Глава 7. Гулаг
Всех троих отправили в пересыльную тюрьму, а оттуда – в разные концы Советского Союза, в ГУЛАГ. Теперь, когда их судьба была решена, правила содержания смягчились, их оставили в той же камере с другими студентами. Они играли в шахматы, расчертив пол и слепив фигурки из хлеба, и ждали, что будет дальше. 17 ноября мелькнул луч надежды: адвокаты подали апелляцию, приговор трибунала был отозван, дело отправили на переследствие.
Вдруг нам двоим оставшимся, – пишет Шумовский, – Леве и мне, объявили: собираться на этап… в тюрьме гул, как на восточном базаре. Сердце учащенно бьется… «Может быть, нас развезут по разным лагерям, – говорит Лева, – послушай и постарайся сберечь в памяти…» Мы залезаем под нары, подальше от суеты, Лева шепчет мне стихи своего отца[154].
2 декабря их запихали в «столыпинский вагон» (с решетками на окнах для перевозки заключенных) и отправили на север.
Довезли сначала до Медвежьегорска, на северном берегу широкого Онежского озера, там они влились в трудовые бригады, работавшие на Беломоро-Балтийском канале. То был один из множества крупных проектов, осуществляемых с помощью принудительного труда. Сталин задался целью соединить Белое море с Балтийским ввиду надвигавшейся войны, чтобы советские корабли могли беспрепятственно проходить из одной акватории в другую по внутреннему водному пути, а не вокруг Скандинавии. Этот проект, унесший столько человеческих жизней, как и многие ему подобные, был изначально обречен на провал: копали слишком мелко, и каналом так и не начали пользоваться для крупного судоходства. В ту пору ходил анекдот:
– Кто копал Беломорский канал?
– С правого берега – те, кто рассказывал анекдоты…
– А с левого?
– Те, кто их слушал.
Лев Гумилев слушал Мандельштама, это и решило его судьбу.
Шумовскому и Гумилеву выдали по буханке черного хлеба, по две вяленые рыбины – дорожный паек на три дня – и впихнули в переполненный людьми, провонявший трюм речной баржи («Как в Средние века поступали работорговцы с невольниками, вывозимыми из Африки», – пишет Шумовский[155]). На третий день путешествия вверх по реке Водле открылся палубный люк, всем скомандовали выходить. Баржа стояла у причала широкой реки, впереди – высокий и прочный деревянный забор. Заключенные вышли и остановились у проходной. Из караульной явился, зевая, охранник, принял у конвоя документы, открыл ворота и впустил заключенных в лагерь, «на зону». «Барак с бревенчатыми стенами, слезившимися от разлитой в воздухе сырости, ждал новоприбывших»[156].
Гумилев и Шумовский – всего лишь двое ИЗ 15 миллионов человек, прошедших через Главное управление лагерей, ГУЛАГ. Свыше миллиона узников так и не вернулись оттуда. Принудительный труд с XVII века использовался на севере России и в Сибири, но при советской власти организация этого труда достигла небывалой изощренности. Трудовые лагеря, такие как Белбалтлаг, сделались неотъемлемой частью наших представлений о СССР, особенно после публикации на Западе в 1974 году книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ».
«Архипелаг», как определил Солженицын систему лагерей, присутствовал в советской реальности, но оставался как бы секретом: все знали о его существовании, мало кто догадывался о масштабах, и большинство предпочитало делать вид, будто вовсе о нем не слыхало. Лагеря были словно бы порталом в иную реальность: попавшие туда исчезали не только физически, но и стирались из общей памяти. Практически каждый год до середины 1950-х. когда после смерти Сталина систему начали постепенно расформировывать, в лагеря попадали от полумиллиона до i,j миллиона советских граждан, а все остальные как бы ничего не замечали.
На следующий день по прибытии Гумилева и Шумовского отправили на другой берег пилить бревна. Четыре месяца изнурительной работы – и молодые люди оказались на грани жизни и смерти.
К новому 1939 годуя окончательно «дошел». Худой, заросший щетиной, давно не мывшийся, я едва таскал ноги из барака в лес. Валить деревья в ледяном, по пояс занесенном снегом лесу, в рваной обуви, без теплой одежды, подкрепляя силы баландой и скудной пайкой хлеба, – даже привычные к тяжелому физическому труду деревенские мужики таяли на этой работе как свечи…[157]
Единственную отдушину Лев Гумилев обрел в умственной работе и даже в этих чудовищных обстоятельствах находил достаточно материала для размышлений. Среди прочего он увлекался, пусть по-дилетантски, социологическим анализом товарищей по заключению: как они адаптируются к новой ситуации, к произволу, как пытаются сохранить себя. Люди, прошедшие через лагерь, часто описывают жестокие условия, в которых «выживал сильнейший». Друг Льва Александр Савченко утверждал, что, попав в лагерь, «каждый человек там как бы нравственно раздевался донага». Все прошлое снималось с него, как одежда в предбаннике. Прошлый социальный статус, положение на служебной лестнице, профессия исчезали, как вода с раскаленной сковородки[158].
О лагере как о нисхождении в нагое «природное» состояние пишут в воспоминаниях многие былые узники. «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали», – писал бывший узник Варлам Шаламов[159].
Гумилев пристально и на удивление «академично» изучал собственную жизнь и жизнь других зеков (в русском языке сокращение з/к, зека, зек, появилось от слова «заключенный каналоармеец», а затем распространилось на всех заключенных). Позднее в интервью и статьях он будет с огромным интересом и все той же необычной отстраненностью делиться наблюдениями за людьми, за их общением, по мере того как они падали все ниже, приближаясь к первобытному состоянию, где выживает сильнейший. Льву предстояла академическая карьера, основой которой станет его теория о роли «природы» в общественных отношениях. Какие отношения складываются между людьми в ситуации острой борьбы за выживание? Лагерь превратился в его лабораторию, и постепенно молодой ученый понял, что даже эта жестокая, полная насилия жизнь заключенных не была войной всех против всех, по Гоббсу. Некоторые «законы» социальной организации оказались естественными и неизменными.
Гумилев заметил, что зеки, независимо от их происхождения, образования, культурного уровня, склонны объединяться небольшими группами по два-четыре человека. Эти группы определялись совместным питанием.
На этом принципе возникают группы по два-четыре человека, которые «вместе кушают», т. е. делят трапезу. Это подлинные консорции, члены которых обязаны друг другу взаимопомощью и взаимовыручкой. Состав такой группы зависит от внутренней симпатии ее членов друг к другу[160].
Члены этих маленьких групп могли чем-то жертвовать друг ради друга и обеспечивали взаимную защиту. Эти группы, по мнению Гумилева, представляли собой не часть «социальной структуры», которая ему виделась принципиально иной, а именно природное явление.
Повсеместно он наблюдал универсальный процесс упорядочивания хаоса. Например, половину заключенных составляли уголовники, то есть люди, осужденные не по политическим мотивам, как Гумилев и его товарищи. Но даже среди преступников существовала тенденция отличать законопослушных от не признающих закона. Преступники делились на урок, следующих неписаному кодексу уголовников, и хулиганов, которые не соблюдали и таких правил. В 1990 году Гумилев делился наблюдением, сделанным им уже в норильском лагере:
Уголовные преступники составляли около половины заключенных, но хулиганов было очень мало. Мой знакомый убийца говорил: «Хулиган – всем враг, и вам, фраерам, и нам, уркам (фраер – человек, которого грабят; урка – человек, живущий за счет грабежа и воровства как профессии). Хулиганов надо убивать, потому что они творят зло ради зла, а не ради выгоды, как воры или грабители»[161].
Это воочию наблюдаемое явление порядка из хаоса произвело сильное впечатление на Льва Гумилева и стало тем зерном, из которого выросла прославившая его историческая теория. Тюрьма показала ему, что человек – не царь природы, но раб, и лучшее, что создается человечеством, – общество, дружеские связи – вовсе не признак прогресса, а плод естественной природной потребности, инстинкта, общего для всех и во все времена, – отличать «нас» от «них».
Он вел свои записи на территории вечной мерзлоты, видел, как вокруг ежедневно мрут люди от изнурения и холода, и постепенно проникался верой в иррациональность истории. Любимый пример, который он часто потом будет повторять в своих книгах, – поход Александра Македонского в Азию. Никакого рационального расчета в этом предпринята и, по мысли Гумилева, быть не могло: крошечная греческая армия не сумела бы контролировать всю оккупированную территорию, да и надежды вернуться домой у Александра практически не оставалось.
В 1939 году Гумилев попал в тюремную больницу, раскроив себе ногу топором на лесоповале. И там, в состоянии, близком к бреду, его посетило вдохновение и родилась та теория, которую он пронесет через всю жизнь.
Почему Александр Македонский не ограничился завоеванием прибрежных областей Малой Азии… но двинулся в саму Персию, в Среднюю Азию и даже в Индию? Смысл-то у него был какой-нибудь? Ни малейшего. Ни малейшего смысла ни у него, ни у его войска не было! Войско просто не хотело идти на восток! Но что-то их повлекло[162].
По словам Гумилева, он вскочил с койки, позабыв о больной ноге, и носился с воплем «Эврика!». «Мне открылось явление, которое впоследствии я назвал «пассионарность», то есть мощный импульс, который толкает человека к получению совершенно ненужных ему благ, в частности посмертной славы. Потому что ничего, кроме этого, Александр Македонский не мог получить и ни на что больше не рассчитывал»[163]. Изучая историю в Ленинградском университете, Гумилев интересовался преимущественно Ближним Востоком и степными племенами Внутренней Азии, гуннами, хунну, тюрками, монголами, которые раз в несколько сотен лет являлись из ниоткуда, разоряли цивилизованный мир и вновь исчезали. Богатейший материал для разработки его исторических теорий! Племена, общества, народы достигали процветания не потому, что оказались наиболее разумными, просвещенными и передовыми, но благодаря более высокой пропорции «пассионариев», готовых в любой момент принести себя в жертву, и более высокой пропорции «комплементарности», то есть своего рода притяжения между членами общества. Человеческое общество держится не цивилизованным гуманизмом, историческим прогрессом, накапливаемой разумностью, но естественными и бессознательными инстинктами, которые почти не изменились за несколько тысяч лет.
Университетские штудии могли сыграть свою роль в размышлениях Льва Гумилева о пассионарности и комплементарности как основных исторических силах: изучая историю Ближнего Востока, он, вероятно, узнал имя арабского средневекового историка Ибн Халдуна, который еще в XIV веке описывал бесконечный цикл завоеваний, подъемов и крушений, из которых состоит мировая история. В классическом труде «Мукаддима» («Введение в историю») он попытался объяснить, почему средневековые города, несмотря на технологическое превосходство, богатство и утонченность жизни, жили так недолго: во времена Ибн Халдуна достигшие расцвета города раз в несколько поколений разорялись варварскими племенами, проносившимися по степям и пустыням. Цивилизационное превосходство не обеспечивало превосходства в войне. Но варвары-завоеватели спустя несколько поколений, обленившись на захваченных престолах, теряли бдительность, и им на смену приходили новые варвары. В то время как цивилизации владели богатством и технологиями, у кочевников имелось то, что Халдун именовал асабийя, то есть солидарность, или единый дух. Это особое качество, причем оно предполагает довольно-таки пессимистический взгляд, согласно которому история представляет собой не прогресс, не линейное развитие, не восхождение к вершинам цивилизации, а естественный цикл миграций, завоеваний, истреблений, неумолимо возобновляющийся из столетия в столетие. Джамбаттиста Вико и Никколо Макиавелли тоже описывали нечто подобное племенному духу, солидарности, которой и определяется ход истории. У Макиавелли это «доблесть», virtu[164].
Жертвами лагерного опыта становились не только сами заключенные. Анна Ахматова, вместе с супругами и родственниками тысяч арестованных ленинградцев, преодолевала мучительный и долгий путь, обходя всевозможных влиятельных лиц и пытаясь как-то воздействовать на «органы» – местные, ленинградские, или уж сразу на Кремль – и добиться заступничества. Как тысячи и тысячи ленинградцев, она день и ночь неотступно думала о своих близких, ее терзала мысль, что нужно что-то неотложно предпринять, еще одно ходатайство, если правильно выбрать, к кому обратиться, представить доказательства невиновности, а может быть, дать взятку, знать бы кому, – и она вырвет сына из лап почти неизбежной смерти. Но правда в том, что террор вовсе не был, как многие думали, сбоем в советской системе правосудия, который можно было исправить, указав на допущенную ошибку. На самом деле это был нелепый и непостижимый человеческим разумом ужас, сочетание вырвавшейся на волю жестокости и извращения безликого бюрократизма, в масштабах, по чудовищности сопоставимых только с Холокостом. Сам Гумилев писал:
Мама, наивная душа, как и многие другие чистые в своих помыслах люди, думала, что приговор, вынесенный мне, – результат судебной ошибки, случайного недосмотра. Она не могла предположить, как низко пало правосудие[165].
По всей вероятности, Лев Гумилев так бы и закончил свои дни, расчищая русло канала в лесу под Медвежьегорском, если бы внезапная прихоть судьбы не спасла ему жизнь. Тот самый судья, который вынес приговор ему и его «подельникам», сам был уничтожен – весьма заурядный случай в эпоху террора, – и дела вернули на пересмотр. В конце января Шумовского и Гумилева отправили обратно в Ленинград на повторный суд. Очень вовремя: нога у Льва так и не зажила. По результатам переследствия они получили меньшие сроки – по пять лет каждый. Таким смягчением они были обязаны внезапному аресту и устранению Николая Ежова, возглавлявшего НКВД до 1939 года. Ежов подписал признания во всякого рода антисоветской деятельности и в 1940 году был казнен. Его преемником стал «добрый и справедливый» Берия. Но на этот раз друзей разослали по разным лагерям, и Лев попал в Норильск, огромный горнодобывающий комплекс на севере Сибири[166].
Осенью 1939 года он добрался до порта Дудинка на барже, полной зеков. Здесь начиналась самая северная в мире железная дорога, на восток вдоль 70-й параллели до города Норильска. «Город» в ту пору состоял из четырех зданий, которые были сложены из бутового камня, небольшого металлургического завода и при нем горнообогатительного комбината (его силуэт вырисовывался на горизонте подобно средневековому замку) и двух барачных лагерей, вмещавших примерно 24000 заключенных. Норильск был только-только основан, в 1935 году, на том месте за полярным кругом на Колыме, где обнаружилось крупнейшее в мире месторождение никеля. Заключенные выкапывали руду из вечной мерзлоты, построили металлургический завод, электростанцию и, наконец, город, где могли поселиться охранники и чины НКВД. Наряду с Воркутой и собственно Колымой это был крупнейший из лагерей в системе ГУЛАГ а[167]. «Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой – в синей полярной ночи», – вспоминал Лев Гумилев[168].
Судьбу заключенных на дальнем Севере определяло математическое уравнение: чтобы прокормить одного зека в течение года, требовалось переправить по нелегкому пути протяженностью около 2000 км, по железной дороге и по реке, 800 кг съестных припасов, а новый заключенный, привезенный на место умершего, не тянул даже на сто кило. Следовательно, эффективнее выходило морить заключенных голодом и подвозить на смену им очередное пополнение. Итак, зеков держали впроголодь, и они мерли как мухи, зато все время поступали новые партии. Льва Гумилева спасло какое-никакое образование: он сошел за геолога и на этом основании получал добавку к пайку.
Социальная жизнь в Норильске (насколько о ней вообще можно говорить) сосредоточивалась в двух группах – геологов и металлургов. Льва поселили в барак к геологам. Солагерник A. A. Снегов вспоминает, что у геологов было «интеллигентно и чопорно», поэтому Гумилев предпочитал проводить досуг в более демократичном бараке металлургов[169]. Снегов, пожалуй, был первым, кто обратил внимание (позже об этом будут говорить многие) на невыносимый характер Льва, его раздражительность и умение отпугивать друзей, – эти черты проявились как раз в ту пору. Весьма вероятно, что стресс, заключение, и были их причиной. Друзья молодости Гумилева не упоминают о раздражительности Льва, зато после освобождения многие его отношения заканчивались ссорой и разрывом.
Одним из таких случаев стала и дружба со Снеговым. Заключенные Норильска устроили поэтическое состязание, в котором Лев занял второе место, проиграв Снегову. Для гордости сына двух великих поэтов это был удар. Лев обозлился так, что вызвал Снегова на дуэль. Помешало только отсутствие пистолетов (понятное дело, заключенные не имели оружия), а драться на ножах Снегов отказался, ибо он «не мясник». Неделю спустя, видя, что шансов устроить регулярную дуэль у них нет, противники отложили поединок «до лучших времен».
Все это Лев Гумилев переживал тем болезненнее, что чувствовал себя покинутым собственной матерью. Она писала прекрасные, прославившие ее стихи о постигшем сына несчастье, но редко писала ему самому. Почти в каждом письме Эмме Герштейн он жалуется на отсутствие материнского внимания:
Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку. Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова… но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально[170].
Герштейн, ставшая в те годы одним из ближайших доверенных лиц Ахматовой, считала, что Лев заблуждался и напрасно обвинял мать в равнодушии. На ее взгляд, поведение Ахматовой объяснялось сложной, даже мистической натурой поэтессы: «Молчание Анны Андреевны было как бы заклинанием… Ей казалось, что в каждом написанном ею слове заключены суеверные приметы». Она и в самом деле хранила молчание в самые опасные периоды заключения сына, а потом пребывания его на фронте. Когда же Берлин пал и угроза миновала, она снова стала ему писать. «От мамы я получил 3 открытки столь лаконичные, что рассердился еще больше. Ну, увидимся – помиримся» (12 июля І945)[171]·
Гумилев по-прежнему находил прибежище в истории и философских размышлениях. Вторая мировая война послужила новым стимулом, побуждавшим применить складывающуюся теорию человеческого поведения к судьбам наций и цивилизаций.
Отбыв к 1943 году первый срок, Гумилев еще год оставался в Норильске в качестве вольнонаемного рабочего, вплоть до зимы 1944-го. Война заканчивалась, победа Советского Союза была уже очевидна. Лев хотел принять участие в сражениях. Как сам он рассказывает, он явился в военкомат и пригрозил вскрыть вены, если его не возьмут в армию. Он попал на фронт в феврале 1945 года, то есть на его долю выпало три месяца сравнительно легких побед, пока Германия не капитулировала в мае 1945 года. «После Норильска фронт казался курортом», – вспоминал он. Теплая шинель, изобилие еды и водки.
Он оказался в составе тех частей, которые в последних числах апреля брали Берлин. Историческое событие такого масштаба произвело на Льва неизгладимое впечатление. Как и любой свой опыт, этот он тоже хотел осмыслить академически: при повторном аресте и обыске в 1949 году у него были конфискованы записи, в том числе черновик статьи, которую он написал (скорее всего, для фронтовой газеты), но передумал публиковать. Статью обнаружил в деле Гумилева его биограф Виталий Шенталинский. Решение не публиковать ее было, похоже, весьма благоразумным.
Продолжая размышления на тему «пассионарности» и «комплементарности», которыми он вдохновлялся в лагере, Лев Гумилев окончательно убедился в справедливости этой теории, когда стал свидетелем победы своей сравнительно отсталой страны над многократно превосходившей ее в технологическом отношении Германией. Он перечисляет увиденное по пути через немецкие города: «асфальтированные дороги», «превосходные дома с удобными квартирами», «полно книг». «И посреди этой «культуры» – мы, грязные и небритые, стояли и не понимали: почему мы сильнее, чем мы лучше этой причесанной и напомаженной страны?»
Советские солдаты явились в Германию, как варвары к воротам Рима. Торжество «первобытной России» над одной из самых технически развитых на ту пору стран стало, как полагал Гумилев, очередным примером действия «пассионарности», то есть природной склонности человека к самопожертвованию. Он формулирует эту мысль в тех же выражениях, в каких записывал ее еще в 1939 году в лагерной больнице, размышляя над походом Александра из Европы в Азию:
Культура заключается не в количестве машин, домов и теплых сортиров. Даже не в количестве написанных и напечатанных книг, как бы роскошно ни были они изданы. И то и другое – результаты культуры, а не она сама. Культура заключается в способе отношений людей между собой. Культура там, где из человеческих взаимоотношений возникают сильные и благородные чувства – дружба, верность, сострадание, патриотизм, любовь к своему и гуманность как уважение к чужому. Именно такой, настоящей культуры и не хватало Германии[172].
Эта война, смертельное столкновение наций, этнический геноцид промышленных масштабов, развернувшийся в Европе, где все еще присутствовали побрякушки Просвещения, – таким зрелищем вдохновлялись глубоко пессимистические рассуждения ученого. Во имя прогресса и «научной истории» были загублены миллионы людей, наиболее рациональная философия породила самое иррациональное поведение – а значит, делал вывод Гумилев, какими бы мотивами мы ни руководствовались сознательно, на самом деле нами по-прежнему правят инстинкты.
Человечность – это навык, который можно освоить, а можно утратить. Годы, проведенные на дышащих смертью болотах на лесоповале, на руднике за полярным кругом, наложили свой отпечаток на Льва Гумилева. Никогда ему уже не быть тем «царственным мальчиком», каким увидела его Эмма Герштейн. Тот юноша нес свое бремя с достоинством – вернулся же раздражительный и гневливый, легко впадающий в панику и не забывающий обид человек. Эмма Герштейн писала:
Мы видели на протяжении многих лет человека, носящего имя Лев Николаевич Гумилев, но хотя мы продолжали называть его Лева, это был не тот Лева, которого мы знали до ареста 1938 года. Как страдала Анна Андреевна от этого рокового изменения его личности! Незадолго до своей смерти, во всяком случае, в последний период своей жизни, она однажды глубоко задумалась, перебирая в уме все этапы жизни сына с самого дня рождения, и наконец твердо заявила: «Нет! Он таким не был. Это мне его таким сделали»[173].
И Ленинград, каким увидела его Ахматова, когда в 1944 году вернулась из Ташкента, был «страшный призрак, притворившийся моим городом». Голод девятисотдневной блокады истребил население, домашних животных съели подчистую, были случаи людоедства. Прекрасные каналы были забиты трупами, город смердел смертью. Вот куда Лев Гумилев наконец возвратился в 1945 году. По воспоминаниям Марьяны (Марианны) Львовны Козыревой, невестки физика Николая Козырева, с которым Гумилев познакомился в Норильске и оставался дружен до конца жизни, «он был тощий, похож на макаронину, несколько бескостный. Когда он садился к столу, у него как-то все перекручивалось – руки, ноги, он сутулился. Тем, кто знает его только по последним годам, это трудно представить»[174]. Во время войны Ахматова была «реабилитирована» – как потом стало ясно, временно. Как подлинный патриот, она отказывалась от эвакуации и оставалась в родном Ленинграде, пока его со всех сторон не окружили немецкие войска. Мотивы ее поэзии – личные чувства, любовь, семья – казались антитезой монохромному марксизму, барабанной дроби патриотизма, громогласным декларациям, но вдруг стали тем клеем, что скреплял воедино советский народ.
Холодно и прагматично Сталин осознал, что марксистская идеология не способна мобилизовать народ на защиту страны, что ради абстрактных социальных теорий люди не бросятся на немецкие штыки. Он стал играть на струнах любви к родной стране и к соотечественникам. В публичных выступлениях Сталина рядом с привычным «товарищи», «граждане» зазвучало «братья и сестры». Произошел решительный поворот в отношениях между режимом и гражданами: трубный рев и завывания публичной культуры сменились обращением к личному, заветному пространству семьи и – как естественного ее продолжения – родины.
Когда немецкие войска продвигались к Москве, Сталин принялся спешно возрождать идолов русского патриотизма, которых большевики на протяжении двадцати с лишним лет ревностно истребляли, убирая из национального обихода. Патриарх Русской православной церкви был призван пред сталинские очи и услышал, не сразу поверив своим ушам, что Церковь следует укреплять и распространять: больше приходов, больше священников. Известны и пресловутый тост Сталина «за русский народ», и отказ от «Интернационала» в пользу советского гимна, поскольку считалось, что солдаты скорее откликнутся на песнь, посвященную их родной стране, чем всемирному движению. Рассказывали даже, что Сталин (хотя, разумеется, это апокриф) послал самолет облететь вокруг Москвы с иконой Казанской Божьей Матери на борту, следуя старинному русскому обычаю обносить иконами город во время боевых действий, чтобы гарантировать удачу и Божье благословение.
Те почти замершие темы русского искусства, литературы, поэзии, которые большевики столь упорно уничтожали в 1930-е годы, – семья, личная жизнь – внезапно пришли на помощь Родине, оказавшейся в беде. В России пробудился патриотический пыл. В 1941 году Ахматову вновь приняли в Союз писателей, из которого ее исключили в 1925-м. Во время блокады ее стихи ежедневно читали по радио, поддерживая мужество в защитниках Ленинграда и умирающих от голода жителях города (саму поэтессу уже эвакуировали в Ташкент). В 1942 году ее стихотворение «Мужество» было опубликовано в «Правде». Был издан и тут же распродан ее поэтический сборник. На художников, так долго бывших в опале, вдруг обрушилась непривычная милость. Пастернак и Ахматова, жившие со времен революции «внутренними эмигрантами», внезапно стали получать огромное количество писем от поклонников. Ахматову выбрали в президиум Ленинградского отделения Союза писателей, она присутствовала на официальных мероприятиях. Она рассказывала Исайе Берлину, что стала получать много писем с фронта: солдаты цитировали и опубликованные, и даже неопубликованные ее стихи, просили комментариев, порой и личных советов.
Берлин, который в 1945 году провел в России полгода на дипломатической службе, писал о встрече с Ахматовой и о том, как она и некоторые другие поэты, в первую очередь Пастернак, внезапно приобрели статус «звезд»:
Статус горстки поэтов, которых явно выделяли среди прочих, был, как я понял, уникальным. Ни художники, ни композиторы, ни прозаики, ни даже самые популярные актеры или красноречивые патриотические журналисты не пользовались такой глубокой и всеобщей любовью, особенно среди тех людей, с кем я говорил в трамваях, поездах и метро[175].
Но холодом повеяло уже в мае 1944 года, когда Ахматова читала стихи в Политехническом музее, самой вместительной аудитории Москвы, и три тысячи слушателей аплодировали ей стоя. Узнав об этом, Сталин якобы спросил свое окружение: «Кто организовал вставание?»
В тот момент Ахматова еще не знала того, о чем сообщила Исайе Берлину намного позднее, в 1965 году, когда получила почетную степень доктора Оксфордского университета. Оказывается, Сталин был лично уязвлен ее встречей с Берлином в 1945-м: «Наша монахиня иностранных шпионов принимает» – и разразился потоком непристойностей. Ревность Сталина удержу не знала, и теперь, когда Ахматова попала под прицел, ждать удара оставалось недолго. Национализм уже сыграл свою роль, и пора было загнать джинна в бутылку, обуздать патриотические порывы, вернуть на прежние позиции старую добрую классовую борьбу и исторический материализм. Семья, народ, любовь, страсть – все, чем русский народ только что вдохновлялся на борьбу и жертвы, – отменялись, и процесс попятного движения начался с Ахматовой и ее города.
Ленинград, самый героический из советских городов, почти три года выдерживал натиск немецких войск, пережил блокаду и голод. Но в эйфории победы и памяти о девятисотдневной блокаде руководители города зашли чересчур далеко. Они с энтузиазмом подхватили сталинский поворот к национализму, начали переименовывать улицы, вернули центральному проспекту 25-летия Октября дореволюционное название Невский. Теперь зарвавшимся лидерам Ленинградского обкома пришлось продемонстрировать свою лояльность, и Ахматова, как и другие авторы, публиковавшиеся в местном журнале «Звезда», оказалась подходящим козлом отпущения.
Едва Лев вернулся в Ленинград, к учебе, наконец-то, спустя двенадцать лет после поступления, сдал выпускные экзамены и надеялся получить университетский диплом, как обрушившаяся на его мать немилость в очередной раз лишила его столь дорогой ценой доставшегося спокойствия. В августе 1946 года ЦК КПСС принял постановление, резко осуждавшее публикации в ленинградских журналах «Звезда» и «Ленинград». Андрей Жданов, главный идеолог партии, до недавнего времени возглавлявший Ленинградский обком, произнес перед партийным руководством города гневную речь, публично заклеймил «индивидуализм» поэзии Ахматовой, пустил в ход ставшее потом знаменитым определение «полумонахиня-полублудница». Поэтессу исключили из Союза писателей, ее стихи вновь оказались под запретом. Ахматова замкнулась «в гордом положении опальной», как выразилась Эмма Герштейн[176]. Фонтанный дом тем временем передали Институту Арктики, и, хотя Ахматова оставалась там жить, всем, кто навещал ее, приходилось теперь предъявлять на входе паспорт, имена записывались. Разумеется, это означало, что мать и сын остались почти в одиночестве. Люди перестали здороваться с Ахматовой, переходили на другую сторону Невского проспекта, завидев ее, – жаловался Лев Марьяне Козыревой.
Отобрали у Ахматовой и продовольственные карточки, они голодали, почти ничего не ели, кроме черного хлеба, запивая его чаем без сахара. Жили на паек Льва, который поступил в аспирантуру Института востоковедения АН СССР (ИВАН) и писал кандидатскую диссертацию о первом тюркском каганате. Но вскоре нашелся предлог, и он был отчислен из аспирантуры ИВАН.
Гумилев нанимался в археологические экспедиции, «чтобы прокормиться», как он говорил. Он уезжал на раскопки, а возвращаясь в Ленинград, продолжал работать над диссертацией. Ему удалось найти единомышленников среди интеллигенции. По воспоминаниям Марьяны Козыревой, это «была довольно веселая разнообразная богемная компания, из которой время от времени кто-то бесследно исчезал. Но жили они по принципу: «Миледи Смерть, мы просим Вас за дверью подождать»»[177].
Террор 1930-х остался в прошлом, но интеллигенция все еще чувствовала на себе бдительный взгляд тайной полиции. Появилась привычка накрывать телефон подушкой – считалось, что внутри аппарата устанавливают подслушивающее устройство. «Мы ходили как бы просвеченные рентгеновскими лучами; взаимная слежка – вот основной принцип, которым нами управляли», – писала Надежда Мандельштам о послевоенном периоде[178].
Лев Гумилев наконец-то вступил – кажется, впервые – во взрослые отношения с женщиной: в мае 1947 года он встретил и полюбил Наталью Варбанец. Она работала в Публичной библиотеке и была поразительно красива, Козырева сравнивает ее с Настасьей Филипповной, «роковой женщиной» из романа Достоевского «Идиот». Но у Натальи был долгий и трудный роман с ее женатым начальником, и Лев так и не добился ее.
Вечера напролет Гумилев излагал свою теорию пассионарности. «Как все гениальные идеи, она родилась у меня, разумеется, в нужнике», – говорил он друзьям. Козырева вспоминала, что он «гипнотизировал своей эрудицией»[179]. В 1948 году он получил небольшую передышку благодаря ректору Ленинградского университета Александру Вознесенскому. «Итак, отец Николай Гумилев, мама Ахматова? Понимаю, вас уволили из аспирантуры после постановления о журнале «Звезда». Ясно!» – подытожил Вознесенский. Взять человека с таким «багажом» на работу он не мог, но позволил ему защитить на ученом совете Ленинградского университета (с большим успехом) кандидатскую диссертацию «Политическая история первого тюркского каганата»[180]. В ту пору эта поддержка многое значила для Льва Гумилева[181]. Позднее один из присутствовавших на защите историков выяснил, что прежде, чем ректор принял такое решение, дело прошло по всей цепи согласований вплоть до Вячеслава Молотова, который в ту пору занимал должность министра иностранных дел[182].
Этого успеха Гумилеву показалось мало, он мечтал защитить также докторскую и преподавать. В 1949 году его взяли на ставку научного сотрудника в Музей этнографии народов СССР, но белая полоса быстро закончилась: в августе Пунина арестовали вновь, предъявив те же обвинения, что и в 1935 и 1938 году. По воспоминаниям Ахматовой, когда его уводили из дома, последними его словами были: «Не теряйте отчаяния!»
Лев понимал: он – следующий. Он сложил вещи, книги и держал все необходимое в чемодане у дверей квартиры на Фонтанке. И действительно, в ноябре 1949 года Наталья Варбанец так и не дождалась его, пообещавшего зайти к ней и заклеить окна на зиму. Через три дня к Марьяне Козыревой пришла Ахматова. Лев уже был в тюрьме.
– Марьяна, у вас есть мои стихи?
Да, папка со стихотворениями была.
Анна Андреевна сказала:
– Бросьте все в печку.
И, видя мое потрясение, объяснила:
– Леву шестого арестовали. А у меня вчера был уже второй обыск. Кидайте без разговоров[183].
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК