Собственная комната

«Закрытый доклад» Хрущева на XX съезде партии недолго оставался секретом. Делегаты были потрясены услышанным, списком обвинений, выдвинутых против Сталина, которого, как заявил Хрущев, превратили в «сверхчеловека, обладающего сверхъестественными качествами, наподобие бога». Хрущев обличил культ личности, перечислил преступления Сталина: Большой террор, ГУЛАГ, создание тоталитарного общества.

После этого выступления большинство лагерей было расформировано. Избыток разом освободившейся интеллектуальной энергии искал себе выхода. Как сформулировала Ахматова, «две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, что сидела». Хрущев, все еще воевавший с твердолобыми сталинистами в своем окружении, стал заигрывать с интеллигенцией, смягчил цензуру. Литература, искусство расцвели в масштабах, невиданных в прежние три десятилетия, рубеж 1950-1960-х вернул (в ограниченном виде) давно забытую возможность эксперимента во все области искусства и даже науки.

В этот момент Лев Гумилев, внезапно для самого себя, вновь очутился в Ленинграде, выйдя из ГУЛАГа во второй (и последний) раз и мая 1956 года, реабилитированный, хотя и не полностью, указом Верховного Совета. Ему исполнилось 43 года, и с раннего детства у него не было собственной комнаты, но теперь, как реабилитированный, он имел право на жилплощадь, и его поставили на очередь. Чуть больше года пришлось ночевать на диванах у друзей, но наконец бывшему заключенному предоставили комнату в коммуналке в доме на Большой Московской, напротив здания городской администрации. Рядом располагался полулегальный рынок, где в ту пору незаконно торговали мясом и овощами. Вся комната – двенадцать метров, узкая, вытянутая[209]. Общая ванная и кухня на три семьи с детьми, плюс Лев, плюс поэт-алкоголик Павел Лукницкий – он приютил книги Гумилева у себя на полках.

Лев воспринимал собственную комнату, пусть сколь угодно тесную, как дар свыше. Наконец-то он обзавелся письменным столом. Развесил семейные фотографии – он маленький с обоими родителями, отец в военной форме. Страшная обида на мать так и не улеглась, их отношения после возвращения Гумилева в Ленинград только ухудшались. Ахматова жаловалась друзьям, что Лев «утратил человеческий образ». В письме брату, Виктору Горенко, она упоминает, что на протяжении двух лет они не виделись вовсе. Со своей стороны, Лев излил разочарование в мемуарах.

Предъявлял ли Гумилев непомерные требования своей матери, или же эгоцентризм Ахматовой и ее «поэтический темперамент» помешали ей выполнить свой долг перед сыном, об этом поныне спорят в литературных журналах. Но в результате их отношения были до крайности напряжены, а в 1961 году наступил окончательный разрыв, и последние пять лет жизни Ахматовой мать и сын не общались совершенно.

Лев, очевидно, вымещал свои разочарования на родных и друзьях, но при этом не щадил себя, прорываясь в науку. В 1957 году он устроился на работу в библиотеку Эрмитажа. Каждый день он проезжал на троллейбусе по людному Невскому проспекту, переходил Дворцовую площадь и начинал длившийся восемь-девять часов рабочий день. В тот год были у него и приятные новости: удалось опубликовать статьи, основанные на тех книгах, которые задумал в лагере, в солидных научных журналах, что сулило вскоре возможность опубликовать и сами книги, если статьи будут хорошо приняты[210].

Следующие четыре года он доводил до совершенства «Хунну», проводил дополнительные исследования, обрастал связями в Ленинграде, а чтобы свести концы с концами, снова ездил в археологические экспедиции. Что важнее, встреча со старым знакомым по лагерю Матвеем Гуковским помогла Гумилеву выйти на человека, который оказался и родственной душой, и наставником, и оказал на него огромное влияние. Это был один из последних уцелевших участников первоначального евразийского движения Петр Савицкий.

Как выя снилось, Петр Савицкий прочел опубликованную в 1949 году статью Гумилева, и, как он сказал Гуковскому, статья ему понравилась. Лев, в свою очередь, знал имя Савицкого: тот написал предисловие к книге Н.П. Толля «Скифы и гунны», одной из двух книг авторов-евразийцев, доступных в библиотеке ЛГУ, однако Лев и не догадывался, что немолодой философ еще жив, и тем более не знал, где его искать. Он сразу же ему написал.

Очевидно, знакомство с Савицким существенно изменило ход жизни Гумилева, вырвав его из посттравматической депрессии и вернув ощущение возложенной на него миссии. В Савицком Гумилев видел тот идеал ученого, к которому он сам некогда стремился и какого все еще отчаянно уповал достичь. Восхищаясь невероятной эрудицией своего ментора, он охотно перенимал у него практически все «исконные» теории евразийцев.

Оба они страстно увлекались историей и географией Внутренней Азии, были до крайности педантичны в изучении степных кочевников[211]. «Мне хочется, – пишет Л. Н. через три месяца, – поднять историю кочевников и их культуру, как в XV в. гуманисты подняли забытую культуру Эллады, а потом археологи воскресили Вавилон и Шумер»[212].

По-видимому, именно под влиянием Савицкого исследования кочевых народов Центральной Азии приобрели выраженно антизападный уклон, свойственный евразийству. Если «Хунну» и «Древние тюрки» оставались еще политически нейтральными, то дальнейшие работы Гумилева по истории России, написанные в последние тридцать лет его жизни, не только подчеркивают позитивную роль степных племен, в особенности монголов, в российской истории, но также довольно тенденциозно выстраивают версию об извечных врагах, приходящих с запада, – тевтонских рыцарях, генуэзских банкирах и крестоносцах. Это они раздували исподтишка пламя монгольско-русского конфликта.

И Гумилев, и Савицкий, надо думать, страдали после ГУЛАГа своего рода стокгольмским синдромом. Принимая во внимание все то, что Гумилеву пришлось вынести в сталинской России, поразительно, как в его глазах позитивными оказались именно те элементы российского прошлого, в которых мы видим наиболее точные предвестия жестокой и кровавой единоличной диктатуры, а европейские влияния вдруг оказались губительными. О Сталине в своих работах он не упоминает ни разу, из сотни с лишним интервью имя диктатора мелькает лишь в двух, и то в ответ на прямой вопрос. Это невозможно объяснить только страхом перед цензурой, ведь эта лакуна сохраняется и в пору перестройки, гласности, распада СССР.

Между двумя бывшими узниками, изувеченными, но не сдавшимися, завязалась переписка, продолжавшаяся до 1961 года, когда Савицкого вновь арестовали. На этот раз инициатором ареста выступило правительство Чехословакии, недовольное тем, что Савицкий опубликовал свою лагерную поэзию в Париже. Он был приговорен к двум с половиной годам заключения, но с помощью организованной его друзьями международной кампании протеста срок удалось сократить до одного года. Вскоре после повторного освобождения Савицкий тяжело заболел и до конца жизни так и не оправился. Лев Гумилев встретился с ним в Праге в 1966 году, это была первая его и единственная поездка за границу СССР. А в апреле 1968 года Савицкий умер от цирроза печени.

Последующие работы Гумилева явно опираются на евразийскую концепцию истории, которую подробно излагал в своих письмах к нему Савицкий. Через посредство Савицкого Лев Гумилев смог написать и Вернадскому в США: писать напрямую в Америку было опасно, однако переписка с социалистической Чехословакией никаких подозрений не вызывала. Гумилев вкладывал письма Вернадскому в адресованный Савицкому конверт, тот переправлял их в Нью-Хейвен, а затем пересылал Гумилеву ответ.

Вернадский, посвятивший свою научную жизнь реабилитации монголов и пересмотру их отношений с Россией, многому научил Гумилева. Немаловажной была и его протекция в научном мире. В 1960 году, когда вышла наконец книга «Хунну», Вернадский способствовал интересу к ней, опубликовав в авторитетном журнале American H?torical Review рецензию на эту «проницательную и хорошо продуманную книгу»[213].

Гумилев был польщен, однако и в пору оттепели приходилось соблюдать осторожность: преподавание истории в СССР оставалось в тисках господствующей идеологии. Гумилев же окончательно вышел за рамки марксизма, попытавшись доказать, что история созидается не классами, а народами, племенами и нациями, чья уникальная культурная идентичность формируется в сложных взаимоотношениях с естественной средой обитания. Вместо экономических сил и эволюции средств производства в качестве «клея», скрепляющего историю, Лев Гумилев предлагал бессознательную «комплементарность» людей (этот термин родился у него в лагере), а также географические факторы и другие свойства окружающей среды. Лев Гумилев уже испытал на себе политизированность советской исторической науки, когда на защите кандидатской диссертации его заклятый враг Бернштам обвинил его в антимарксизме, – это обвинение, как считал Лев, тоже сыграло свою роль в повторном аресте.

В России академический диспут быстро выходит из берегов. Ученые всегда относились к своему предмету с великой страстью и все разногласия принимали близко к сердцу, так что полемика становилась крайне эмоциональной и несдержанной. Страницами отраслевых журналов и выступлениями на конференциях противники не ограничивались: пока не были окончательно запрещены дуэли, нередко спор решался у барьера с пистолетами в руках, и при советской власти ученые разногласия все еще могли обернуться вопросом жизни и смерти. Самый известный пример: в 1940 году выдающийся и при этом близкий к Сталину селекционер Трофим Лысенко «обличил» своего оппонента Николая Вавилова – они не сошлись в теоретических воззрениях. Вавилова арестовали, и в 1943 году он умер от голода в саратовской тюрьме.

Не было темы столь эзотерической и малоизученной, пусть даже это были гунны, монголы, Тюркский каганат, чтобы ее не коснулись неблагожелательное внимание и обвинения в идеологических ошибках. Случаю было угодно, чтобы последним большую книгу о народах степи (называя их гуннами) опубликовал тот самый Бернштам. В 1951 году его «Очерк по истории гуннов» разгромили: через год после выхода книги появилась рецензия, обвинявшая несчастного автора в том, что он «плетется в хвосте буржуазной историографии», пытаясь приписать гуннам позитивную роль в истории[214]. Ученый совет Института истории материальной культуры – инстанция, надзиравшая над академической работой, – осудила позицию Бернштама и предложила ему подготовить анализ и осуждение собственных ошибок[215].

Когда Лев Гумилев узнал о судьбе Бернштама, мстительность и злорадство взяли в нем верх над сочувствием к жертве общей несправедливости. «Я рад, что мерзавец получил по заслугам», – писал Гумилев Ахматовой. Но судьба Бернштама свидетельствует о том, как трудно и опасно жилось советским ученым, какое бы направление они ни выбирали. Гумилева, как и Бернштама, коллеги-историки подвергали уничтожающей критике. Да, его рассуждения были далеки от ортодоксальности, были радикальными (вполне возможно, неверными), и через несколько месяцев после выхода в свет в 1960 году монографии «Хунну. Срединная Азия в древние времена» в академическом журнале «Вестник древней истории» появилась разгромная статья китаиста Кима Васильева, обвинявшего Гумилева в «незнакомстве с оригиналами используемых источников, в незнакомстве с современной научной литературой на китайском и японском языках, в некритическом восприятии ряда устаревших концепций, представляющих вчерашний день востоковедческой науки»[216]. Затем на Гумилева набросилась компартия Монголии, которая так усердно следовала линии советской историографии, что готова была ради этого жертвовать даже славой предков. Третий пленум ЦК Монгольской народно-революционной партии «выступил с решительным развенчанием псевдонаучных теорий о прогрессивности татаро-монгольских завоеваний стран Азии и Европы»[217].

Некоторое время казалось даже, что Гумилев опасно переоценил изменения политического климата, слишком далеко зашел, высунулся и теперь будет принужден к позорному отступлению, самокритике, если не к чему-то похуже. Но, пожалуй, еще ошеломительнее, чем эта злобная критика, оказалась похвала с самой неожиданной стороны. Директор Эрмитажа профессор Артамонов выступил в защиту, заявив: «Конечно, Л. Н. Гумилев вправе был работать с подобными переводами, тем более что он создавал обобщающий труд, а не частное исследование, устанавливающее определенный факт или поправку к его истолкованию»[218]. В итоге спор вокруг «Хунну» не только не погубил карьеру Гумилева, но упрочил его репутацию ученого. Вслед за выходом книги ректор Ленинградского университета пригласил его на должность старшего научного сотрудника Научно-исследовательского географо-экономического института ЛГУ, и в тот же год он начал читал лекции на историческом факультете университета в качестве внештатного сотрудника и выступать с публичными лекциями во Всесоюзном географическом обществе. Постепенно он привлекал все больше сторонников. Биограф Гумилева и его университетский начальник Сергей Лавров сообщает, что его лекции сделались столь популярны, что аудитория, рассчитанная на сто человек, не вмещала всех желающих. «Вокруг Гумилева сформировалась целая команда молодых ученых»[219].

Одним из таких молодых ученых был Анатолий Анохин. Он поступил на географический факультет в 1960-х годах и поныне преподает там. Там же, в кабинете на кафедре, он дал мне интервью. На вопрос о Гумилеве он ответил так:

Многие приходили на лекции ради того, чтобы посмотреть на Льва Николаевича, все-таки – уникальная личность, сын двух поэтов известных, тем более поэзия отца, Николая Гумилева, была под запретом, а тут выступает сын Николая Гумилева, и потом, все-таки, во время лекций он допускал вольности с критикой тех официальных позиций, которых придерживалась историческая наука. Он вставлял такие небольшие шпильки, а людям это нравилось[220].

Буря в стакане воды по поводу «Хунну» – лишь один из ряда однотипных эпизодов в неистовой дискуссии об истории и будущем СССР. Эти же темы, зачастую намеком, затрагивались на страницах официальных «толстых» журналов. Они овладевали умами интеллигенции, им будет посвящено множество лекций и дебатов, в которых с большим энтузиазмом примет участие Гумилев.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК