывая к единству и сплоченности рядов как бы перед лицом некоей внешней силы, точно в самих разногласиях и был корень всех бед, тогда как в сплоченности заключалась сама истина.

Член ЦКК М. И. Ульянова: «Товарищи, я взяла слово не потому, что я сестра Ленина и претендую поэтому на лучшее понимание и толкование ленинизма, чем все другие члены нашей партии… Тов. Сталин совершенно прав, когда в своем докладе указал на то, что кадры нашей партии растут в идейном отношении. Я бы сказала, что они необычайно выросли за последние два года… Товарищи, я хотела бы напомнить вам о том, как относился Ленин к дискуссиям в нашей партии, как больно он их переживал, как всегда старался принять все меры к тому, чтобы возможно скорее их изжить, ибо он понимал — и это должен понять каждый член нашей партии, — как дорого они нам обходятся, как много сил мы на них растрачиваем… Товарищи из ленинградской делегации (выступившие против Сталина. — М. Т.) заявили здесь о своей готовности подчиниться постановлениям этого съезда. Пусть это не будет лишь формальным подчинением, пусть это будет ленинское подчинение»…

Аплодисменты. Крики: «Правильно!»

Член ЦК М. Томский: «Нужно вовремя суметь признать свои ошибки и склонить голову перед волей партии. Так вот здесь это и сделайте».

Шумные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают».

Внутренние основания такому безоговорочному склонению головы, может быть, лучше других сформулировал член ЦК Г. Пятаков. Современный советский историк Е. Амбарцумов пишет: «Близкий друг Пятакова, меньшевик-эмигрант Валентинов (Вольский) встретил его в Париже в 1928 году, вскоре после капитуляции оппозиционеров, и упрекнул в нехватке морального мужества. В ответ Пятаков сослался на отсутствие, по его словам, у подлинного большевика всяких ограничителей — моральных, политических и даже физических. «Подлинный большевик, — добавил он, — растворяет свою личность в партийной коллективности» и поэтому может отрешиться «от любого своего личного мнения и убеждения».

«Физические ограничители» все же были; на процессе 1937 года Пятаков, сломленный пытками, убедился в этом[17]. Е. Амбарцумов справедливо пишет, что «была — этого не вычеркнешь — определенная социально-психологическая основа для «сотрудничества» обвиняемых с обвинением. Она — в эрозии моральных устоев, тех непреходящих общечеловеческих ценностей, к которым мы обращаемся сегодня… Вот сколь убийственен и самоубийственен моральный нигилизм, который выдавали за революционность!»

Именно смиренные покаяния прежних оппозиционеров на XVII съезде партии, уже после того как преступность сталинской «коллективизации» стала очевидной, позволили объявить его «съездом победителей», выдали их Сталину морально разоружившимися, опозоренными перед всей страной. Состоявшиеся вскоре «открытые процессы» были уже, как говорится, «делом техники».

Вот что читаем у присутствовавшего на процессе 1937 года Лиона Фейхтвангера, недоумевавшего, однако же, заключившего свой «отчет о поездке» в Москву патетическим «да, да, да!» сталинскому государству. Он писал: «Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном, и как он говорил — будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая преподавателя высшей школы, историка, выступающего с докладом о жизни и деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченный одним желанием, чтобы слушатели и студенты все правильно поняли и усвоили… Я должен признаться, — добавляет Фейхтвангер, любуясь своей объективностью, — что, хотя процесс меня убедил в виновности обвиняемых, все же… поведение обвиняемых перед судом осталось для меня не совсем ясным. Немедленно после процесса я изложил кратко в советской прессе свои впечатления… Советские люди не представляют себе этого непонимания. После окончания процесса один московский писатель горячо выступил по поводу моей заметки в печати. Он сказал: «Фейхтвангер не понимает, какими мотивами руководствовались обвиняемые, признаваясь. Четверть миллиона рабочих, демонстрирующих сейчас на Красной площади, это понимают».

«Разделяя, властвую», — мог бы с удовлетворением констатировать Сталин. Очередная «ярость масс» явилась еще одним наглядным свидетельством того, что они равнодушно отвернулись от бывших вождей, так же как сами эти вожди остались равнодушными как к страданиям миллионов крестьян, так и прочих, в их глазах «исторически обреченных». В архиве писателя В. Вересаева сохранилась запись обсуждения в 1923 году рукописи его романа «В тупике» высшими политическими руководителями страны. Вересаев фиксирует свою беседу с Дзержинским: «Между прочим, я его спросил, для чего было проделано в Крыму то, что мне пришлось видеть там, помнится, в 1920 году. Когда после Перекопа красные овладели Крымом, было объявлено во всеобщее сведение, что пролетариат великодушен, что теперь, когда борьба кончена, предоставляется белым на выбор: кто хочет, может уехать из РСФСР, кто хочет, может остаться работать с Советской властью. Мне редко приходилось видеть такое чувство всеобщего облегчения, как после этого объявления: молодое белое офицерство, состоявшее преимущественно из студенчества, отнюдь не черносотенное, логикой вещей загнанное в борьбу с большевиками, за которыми они не сумели разглядеть широчайших народных трудовых масс, давно уже тяготилось своей ролью и с отчаянием чувствовало, что пошло по ложной дороге, но что выхода на другую дорогу ему нет. И вот вдруг этот выход открывался, выход к честной работе в родной стране.

Вскоре после этого предложено было всем офицерам явиться на регистрацию и объявлялось: те, кто на регистрацию не явятся, будут находиться вне закона и могут быть убиты на месте. Офицеры явились на перерегистрацию. И началась бессмысленнейшая кровавая бойня. Всех являвшихся арестовывали, по ночам выводили за город и там расстреливали из пулеметов. Так были уничтожены тысячи людей. Я спрашивал Дзержинского, для чего все это было сделано? Он ответил:

— Видите ли, тут была сделана очень крупная ошибка. Крым был основным гнездом белогвардейщины. И чтобы разорить это гнездо, мы послали туда товарищей с совершенно исключительными полномочиями. Но мы никак не могли думать, что они так используют эти полномочия.

Я спросил:

— Вы имеете в виду Пятакова? (Всем было известно, что во главе этой расправы стояла так называемая «пятаковская тройка…»)».

Вопрос соотношения бытия и сознания далеко не так прост, как обычно думают, произнося заученную формулу, хотя бы потому, что сознание, в свою очередь, реализуется в поступках, составляющих человеческое бытие. И не демонстрирует ли нам сталинщина феномен сознания — преступного, даже патологического с медицинской точки зрения, быть может, определившего тем не менее бытие огромного современного, в массе своей грамотного народа?

Создание «нового человека» чрезвычайно облегчалось тем, что у него отныне практически не могло быть, не должно было быть, частной жизни, связанной всегда и везде так или иначе с личной собственностью хотя бы на жилище и клочок обрабатываемой земли. Социальное устройство, при котором все, без исключения, состоят на службе у государства и кормятся с его ладони, когда судьба даже приусадебного надела зависит от благорасположения властей, не оставляла человеку обычной возможности удалиться в самодостаточную в экономическом, а отчасти и в нравственном отношении жизнь. Дом давно перестал быть «крепостью», потому что перестал быть «моим домом». Горький, всегда ратовавший против собственности, в 1928 году извинялся перед своей безработной корреспонденткой, безграмотной и убогой, «больной большевизмом», по ее словам, призывавшей его «не уезжать в Италию, отказаться от своей виллы, быть настоящим пролетарским писателем»: «Товарищ Безработная!.. Я, разумеется, останусь с такими, как Вы. Однако на зиму я, вероятно, уеду в Италию, где мною не кончена литературная работа, кончить которую здесь я не могу. Кстати: у меня там нет своей виллы. У меня никогда не было и не будет своих домов, своей «неподвижной собственности», — с очевидной гордостью заключает писатель, не ощущая в своих словах невольного иронического подтекста.

А. Ларина вспоминает рабочую лагерной кухни, обслуживавшую «членов семей изменников Родины»: «Так убого было ее существование на воле, так полно оно было заботами о детях, о хлебе насущном, так тяжка была для нее работа в порту (все же не безработица, не голод. — М. Т.), так безрадостна вся жизнь, что в лагере Дина чувствовала не заключение, а освобождение от житейских тягот и радость беззаботных дней». Она была единственной, кому нравилось в лагере, и этим вызывала жалость».

Разумеется, с жизнью подавляющего большинства «на воле» даже скромный Бухарин (и его жена) не смог бы себя отождествить: все-таки отдыхал в Мухалатке (в Крыму), лечился в Нальчике, охотился в горах, наезжал и в Париж… Надо ли сомневаться, что бытие так или иначе определяло и его сознание, и других, чье существование было столь не похоже на жизнь вождей?

Но и те и другие обязаны были думать (во всяком случае, вслух) совершенно одинаково, в духе очередной «передовой теории». Равенство было только в этом, зато это было поистине «всеобщее равенство». И ни у кого не могло быть сомнений в том, что все, что происходит, обусловлено теоретически предугаданной исторической необходимостью и сталинская действительность — это лучший из возможных миров.

Классики марксизма наряду с утверждением определяющей роли общественного бытия подчеркивали также, что «теория становится материальной силой, как только она овладевает массами», иначе говоря, непосредственно воздействует на наше бытие. Эта мысль удостоилась, в числе немногих, быть включенной в «Краткий курс»; Сталин любил вставлять ее в свои речи, это подтверждало материальную весомость его собственных теорий, вроде бы марксистских, но предельно адаптированных — «для бедных». Вот как в сталинском изложении выглядит все та же мысль о приоритете общественного бытия над сознанием: «Каков образ жизни людей, таков образ их мыслей».

Это плоское и вполне невинное в любой другой голове убеждение имело у нас поистине чудовищные последствия. О некоторых уже говорилось. Оно же явилось обоснованием всеохватного, не виданного нигде анкетирования для выяснения «через» образ жизни образа мыслей — всевозможных «листков по учету кадров» с поистине провокационными вопросами; заполнявший листок, по сути, в той или иной степени предавал и своих близких…

В сталинских концлагерях заключенные с маху делились на категории «социально близких» уголовников и — прочих, неисправимых даже в теории, подведенных самим «образом жизни» к крайней ступени падения. «Классовая ненависть», «классовая солидарность», вообще «классовые инстинкты» считались определяющими, сама совесть объявлялась «классовой» (что уж тут говорить о сознании!) — иначе говоря, не принадлежащей личности, а тоже как бы обобществленной. Впрямую провозглашенное Гитлером «освобождение от химеры совести» здесь было обставлено нехитрыми философскими сентенциями, в чем многие находили утешение и тогда, когда Сталина с его обиходной «мудростью» уже давно не было в живых. Вот как оправдывался в «эпоху застоя» очеркист К. Буковский, один из постоянных авторов кочетовского «Октября»: «Мой оптимизм — не говоря уже о реализме — в отношении к тому времени состоит в том, что мы в эти годы ни в чем не сомневались и еще менее что-либо видели. Мы видели только то, что нам виделось, и был ли это «гипноз» или попросту наше романтическое (основанное на вере и на нашем убеждении) представление об окружающем, я не знаю, но скорее это все-таки было наше собственное представление. Представление твердое и убежденное, никаких сомнений у нас не было, и выдумывать их задним числом, на лестнице, — это по меньшей мере практично и, как бы это сказать еще более мягко, очень, что ли, обдуманно… Мы были лучше и тверже тогда. Мы просто ни в чем не сомневались».

Немцы после войны оправдывались примерно так же: ничего-де не видели, даже не подозревали о существовании «где-то» лагерей уничтожения. Но если бы и у них разразился мор, подобный нашему в начале тридцатых, самые верноподданные из них не посмели бы все же утверждать, что ни о чем не догадывались, не видели трупы на улицах… Талантливый Буковский (кстати, одним из первых заинтересовавшийся арендным подрядом) умело синтезировал в немногих словах всю нехитрую философию послесталинских сталинистов, легко и просто убаюкивающих свою совесть.

Если допустить даже, что наш автор некогда так-таки «ни в чем не сомневался», странно все же, что уже из иной эпохи, после ошеломляющих разоблачений XX съезда, он все равно в том прежнем состоянии кажется себе «лучше», чем теперь, когда сомнения просто неизбежны. Еще более удивительно то, что всех своих современников — разом, скопом — он пытается подогнать вровень с собой, тоже представить «лучше», чем, может быть, они были на самом деле: «Было такое время коллективизации сельского хозяйства, которое надо осмысливать даже больше, чем время, когда происходили необоснованные репрессии и ссылки. (Не получается ли, что во время коллективизации не было ни того ни другого? — М. Т.) Я говорю: осмысливать! Не представлять себя непричастным или, еще хуже (!), сомневавшимся, а говорить, что ты к нему был причастен, ты был не только на его стороне, на стороне этого времени, но ты его и сделал — не будь тебя, не было бы и этого времени и всего, что в нем надо осмысливать»[18].

Опять же, если следовать логике Буковского, «осмысливать», то есть сомневаться (без этого какое же осмысление!), означает быть «хуже», — так не следует ли навсегда заречься этого занятия и быть «лучше»?.. Вот он, образчик вполне «яровизированного» сознания, еще и теоретизирующего на собственный счет и способного всякий раз, когда придется, менять местами «хуже» и «лучше», точно это вполне взаимозаменяемые понятия.

Такими людьми отмечена целая эпоха, о них Пастернак писал:

Наверно, вы не дрогнете,

сметая человека.

Что ж, мученики догмата,

вы тоже — жертвы века!

«Мучения» такого рода жертв все же, надо думать, вполне сносны, раз они благополучно прожили отпущенный им природой срок, а многие процветают и поныне, даже не подозревая, что и они — жертвы. Генрих Гейне полагал, что совесть таких людей в ягодицах, на которые, поскользнувшись, мягко и безопасно падать.

Но это еще слишком обычное состояние духа, годящееся разве что для рассказца в духе Зощенко. Куда удивительнее признания одного из, казалось бы, творцов эпохи, маршала Г. Жукова, обнародованные «Огоньком»: «Я не чувствовал тогда, перед войной, что я умнее и дальновиднее Сталина, что я лучше его оцениваю обстановку и больше его знаю. У меня не было такой собственной оценки событий, которую мог бы с уверенностью противопоставить, как более правильную, оценкам Сталина. Такого убеждения у меня не существовало. Наоборот, у меня была огромная вера в Сталина, в его политический ум, его дальновидность и способность находить выходы из самых трудных положений. В данном случае в его способность уклониться от войны, отодвинуть ее».

Человеку, которому страна в значительной степени обязана своей победой над Гитлером, встретившему войну начальником Генерального штаба, ни в коем случае не смею противопоставлять своего отца, закончившего жизнь «в ранге» заводского шорника, ремонтировавшего распространенные прежде ременные передачи, шкивы. Но не могу не помнить, что, когда в августе 1939 года Риббентроп прилетел в Москву и в газетах с помпой было объявлено о заключении Пакта о ненападении, отец с тревогой сказал маме: «При чем тут ненападение, мы же даже не граничим с Гитлером?»

Мы тогда действительно нигде, ни в какой точке не граничили с Германией, нас разделяла большая — и по территории, и по численности населения — Польша, которой (еще даже безо всякого риска для нас) следовало помочь и самолетами, и вооружением, даже и добровольцами — при согласии, разумеется, самой Польши. Как бы ни относились к нам тогда ее правящие круги, вынужденные силой исторических обстоятельств защищаться от агрессии, они тем самым защищали бы и нас.

Еще вопрос: рискнул ли бы Гитлер на авантюру, если бы объявленные тогда западные гарантии Польше были бы подкреплены еще и нашими, рискнул бы пренебречь предостережением Бисмарка — только ли его одного! — насчет «кошмара коалиции» Запада с Востоком для Германии, расположенной в центре Европы?.. Ведь Англия и Франция объявили Гитлеру, что начнут войну, если он нападет на Польшу, то есть двинется на восток. И пакт Риббентропа — Молотова не мог не лишить их решимости. Связанные своими гарантиями Польше, они все-таки объявили войну Германии, но вели ее поначалу вяло — и потому, что напали все-таки не на них, и понимая, что Польша, отрезанная территориально от союзников, обречена.

Словом, была Германия от нас за двумя государственными границами, а вот когда Гитлер захватил Польшу в сентябре 1939 года, тогда мы действительно получили границу общую — будущий кровавый фронт немецкого вторжения в Белоруссию. Хотя о прочих фронтах пока что не могло быть и речи…

Неужели вера в Сталина настолько ослепила талантливого, опытного военачальника, что он не увидел прямой угрозы стране в сближении с агрессором, в выходе на общую границу, которая в первую мировую войну уже являлась фронтом?..

Но Сталину с его (по Жукову) «политическим умом» и «дальновидностью» словно бы представлялся еще слишком коротким образовавшийся отрезок нашей общей границы с гитлеровским рейхом, хотя любому хоть сколько-нибудь здравомыслящему человеку было ясно, что результатом наших предвоенных конфликтов с Финляндией, с Румынией (единственной тогда нефтедобывающей страной Западной Европы; у Германии своей нефти не было), с Венгрией явится лишь их враждебность к нам, приглашение на свою территорию немецкой подмоги, как оно, к несчастью, и вышло в конечном счете, так что вместо узенького, в пределах тогдашней Польши, фронта с территориально ничтожной, по сравнению с нами, Германией сформировался огромный — от Баренцева моря до Черного, и можно было уже предвидеть грядущие страшные жертвы.

Отец только ахал всякий раз при очередном «радостном» газетном известии, которые в последние предвоенные годы обрушивались на нас особенно часто, начиная тихий разговор с мамой (обычно ночью, когда считалось, что я спал) с таких слов: «Да что же это «он» опять делает!..» «Он» — Сталин.

Говорить о каком-то специфическом провидческом гении (как у мальчика, упомянутого Юрием Трифоновым в «Доме на набережной») не приходится: достаточно было взглянуть хотя бы и на школьную географическую карту. Просто — элементарный здравый смысл, правда не зашоренный наперед духовными фантомами, «огромной верой в Сталина», которой, по сути, заслоняется старый, заслуженный маршал.

Пока западные демократии как-никак противоборствовали Гитлеру, а Британия даже в критические месяцы, оставшись с глазу на глаз с ним, все же отказалась заключить мир или хотя бы пойти на перемирие, Сталин, олицетворявший огромную Россию, не только не проявил минимальную солидарность, напротив, устами Молотова заявил: «Идеологию гитлеризма, как и всякую другую политическую систему, можно признавать или не признавать — это дело политических взглядов. Но любой человек поймет, что идеологию нельзя уничтожить силой, нельзя покончить с ней войной. Поэтому не только бессмысленно, но и преступно вести такую войну за «уничтожение гитлеризма», прикрываясь фальшивым лозунгом «борьбы за демократию», — то есть загодя объявил агрессорами наших завтрашних союзников.

Такая вот «дальновидность»!.. И это еще не всё. Из публикации «Правды» уже в наши дни узнаем, что вплоть до момента нападения на нас наши торговые корабли без заминки, по особому распоряжению Сталина, доставляли Германии «уголь, машины, зерно, хлопок, руду, пеньку, станки…», стратегические, в условиях войны, грузы. Да и сами 22 июня 1941 года застряли во вражеских портах в качестве, так сказать, бесплатного подарка…

А на предупреждение Черчилля об опасном сосредоточении немецких войск вдоль советской границы «ТАСС уполномочен был заявить»: «По мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы». Британского премьера обвиняли в злостном намерении поссорить нас с «германским союзником», столкнуть лбами, чтобы британцы, к тому времени воевавшие с Гитлером один на один, получили хотя бы минимальную передышку…

На календаре было 14 июня 1941 года. Г. Жуков уже полгода состоял в должности начальника Генерального штаба…

22 июня Черчилль заявил по радио без обиняков: «…За последние 25 лет никто не был более последовательным противником коммунизма, чем я. Я не возьму обратно ни одного слова, которое я сказал о нем». Но — «я вижу русских солдат, стоящих на рубежах родной страны, охраняющих землю, которую их отцы населяли со времен незапамятных, я вижу нависшую над ними немецкую военную машину, тупую, вымуштрованную, послушную, жестокую армаду нацистской солдатни, надвигающуюся как стая саранчи. И за ними я вижу ту кучку негодяев, которые планируют и организуют весь этот водопад ужаса, низвергающегося на человечество. У нас, в Великобритании, только одна цель. Мы полны решимости уничтожить Гитлера и малейшие следы нацистского режима».

Сталину многие слова пришлось унизительно «брать обратно». Полторы недели, пока гитлеровские орды захватывали страну, он скрывался на своей даче, не зная, что предпринять, выжидая развития событий, невзирая на чудовищные наши жертвы, и лишь 3 июля обратился с речью, в которой впервые, будто стоял на паперти с протянутой рукой, обратился к народу со словами: «Братья и сестры!.. К вам обращаюсь я, друзья мои!» И впервые выдавил из себя слова благодарности Великобритании и Соединенным Штатам за их готовность немедленно оказать помощь нашей стране.

Таков был постыдный итог многолетней политики, основанной на лжи, настолько очевидной, что странно, как можно ныне использовать ее для самореабилитации. Представляя собой очевидный феномен «яровизированного» сознания, такая самореабилитация апеллирует прежде всего к беспамятству толпы. И здесь мы встречаемся с феноменом подчас еще более поразительным…

Мы сегодня знаем, что потеряли в войне с гитлеризмом 20 миллионов человек. Во всяком случае, не меньше. Кто помнит иную цифру? Я опрашивал многих людей старшего поколения — никто не помнит. Между тем многие годы она — и только она! — приводилась как абсолютно официальная и проверенная. Даже после смерти Сталина, десятилетие спустя после окончания войны, в вышедшей несколькими массовыми, по 150 тысяч, изданиями в Госполитиздате книге «Выдающиеся победы Советской Армии в Великой Отечественной войне», претендующей на научность и вполне официальной, сказано: «В результате вторжения фашистской Германии и ее сообщников Советский Союз потерял в боях с противником, а также вследствие вражеской оккупации и угона советских людей на фашистскую каторгу около 7 миллионов человек».

«Около 7 миллионов» и — 20 миллионов… Не заметить подмены одной такой цифры другой — не феномен ли это все того же «яровизированного» сознания, уже массового, с его равнодушием к истине, отождествляющей ее с сиюминутной пропагандой?..

Откуда, «с какого потолка» взята была первая цифра, понять несложно. Слава о «полководческом гении» Сталина была бы весьма подмочена, если бы выяснилось, что наши потери вдвое с лишком выше, чем у поверженного противника, чья страна перепахана фронтами вдоль и поперек, взрыта челночными бомбардировками, от которых негде было укрыться, тогда как у нас четыре пятых территории были все же недосягаемы для вражеской авиации…

Бесспорно, и другая, втрое большая цифра — 20 миллионов — тоже была бы пропагандистски разыграна, как «свидетельство неколебимой преданности народа своему Вождю», несмотря ни на какие жертвы. Несомненно, Сталин прикидывал, на что сделать упор — на «преданность народа» или на свой «гений», избрав последнее. И лакировочная подобострастная литература, которую позднее деликатно назовут «бесконфликтной», монопольно утверждала в массах эту «точку зрения».

Барабанный бой, забивая уши, не мог не проникнуть и в души людей. В литературе, в искусстве, на сцене преобладали «чудо-богатыри», по преимуществу русские, поскольку сам Сталин воздал здравицу доверчивости и долготерпению державного народа. Была ли кем-либо замечена очевидная ирония в такой сомнительной похвале: победителей благодарили за их покорность, за склоненные выи? Фронтовики, освободившие пол-Европы, вернулись всё в тот же мир, накрытый сталинской тенью… Наши военнопленные из гитлеровских лагерей уничтожения зачастую следовали через всю страну на восток, в сталинские лагеря. Даже в поверженных странах не отнеслись так к своим воинам, жертвовавшим для них молодостью, здоровьем, жизнью. Пропаганда впрямую утверждала и исподволь подсказывала, что наши военнопленные — сплошь изменники родины. Характерный эпизод, упомянутый «Литературной газетой» в 1988 году: «Спустя несколько месяцев после победы один из эшелонов, возвращавшихся с фронта, прибыл на станцию Черновцы. Людям, находившимся в товарных вагонах с закрытыми дверьми, не разрешали выходить и даже раздвигать двери. По рядам стоявшего состава кто-то пустил слух: «Везут власовцев». Раздался выстрел. Он спровоцировал массовую стрельбу по закрытым вагонам с людьми. Пока офицеры охраны вмешались, разъяснив, что эшелон — с освобожденными из плена, меж шпал уже стояли лужи крови.

Не они ли своими телами загородили тех, кто теперь ехал как победитель?..»[19]

Как водится, черной действительности противопоставлялась совершенно иная, розовая — книжная. Вот описание недавней войны из романа, отмеченного Сталинской премией, рецензируемое в солидном томе, изданном Академией наук СССР в 1954 году:

«Бойцы в неслыханно тяжелых условиях удерживают плацдарм. Кажется, полк вот-вот погибнет. В это время по приказу замполита Воронцова выносят боевое знамя. Заметив его, командир полка Самиев на миг ужаснулся — ему показалось, что вместе с людьми погибнет и святыня полка — знамя. Но солдаты, увидев знамя на передовой, ощутили прилив новых сил и выиграли бой. С этим знаменем на поле боя словно вышла вся родина, все самое дорогое в жизни. И каждый, как телефонист Маковей, мысленно «увидел всех, кого привык встречать под знаменами на родине, на бурных демонстрациях, на всенародных праздниках; отцы и матери, сестры и одноклассницы, пионеры и учительницы — все они будто в самом деле шли сейчас за знаменосцами, спешили на помощь Маковею». «…Вот она, сила, — думал Воронцов, — которая делает каждого из нас способным без колебания выйти на единоборство с вражескими танками».

Замечательный язык всего отрывка, приведенного сплошь, без сокращений: цитируемые места художественного произведения можно узнать в академическом литературоведческом труде лишь по выделению кавычками… Стиль здесь не «человек» — сама эпоха!

Разумеется, для подобных «чудо-богатырей», заполнивших книги, экраны, полотна, сцены, подвиги, — дело вполне профессиональное и в целом довольно безопасное, полностью подтверждающее относительно успокоительную цифру наших потерь на фронте и в немецкой неволе — «около 7 миллионов». Такая вот, в целом же, «оптимистическая трагедия»…

Один из таких книжных героев в послевоенном мирном труде, «передавая свой богатый опыт молодым, говорит им: «Партия и народ — вот твой самый высший авторитет, твой компас, который тебя никогда не подведет. В нем твоя сила, твое счастье, богатство и неограниченные возможности».

Герой этой, по словам того же коллективного академического труда, «поднялся до уровня тех колхозников, взгляд которых устремлен далеко вперед, в коммунистическое завтра… У него не осталось ничего от ограниченной психологии крестьянина, дрожавшего над своим убогим добром, боявшегося поделиться им и раскрыть свои производственные секреты. «Я только радуюсь и горжусь, когда ко мне идут за посадочным материалом. Всех наделю, за полцены раздавать буду — чтобы больше было у нас садов и дело наше получило всенародный размах…»

Посадочный материал, само собой, выдержанный, «яровизированный».

Ну, а цифра 20 миллионов выплыла куда позднее, уже в «хрущевскую эру»; уже, надо думать, «теория бесконфликтности» была к этому времени решительно осуждена — и война стала спешно разрабатываться как неистощимая жила, как кладезь драматичнейших сюжетных конфликтов с их четкой расстановкой сил: там — «они», здесь — «мы». «Щит и меч», «Один в поле не воин», зрелый Константин Симонов, перешедший окончательно на прозу, ранний Юлиан Семенов, открывший в человеческих страданиях детективную сторону, — все это литературные приметы времени, когда всходили ростки послесталинской «оттепели».

Другой сюжетной жилы пока почти не касались, хоть минул уже XX съезд. «Культ личности» разоблачался все еще почти конспиративно, как происходило чтение «в коллективах» «закрытого» доклада Хрущева. Наш дисциплинированный писатель понимал, что сама тема закрыта для художественной литературы. Редкие исключения, намекавшие, что до «оттепели» должно же было быть некое «оледенение», воспринимались читателями как весомый кукиш в кармане, в некотором роде общественный вызов.

Все же «широкие писательские круги» несколько распоясались. Уже повторялись слова о том, что писатель пишет «по велению сердца», хотя тут же и добавлялось, что сердце его «принадлежит партии». То есть совесть все еще обреталась где-то снаружи, вне индивида, была как бы отдана под солидный заклад. Подразумевалось, что тот, кому вручена совесть, не только безупречен во всех отношениях, но и превосходно знает, как ею распорядиться с максимальной отдачей для всех нас, для общества.

Еще, кстати сказать, в Горках Ленинских, в своем опытном хозяйстве, продолжал экспериментировать Лысенко, удалившийся от общего руководства нашей сельскохозяйственной наукой, но все еще и академик, и Герой, и депутат Верховного Совета СССР…

Таков был пафос эпохи «позднего реабилитанса» (тоже почти конспиративно возвращались уцелевшие в лагерях на свои семейные пепелища), в резонанс которому настраивалась литература, эта главная у нас выразительница общественного сознания. И ни в коем случае не назову ее злостно конъюнктурной, тем более продажной. Во всяком случае, огульно, всю разом. Просто плоды «яровизации» все еще дают обильные всходы. Читая в журнале «Знамя» за 1988 год размышления Константина Симонова «Глазами человека моего поколения», еще раз убеждаешься в личной (точнее, может быть, в частной) порядочности их автора, какой-то даже скрупулезной, в редкостном чувстве долга, выразившемся хотя бы и в том, как он, уже смертельно больной, диктовал эти свои последние заметки, заботясь прежде всего об их полноте и объективности, как он это понимал.

Тут прямая психологическая аналогия с завещанием Бухарина (хоть жанры совершенно различны), где человек тоже стоит перед бездной и в меру сил своих стремится не лукавить…

Очевиден большой талант Симонова, во всяком случае как поэта. Отчего же писательская судьба его, внешне прямо-таки сверхблагополучная, все более, год от года, представляется ущербной, не завершившейся чем-то главным, как судьбы его современников — Платонова, Пастернака, Бека, Булгакова, Гроссмана?..

Когда листаешь предельно многожанровое собрание сочинений Симонова — стихи и поэмы, повести и романы, рассказы и очерки, статьи и дневники, письма и заметки, тоже, чувствуется, предназначенные автором к публикации, хотя бы посмертной, — когда листаешь все это, поражаешься, сколь мгновенно и адекватно внешнее бытие отражалось в его сознании. Заботясь о художественности, об отделке образов, о выпуклости эпитетов, он и попытки не делает уклониться от некоей «руководящей идеи», спущенной ему откуда-то сверху. По сути, все творческое бытие Симонова зарегулировано «верховным сознанием», по аналогии с верховным главнокомандованием, чьи приказы надлежит выполнять неукоснительно. Симонов выполняет их еще и с незаурядным старанием и талантом, в общем, если сравнивать с другими, даже и не стремясь как-то особенно выслужиться, отчего он быстро вошел в славу, а затем, как-то само собой, и в литературные «чины», поразительно рано стал, что называется, государственным мужем и, вероятно, более чем кто-либо другой в те годы, достоин был этого.

Он действительно с полной искренностью «всегда симпатизировал центральным убеждениям» и даже в последних своих записках раскаивался разве что в частностях, считая, например, вполне заслуженными пять (из своих шести) Сталинских премий. Да и в чем, собственно, каяться, если таково объективное положение дел, научно обоснованное марксизмом: общественное бытие (а оно неотъемлемо от имени и фигуры Сталина в те годы) определяет сознание, тут ничего не поделаешь, против природы не попрешь.

«…Я вырос и воспитался при Сталине», — пишет Симонов и перечисляет события своей жизни — плохие и хорошие: школу, институт, вступление в кандидаты партии, а потом и в члены, ссылку и гибель родных и близких, — как и то обстоятельство, что «несколько раз мог убедиться в том, что пользовался доверием» Сталина, война, «на которой я видел много страшного, много неправильного, много возмущавшего меня, но которую мы все-таки выиграли… При нем мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой… При нем были новые, напоминавшие тридцать седьмой и тридцать восьмой годы аресты», но и — «движение борьбы за мир, в котором я участвовал. Все это было при нем… — И Симонов ностальгически повторяет: — Все было при нем».

В одной цене и новая волна арестов, напоминавшая худшие годы террора, и — казенная «борьба за мир» с дежурным пустословием на так называемых конгрессах, гибель близких людей и — «доверие» их убийцы; о цене же войны просто нет речи — лишь о том, что «все-таки выиграли» (не без подмоги на европейском театре военных действий и кровопролитной войны на Тихом океане, обеспечившей нам безопасность тыла «обожравшейся Америки», о чем бывшему военному корреспонденту Симонову вполне было известно).

«Все было при нем», все это, бесспорно, бытие — и Симонов вспоминает, что после смерти Сталина «главным чувством было то, что мы лишились великого человека». И на страницах руководимой им тогда «Литературной газеты» Симонов — и это до конца дней его кажется ему закономерным и естественным — публикует собственноручно написанную передовую «Священный долг писателя». В чем же он, этот долг? «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина». (Цитата добросовестно приводится мемуаристом.)

«На мой тогдашний взгляд, передовая была как передовая», — замечает Симонов[20], и его поразила «бурная реакция» на нее Хрущева, который после прочтения, оказывается, «был крайне разгорячен и зол… Видимо, это был личный взрыв чувств Хрущева»…

Значит, не всем, даже и на самых верхах, умонастроение, владевшее Симоновым, казалось закономерным и естественным. Забегая вперед, можно сказать, что это нас и спасло — хотя бы некоторое несовпадение у Хрущева его бытия с его сознанием…

Правда, и у самого Симонова «потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его (Сталина) пораньше, тогда, может быть, не было бы многих страшных вещей, связанных с последними годами его жизни». «С последними» — с какими? Включается ли в них 37-й год? А 33-й? А 28-й, кровавые наветы «шахтинского дела» и «процесса промпартии»?.. Ну, а если бы лишиться Сталина до всего этого, тогда, можно сказать, и Сталина бы никакого не было!

Конечно, главное в жизни писателя все-таки не передовые, даже такие примечательные, а его творчество. События, их бурнокипящая поверхность неизменно отражены у Симонова в четкой последовательности: пятилеточный энтузиазм, предчувствие военной грозы, сама она, эта гроза, краткая общественная эйфория сразу же после победы, и тут же, незамедлительно, борьба сразу на два фронта — с «обожравшейся Америкой» (с Канадой, Японией, Британией, Италией, Францией… — полистайте сборник «Друзья и враги») и — с врагом «унутренним» космополитом…

Преобладающая тема у Симонова — война. И здесь тональность его творчества выдержана совершенно последовательно: поначалу, в духе времени, героика, позже, опять-таки в духе времени, только иного, — труд войны, ее боль и скорбь. И невольно кажется, что не сам он открыл глаза, а ему открыли; переменились «центральные убеждения», всегда воспринимавшиеся писателем частицею самого себя. Вот когда, вероятно, заговорили уже о «двадцати миллионах» — и Симонов вместе со всеми. Даже в числе первых. В нем всегда был силен этот «неназойливый коллективизм», просто в силу природной работоспособности и служебного положения он успевал обычно «открыть тему» если не вторым, то третьим, не далее. Вот он вспоминает о примечательном марте 1953 года: «Похоже, очень похоже написали мы тогда стихи о Сталине. Ольга Берггольц, сидевшая в тридцать седьмом, Твардовский — сын раскулаченного, Симонов — дворянский отпрыск, и старый сельский коммунист Михаил Исаковский. Можно бы к этому добавить и другие строки из других стихов людей с такими же разнообразными биографиями, связанными с разными поворотами судеб личности в сталинскую эпоху. Тем не менее схожесть стихов была рождена вовсе не обязанностью их написать — их можно было не писать, а глубоким внутренним чувством огромности потери, огромности случившегося… И слово «потеря» уживалось со словом «печаль» без насилия авторов над собою в тех стихах, которые мы тогда написали».

Словом, как все, так и я. Полное нравственное алиби!.. Правда, оглядываясь на куда более скромный поступок в те годы, младший современник Симонова известный поэт Андрей Дементьев обосновывает его совершенно иначе. Вот ему, не только воспитанному сталинской эпохой, но и родившемуся в ней, сослаться бы на безоглядную веру, — но нет! «В своей жизни я сделал ровно столько ошибок, сколько сделало их наше сломанное войной поколение, — признается поэт. — Плюс свои собственные… Компромиссы — да, были. Помню, как, учась в Литинституте, я вслед за всеми проголосовал за исключение профессора Металлова из партии, который преподавал один из моих любимых предметов — западную литературу. Это была одна из последних волн сталинских репрессий, и Металлова травили за космополитизм. Как студента он меня ценил. Да, у меня не хватило мужества проголосовать против, мною руководил всеобщий страх».

Так что же все-таки — «всеобщий страх» (небезосновательный, надо думать) или «глубокое внутреннее чувство» двигало человеком в момент всеобщего поднятия рук, похожего на массовую сдачу в плен, написания оды или прочувствованной (без кавычек) эпитафии? (Без кавычек потому, что и скорбь, и восторг, и страх, и само вдохновение — всё чувства.) Не тем ли же вопросом задается еще один известный писатель из следующего непосредственно за Дементьевым поколения, уже послесталинского, Владимир Крупин, опубликовавший статью «Летящая вечность». «Почему случилось с нашей литературой, что она стала трусливой обслугой властей предержащих? — пишет он, тут же, впрочем, считая нужным объясниться: — Хотя, собственно, нет ничего стыдного в поддержке власти. Достоевский, между прочим, замечал, что он, как и Пушкин, слуга престола. Но он мог оставаться при этом независимым, а мы не смогли. Почему? По многим причинам, но главная та, что литература оказалась самой одинокой из всех надстроечных видов деятельности. Первой дрогнула история, быстренько ставшая лизоблюдской, исправно освещая какое угодно событие какой угодно давности в каком угодно свете…»

Но и нынешний день не радует: «Все наши беды от нашего несовершенства. Все до единой. Вот перестройка. Вот надежды на лучшую жизнь… И что мы видим? А видим, что перестроились те, кто отлично приспосабливался к любому периоду жизни страны, как он ни называйся: периодом культа личности, или волюнтаризма, или застоя. И что получило общество от перестроившегося приспособленца? Получило еще большего подлеца. О, как хорошо ему сейчас! Он до зубов вооружился демократией и гласностью, он из любой глотки вырвет свои права, считая это своей обязанностью».

Писателя все это берет, что называется, за живое. Он винит и себя тоже. И это понятно. «Непорядочный человек обвиняет в своих бедах кого угодно, только не себя. Порядочный даже в чужих бедах винит себя… Давайте, подобно порядочным людям, начнем с себя».

Правда, «начнем с себя» не значит еще «начну с себя самого». Так вот самого себя автор приберегает ближе к заключению своей статьи «Летящая вечность», предваряя конкретные воспоминания размышлениями о коллегах-писателях: «Стыдно смотреть, когда «совесть народа» выясняет отношения между собою, сходясь в одном: ужасен был период застоя, а теперь вот все должно быть иначе. А как иначе — тут новые расхождения. Так кто же в этот «период застолья», как говорят остряки, заполнял эти застолья? Да те же, кто теперь чернит недавнее прошлое. Незадолго до смерти Василий Федоров убийственно метко пошутил: «Он говорит и умно и глубоко, но странно слушать сытого пророка».

О, сколько безгласных баранов (продолжает Крупин) отдало свои жизни, превращаясь в шашлыки для пиршественных столов! И шутка была такая: «Трудно ли бороться за дружбу народов?» — «А чего тут трудного? Наливай да пей». В одной кавказской поездке я устал вскакивать вместе со всеми и вздымать правую руку с постоянно наполняемой хрустальной тарой. А среднеазиатские поездки, а сибирские десанты (слово-то какое военное) — все, как сговорясь, соревновались друг с другом, кто кого перешибет по части приемов. Но разве собутыльники уважают друг друга? Разве не видел зритель, переименованный из читателя, что писатели вышли из-за кулис и ушли за них же, получив якобы бескорыстные подарки? На чьи деньги были подарки, как и застолья?

И вот такое десантирование, с милицией впереди, с милицией позади, и было одной из самых важных форм работы Союза писателей. Этим в отчетах гордились: «Мы взяли шефство над…» — и перечислялись сотни предприятий и строек, а все это в основном была «липа». Я был редактором и составителем первых сборников «БАМ — стройка века», в тех сборниках был сплошной барабанный бой, как стыдно сейчас за них»…

Понимать ли так, что кто-то нашего автора за руку тянул ее «вздымать с постоянно наполняемой хрустальной тарой», кто-то понуждал брать «якобы бескорыстные подарки», кто-то склонил составлять и редактировать сборники со «сплошным барабанным боем», выходившие «на отличной бумаге, массовыми тиражами, в балакроне и ледерине, в коленкоре и целлофанированном картоне», за которые «так стыдно сейчас»?.. Кто он, этот злодей?!

Иное время — иные драмы и трагедии, раскаяния и покаяния, муки совести и разрешение этих мук. Сейчас со всем этим проще, безопаснее и комфортабельнее; уже это становится непременным душевным набором любого уважающего себя писателя, а завтра станет главной темой его романов, повестей, пьес, поэм, лирических циклов, которые, надо думать, уже задействованы, уже в работе…

Да, человек живет и мыслит в узких, конкретных рамках бытия, но сознание его не ограничено этими рамками, оно шире, оно вбирает в себя и цели — в будущем, и прошедшее, во всей полноте, и потому оно — суверенно. Мы признаем личную ответственность — и значит, суверенность сознания — даже отпетого преступника, справедливо не принимая такие оправдания, как дурное воспитание или влияние, неосведомленность в отношении основных нравственных норм, приверженность, пусть самую искреннюю, даже жертвенную, другим нормам — уголовного мира.

Это знали и древние. Нам в нашем веке сильно повредило то, что мы сочли, будто мораль начинается вдруг с новой страницы. Вот что сказано в одной из первых книг Ветхого Завета, созданной около трех тысяч лет назад: «Не давай руки твоей нечестивому, чтобы быть свидетелем неправды. Не следуй за большинством на зло, и не решай тяжбы, отступая по большинству от правды» (Исход, 23: 1–2).

Прекрасно, разумеется, если нравственные нормы обеспечены всеми законами государства; сейчас мы стремимся к этому, говорим о необходимости правового государства. Но в любых обстоятельствах человеку не мешает помнить, что он — человек и выше этих обстоятельств — хотя бы духовно.

Пусть — «тростник», но — мыслящий!

Когда-нибудь, когда социальная психология приблизится к тому, чтобы именоваться, хотя бы и с оговорками, точной наукой, она несомненно подтвердит, что «общественное бытие определяет сознание» людей, но с такой же несомненностью установит тот факт, что оно, сознание, отнюдь не перекрывается наглухо этим бытием, и каждый из нас, быть может, лишь в той мере человек, в какой он способен подняться над ним.

В этой способности залог нашего спасения и прогресса.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК