Туда и обратно
Против Гумилева вновь выдвинули те же обвинения, что и в 1935 году, в третий раз отряхнув с них пыль. Все та же внушавшая ужас 58-я статья. Добавилась пачка доносов от ученых коллег по Институту востоковедения, уличавших его в измене учению Маркса. Его резкая, ядовитая манера общения также сыграла свою роль: он позволял себе смеяться над людьми, которые сквитались с ним, написав доносы.
Так, на защите диссертации Лев Гумилев столкнулся с профессором Бернштамом, который обвинил его в незнании марксизма и восточных языков. Лев ответил на фарси, а затем на турецком, которого Бернштам не знал. За такое унижение он отплатил доносом. Еще в январе 1947 года другой ученый, Салтанов, взывал к органам: «Поведение Гумилева нетерпимо, прошу вас вмешаться в это дело»[184].
Из давних и новых доносов сложилось официальное дело, хотя непосредственной причиной ареста стало, по-видимому, желание превратить Льва Гумилева в заложника и гарантировать «хорошее поведение» Ахматовой после постановления 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это подтверждается часто цитируемыми словами самого Льва о двух лагерных сроках, мол, первый раз он сидел за папу, второй за маму. Подтверждается это и документами: в январе 1947 года полковник милиции Минчин запрашивал в МВД подробное досье Гумилева.
Ровно десять месяцев, пока тянулось следствие, Лев Гумилев провел в Лефортовской тюрьме. Лишь в сентябре 1950 года ему вынесли приговор: десять лет исправительных работ. Снова столыпинские вагоны, на этот раз до Караганды, угольного бассейна в бескрайних степях Казахстана. Снова заношенная белая арестантская роба с черным номером, нашитым на спине, на груди, на левой штанине выше колена, на фуражке.
В лагере Чурбай-Нура под Карагандой ему посчастливилось встретить Льва Воскресенского, сына ректора Ленинградского университета, который раньше позволил Гумилеву защитить диссертацию. Ректор к тому времени был расстрелян (по делу, не имеющему отношения к Гумилеву), а его сын стал одним из ближайших приятелей Гумилева в карагандинском лагере. Льву Воскресенскому дороги были «теплые, благодарные слова» тезки о его отце.
Первое впечатление Воскресенского при встрече с Гумилевым в 1950 году показывает, как сказались на том физические трудности лагерной жизни:
Представьте себе занесенный снегом, скованный лютым морозом плац, по краям которого стоят заиндевелые бараки. В одном из них почти сразу после того, как накануне вечером меня водворили в спецлагерь, расположенный в казахстанской степи, я увидел согбенную фигуру заросшего бородой старика, поддерживавшего огонь в печке. Это был Лев Николаевич Гумилев. «Старику» в тот год исполнилось 38 лет[185].
Топить печку – это был счастливый билет, иначе бы Льва, скорее всего, отправили в угольную шахту, на тяжелый труд в ужасных условиях.
Звания не избавляли в лагере, как правило, от самой тяжелой работы, от страшного голода, от полного бесправия, и для Льва Николаевича спасительная, хотя бы от холода, должность при печке была большой удачей в непрерывной борьбе за выживание в тех прямо нацеленных на истребление людей условиях, в которых он находился в общей сложности четырнадцать лет. Прежде всего из заключенных всячески пытались вытравить личностное начало, превратить их, по бериевскому выражению, «в лагерную пыль», но и при этом Лев Николаевич оставался внутренне самим собой[186].
Некоторые друзья Гумилева по второму лагерному сроку отмечают, как и Лев Вознесенский, его сутулость. По-видимому, это последствия заключения, до того никто об этой его черте не упоминает. Еще один знакомый, Александр Савченко, описывает Гумилева так: «Рост – средний. Комплекция – отнюдь не атлетическая. Пальцы – длинные, тонкие. Нос с горбинкой. Ходит ссутулившись».
Режим в лагерях улучшился по сравнению с мрачной порой 1930-х, по возвращении с работы и ужина заключенные обычно имели свободное время для отдыха. Еще одно существенное улучшение – политические были теперь отделены от уголовных и могли не опасаться за свои вещи и за свою жизнь. «Политических, иначе – 58-ю статью, отделили от уголовников, благодаря чему жизнь в лагере стала относительно сносной, – вспоминал Савченко. – Трудно представить себе, как бы он смог провернуть всю эту махину научной мысли, живя в прежних условиях лагеря. Так что лубянское начальство косвенным образом помогло науке»[187].
Улучшение условий и высокая концентрация образованных людей действительно обеспечили в лагере насыщенную интеллектуальную атмосферу. «Лагерь того времени был полон интересных людей, и каждый вечер в разных углах барака в полутемном пространстве, где верхний ярус нар затемнял свет электрической лампочки, собирались группки людей и вели беседу». Самая многочисленная группа, по наблюдениям Савченко, собиралась вокруг Льва Гумилева.
Из других бараков приходили профессора истории или философии из университетов Варшавы, Риги, Софии, и разгорался яростный спор. В таких случаях Лев Николаевич входил в раж и швырял в оппонента целыми пачками доводы, доказательства, исторические факты, цитаты из письменных источников или высказывания великих людей. В большинстве случаев оппонент сникал, чувствовалось, что ему нечем крыть, и наконец с кислой миной на лице удалялся[188].
Завершив кандидатскую диссертацию, Лев занялся работой, которой предстояло стать докторской, – общей историей древних народов степи вплоть до X века. Работу существенно осложнял запрет писать. «При всем при этом необходимо иметь в виду, что, по условиям лагерного режима, ни одной строчки нельзя было записать на бумаге. При частых шмонах любые рукописные материалы чекистами конфисковывались, а их автор в таком случае сажался в карцер». Льву приходилось сохранять весь наработанный материал в своей неистощимой памяти, в «сейфе», как он выражался, чтобы потом использовать его в книгах. По свидетельству Савченко, Лев мог цитировать наизусть целые страницы множества книг на самые разные темы. Ему удалось раздобыть две книги, которые и послужили основным источником первой его работы «Хунны». Первую книгу написал в XIX веке ученый монах Иакинф Бичурин, глава русской православной миссии в Китае. Бичурин перевел на русский язык средневековые китайские рукописи и другие исторические документы[189]. Вторая книга – советская антология переводных древнекитайских источников.
А потом снежным мартовским днем 1953 года произошло событие, изменившее их жизнь, как и жизнь всех граждан Советского Союза. По свидетельству еще одного солагерника, Георгия фон Зигерн-Корна, тот день начался необычно: «Во-первых, скрылся вольный начальник санчасти, лейтенант. Во-вторых, надзиратели выглядели подавлено, разговаривали вежливо и вообще походили на вербную почку, так были нежны и пушисты»[190]. Позднее в тот день они услышали ошеломляющую весть, передававшуюся шепотом из уст в уста: Сталин умер.
Пройдет еще немало времени, прежде чем перемены, вызванные смертью Сталина, скажутся на всей советской системе, – Лев вышел из лагеря только спустя три года. Но по крайней мере, режим смягчился настолько, что заключенные получили книги и возможность писать.
А всего драгоценнее для Гумилева было свободное время и – писчие материалы, если удавалось их раздобыть. «Я все чаще стал попадать в больничный барак, – пишет он. – Наконец врачи пожалели меня: определили инвалидность. Меня назначали теперь на сравнительно легкие работы… Так появилось время, чтобы думать. Теперь предстояло самое трудное: получить разрешение писать»[191].
Гумилев и фон Корн работали вместе в сапожной мастерской лагеря. По словам фон Корна, у Гумилева были проблемы с сердцем и со здоровьем в целом, так что перевод на легкие работы, по всей вероятности, спас ему жизнь. И дал ему то, в чем он более всего нуждался, – свободное время.
Почувствовав, что он готов взяться за главный труд своей жизни, и видя, насколько снисходительнее сделалось лагерное начальство, Лев отправился к оперуполномоченному и попросил разрешения писать.
«Что значит писать?» – поморщился оперуполномоченный.
«Переводить стихи, писать книгу о гуннах»[192]. – «А зачем тебе это?» – переспросил он. «Чтобы не заниматься разными сплетнями, чтобы чувствовать себя спокойно, занять свое время и не доставлять хлопот ни себе, ни вам». Подозрительно посмотрев на меня, он молвил: «Подумаю». Спустя несколько дней он вызвал меня и сказал: «Гуннов можно, стихи – нельзя»[193].
Товарищи по заключению помогли добыть бумагу (в этих целях использовались пакеты, в которых в лагерь доставлялась провизия), и он наконец приступил к первой книге по истории хунну, малоизвестного племени, кочевавшего по степям Евразии. Впервые оно упоминается в китайских источниках III века до н. э.
Почему надо заниматься хунну, этого он в ту пору никому бы не смог доказать. Но именно с них началась так долго откладывавшаяся интеллектуальная миссия – восстановить историю степных народов. Единственное, что связывало хунну с мировой историей, – из-за них Цинь Шихуанди, «Первый император Цинь», приступил к строительству стены, которая ныне именуется Великой китайской, – она защищала китайскую цивилизацию от набегов кочевников. Впервые она упомянута в китайских источниках III века до н. э., где речь идет о северных кочевниках, разоряющих китайские поселения. Это было единственное племя, на которое не удалось распространить власть династии Цинь, императорской династии, сумевшей объединить основные земли Китая.
Обратившись к ряду исторических источников, Лев Гумилев попытался доказать, что причины, по которым китайцы так и не сумели одолеть хунну, а те – одолеть китайцев, лежат глубже, чем простые капризы истории, исходы сражений и случайные миграции. Он ссылался на труд Сыма Цяня.
По мнению Гумилева, достоинство этого труда заключалось в том, что автор впервые
поставил вопрос: почему всюду победоносное китайское оружие не могло сломить кочевых варваров? На это он предлагал остроумный для своего времени ответ: географическое положение, климат и рельеф Китая и Срединной Азии настолько различны, что китайцы не могут жить в хуннских степях, так же как хунны не могут жить в Китае, и потому покорение страны иного ландшафта и населения, имеющего непохожий быт, неосуществимо[194].
Раз навсегда разводя китайский народ и хунну, Лев Гумилев в то же время пытался установить родственные связи между хунну и гуннами, самым знаменитым этносом, который во главе с Аттилой вторгся в Римскую империю. Выстраивая хронологически родословную двух великих народов степи, Гумилев, по-видимому, пытался доказать, что все степные племена имеют между собой нечто общее, что отличает их от других цивилизаций евразийской периферии – как европейской, так и китайской.
Слабым местом в этом построении оказалась хронология. Австрийский историк Маенхен-Хелфен, доказывая, что гунны и хунну не имеют между собой ничего общего, ссылался на тот факт, что последнее упоминание о хунну (северной ветви племени, которая предположительно могла бы превратиться в гуннов) помещает их в Тарбатай (современный Киргизстан) и относится к 155 году, а гуннов впервые упоминает греческий географ Дионисий Периегет – в 160 году, и речь идет о Восточной Европе[195].
Эти два свидетельства достаточно надежных источников показывают, что будь гунны и хунну одним народом, им пришлось бы преодолеть за пять лет 2600 км. Но Гумилев никогда не упускал возможности добавить драматизма в свой сюжет, пусть даже в ущерб здравому смыслу. Для него ведь история сводилась к страсти, пассионарности.
Итак, он предположил, что хунну ухитрились-таки совершить этот фантастический переход через всю Евразию, бросив ради этого жен и детей, вероятно удирая от победоносных китайских войск. Далее, по его версии, они встретились с группой одиноких скифских женщин и прихватили их с собой, изменив таким образом историю своего этноса. Он даже отыскал сообщение о таком событии и источник, описывавший, как гунны появились в результате встречи вельв, изгнанных готским царем Филимиром[196], «с нечистыми духами», а «духами», по убеждению Гумилева, как раз и были степные кочевники.
Короче говоря, гунны были в таком отношении к хуннам, как американцы к англичанам или, еще точнее, как мексиканцы – креоло-индейская помесь – к испанцам. Факт же миграции несомненен, и, более того, именно он объясняет те глубокие различия, которые образовались между азиатскими культурными хуннами и их деградировавшей европейской ветвью, так что для сомнений Отто Мэнчен-Хелфена не остается места[197].
Опасаясь, что рукопись у него могут отнять или что он не доживет до возможности ее опубликовать, Лев Гумилев в 1954 году составил «Завещание для оперуполномоченного и следователя»:
Я написал «Историю Хунну» <дпя> собственного удовольствия и утешения души. В ней нет ничего антисоветского. Она написана так, как пишут книги на Сталинскую премию, только живее и, надеюсь, талантливее, чем у моих коллег-историков. Поэтому, в случае моей смерти, прошу рукопись не уничтожать, а отдать в Рукописный отдел Ин<ститу>та востоковедения АН СССР, в Ленинграде[198].
С присущей ему высокой самооценкой он завершает свое завещание разрешением издать книгу даже без указания авторства: «Готические соборы строились безымянными мастерами, я согласен быть безымянным мастером науки». Пройдет еще шесть лет, прежде чем удастся опубликовать первую из тех книг, над которыми он работал в лагере. В 1960 году появились «Хунну», вторая книга, о древних тюрках, вышла в 1967 году.
Потребность писать отчасти усиливало ясное понимание, сквозящее в письмах Гумилева, что надежды на нормальную жизнь уничтожены его лагерным опытом и он обречен на одиночество. Единственным утешением могут стать книги, работа: «Я не знаю, как сложится моя судьба, но, по-видимому, приходится рассчитывать на холостую жизнь, что меня ничуть не огорчает: мне жениться поздно, ухаживать лень и беспокоиться о взаимности вовсе неохота»[199].
Варбанец пять лет не писала ему. Печальная правда: возлюбленные осужденных нередко предоставляли несчастных их собственной судьбе, страшась за себя и близких. Впервые весть от нее пришла в декабре 1954-го. Завязалась переписка, и у Льва появилась надежда возобновить роман – как выяснилась, ложная, Наталья все это время продолжала отношения со своим начальником. Об этом Лев узнал только по возвращении из лагеря, и на полях одного из ее писем появилась приписка: «Зачем было столько лгать?»
Страдания, вынесенные в лагере, переплавлялись в гнев. Этот терзавший его гнев узник направлял не на охранников, не на диктаторский режим, а на самых близких, в том числе на мать. Оскорбляясь реальными и вымышленными обидами, он рвал связи со многими знакомыми из долагерного прошлого. В конце концов вся его ненависть сосредоточилась на матери. Ему казалось, Ахматова его забросила, слишком мало делает, чтобы вытащить его из заключения, и пишет ему тоже слишком мало. Накопившаяся с детства обида покинутого ребенка соединилась с мыслью, что мать была, пусть и невольной, виновницей его печальной судьбы, – кристаллизовавшись, эти чувства переросли в законченный образ дурной матери, и этот образ Лев Гумилев лелеял и развивал.
Он писал Эмме Герштейн: «Все-таки я полагаю, что 1 посылка в месяц не покрывает всего долга матери перед гибнущим сыном, и это не значит, что мне нужно 2 посылки»[200]. В другом письме он жаловался: «В чем дело, я понимаю. Мама, как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство… А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная – сыночка потеряла, и только»[201]. Эмма, очень близкая им обоим, и в то время, и годы спустя отчаянно защищала Ахматову: «На кого обида? на Военную прокуратуру? на КГБ? или на ЦК ВКП(б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать»[202].
Ахматова, со своей стороны, предпринимала различные шаги вроде бы с целью помочь сыну. В 1950 году она опубликовала «Хвалу миру» (и Сталину): «Легенда говорит о мудром человеке,// Что каждого из нас от страшной смерти спас». Это был сознательный поступок, унизительный поступок, во второй половине 1950-х годов поэтесса постарается уничтожить следы этого позора: даря книги друзьям, она наклеивала поверх страниц с «Хвалой» листки с другими своими стихотворениями. Но этот ход, сколь бы рассчитанным он ни был, не сработал, разве что предотвратил ухудшение ситуации. Хвалебный цикл Сталину, по словам Герштейн, «всю оставшуюся жизнь жег Анну Андреевну как незаживающая рана»[203].
Беда еще в том, что Ахматова, находившаяся под постоянным наблюдением, знавшая, что ее переписка с сыном перлюстрируется, не могла напрямую сообщить ему о своих действиях и надеждах, не могла, к примеру, написать, что попыталась подольститься к Сталину, посвятив ему цикл стихов. Не могла уведомить Льва и о том, что в 1954 году написала личное письмо Клименту Ворошилову (в ту пору председателю Верховного Совета, то есть номинальному главе страны) и просила его о пересмотре приговора, не могла рассказать и о том, при каких обстоятельствах Генеральная прокуратура отвергла ее ходатайство. Ахматова понимала, что пока постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» остается в силе, Ворошилов не решится изменить судьбу ее сына, «к тому же носящего фамилию своего отца – поэта Н. Гумилева, расстрелянного ЧК в 1921 году. Значит, Ворошилов «советовался» с президиумом партии или с самим Хрущевым, и новое правительство не собирается давать Ахматовой никакой поблажки»[204].
Ахматова знала, что все существенное в письмах нужно шифровать, и, видимо, ожидала, что и Лев сумеет читать между строк ее писем, которые были поневоле составлены в «телеграфном стиле», как он выражался, но он либо искренне этого не понимал, либо не желал с этим мириться. В ее письмах сыну бросаются в глаза странные несообразности, наводящие на мысль о каком-то скрытом послании:
Твои неконфуцианские письма очень меня огорчали. Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно все. Ты забываешь, что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока – все это не способствует цветению эпистолярного жанра.
И тут же:
Здесь наконец весна – сегодня поеду в гости в новом летнем платье – это будет мой первый выезд[205].
Созревший нарыв обиды окончательно прорвался, когда после смерти Сталина те солагерники, кто сумел воспользоваться наступающей «оттепелью», начали освобождаться. В 1954 году Ахматова стала делегатом Съезда писателей – тоже примета оттепели – и на этом уникальном общественном мероприятии могла общаться с самыми могущественными фигурами из ЦК партии. Лев Гумилев полагал, что такую оказию следует использовать для ходатайства за него, и был весьма разочарован.
Лев Николаевич и его друзья-солагерники воображали, что Ахматова крикнет там во всеуслышание: «Спасите! У меня невинно осужденный сын!» Лев Николаевич не хотел понимать, что малейший ложный шаг Ахматовой немедленно отразился бы пагубно на его же судьбе[206].
Судя по письму Эмме, Лев и не подозревал о попытке матери просить о заступничестве Ворошилова:
Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней… Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын[207].
Эмма хорошо понимала, что Лев не знает или не ценит хлопот матери: сколько бы та для него ни делала, он упорно, иррационально цеплялся за свою выстраданную уверенность: он брошен на произвол судьбы. Выбросив большую часть писем от матери, он отобрал те, которые, как он считал, свидетельствовали о ее пренебрежении к участи сына. Эти письма он сохранял, после его смерти их опубликовал друг Гумилева Александр Михайлович Панченко. «Нет сомнения, что десять писем Ахматовой, сохраненные Л. Гумилевым, превратились в выборочный документ, предназначенный для увековечения образа дурной матери, который Лева создал и лелеял в своей растерзанной душе»[208].
Ахматову тоже не обошли стороной эмоциональные бури, подобные тем, которые сотрясали ее сына. Она твердила ему, что его возлюбленная Варбанец как раз и донесла на него, запрещала ему с ней общаться. В деле Гумилева, которое стало доступно после распада Советского Союза, не нашлось никаких подтверждений виновности Варбанец. Очевидно, Ахматова поддалась такой же бессмысленной, удушливой ревности, как та, что повергала ее сына в судороги чистейшей ненависти.
Эта печальная трехсторонняя переписка матери, сына и его былой возлюбленной могла бы длиться бесконечно, если бы не случился резкий исторический поворот. К февралю 1956 года Никита Хрущев, укрепившийся в качестве преемника Сталина, почувствовал себя достаточно надежно на посту Генерального секретаря, чтобы обличить крайности сталинского правления в пламенной речи перед XX съездом партии. Невероятный шаг, повергший в изумление и делегатов съезда, и весь мир. Слова – не так много слов – были сказаны и решительно изменили жизнь миллионов советских граждан, в том числе Льва Гумилева.
Несколько месяцев спустя, зо июля, прокурор постановил: Гумилев Л. Н. был осужден без достаточных на то оснований. Реабилитация была неполной, Льва Гумилева окончательно реабилитировали только в 1975 году. Но по крайней мере он вышел на свободу.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК