Глава 6. Большой дом
1 декабря 1934 года Сергей Киров, крупный партийный функционер, глава Ленинградского обкома, вышел из своего кабинета в Смольном институте – расползшемся во все стороны здании в нескольких кварталах от Фонтанного дома, где жил у матери Лев Гумилев. За спиной Кирова таинственный человек поднял револьвер и выстрелил Кирову в затылок.
Смерть Кирова послужила сигналом для одного из самых страшных истреблений в истории человечества – Большого террора 1930-х годов. Согласно показаниям многих свидетелей, в том числе высокопоставленного перебежчика из НКВД, устранение Кирова было на руку самому Сталину: популярность ленинградского лидера и его положение в партии не нравились диктатору. Но Сталин и глава НКВД Ежов тем не менее использовали убийство Кирова как предлог для разгрома оппонентов Сталина внутри компартии, а заодно тайная полиция принялась «выявлять» бесчисленные шпионские сети и заговоры, замышлявшие террор и покушения на высокопоставленных коммунистов.
Репрессии набирали обороты. Эпицентром «чисток» стал Ленинград, Сталин в первую очередь натравил своих палачей на этот город, приказав безжалостно преследовать врагов режима. После смерти Кирова в университете проводились собрания, на которых ораторы требовали крови заговорщиков. Исступленные призывы не щадить врагов народа вызывали не отвращение, а овации.
За десять лет миллионы советских граждан подверглись аресту, прошли через лагеря или были убиты. Большой террор – одно из самых страшных преступлений преступного столетия, а Лев Гумилев и Ахматова оказались в эпицентре урагана. Безумие ширилось, подпитываемое паранойей и жаждой мести. В конце 1930-х Сталин назначил спецслужбам каждого региона определенные квоты – какое количество «врагов народа» следует арестовать и уничтожить. Признания выбивались под пыткой, а приговор почти мгновенно приводился в исполнение: в подвалах большинства зданий НКВД были устроены помещения для расстрелов с толстыми деревянными панелями, чтобы уберечь палачей от рикошета. Многочисленные исполнители не могли не понимать происходящего, хотя впоследствии многие из них будут говорить, что всецело верили словам Сталина о необходимости искоренить провокаторов и иноземных шпионов. Сам Сталин, по словам его ближайших сподвижников, считал за истину добытые под пыткой показания.
Выискивали каждого, кого можно было заподозрить в недостатке лояльности, и возглавляли этот список интеллектуалы. Любой клочок бумаги, попавший не в те руки, оборачивался смертным приговором. Писать стало опасно, стихи заучивали наизусть, не доверяя их бумаге. Судьбы петербургских писателей и художников тесно переплелись с путями партийных бюрократов и агентов НКВД, которые следили за ними и вызывали на допросы. Секретная полиция и интеллигенция общались так плотно, что многие уже знали друг друга по имени.
Яков Агранов, тот самый офицер НКВД, который подписал смертный приговор Гумилеву-старшему, теперь расследовал убийство Кирова[126]. Он никогда не встречался с Ахматовой и ее сыном, но тем не менее его зловещее присутствие ощущалось в Фонтанном доме. Его подпись стоит на сохранившихся в архивах семьи арестных документах. Другим «черным человеком» этой семьи стал Леонид Заковский, обрусевший латыш (его настоящее имя Генрих Штубис), глава ленинградского отдела НКВД. Он позволял себе посмеиваться над нечеловеческой жестокостью, с какой допрашивал арестованных: «Попадись мне в руки сам Карл Маркс, я бы заставил его признаться, что он был агентом Бисмарка». Шутка оказалась с двойным дном: в 1938 году сам Заковский подписал признание, что был немецким шпионом и сторонником Троцкого, после чего, естественно, его расстреляли[127].
Всю эпоху Большого террора советские писатели, художники, артисты, музыканты жили под колпаком, НКВД только и ждал малейшего их промаха. Первый донос на Ахматову датирован 1927 годом[128]. За ним вскоре последовали другие, поскольку тайная полиция получила инструкции подготовить дела на известных представителей интеллигенции. Люди с ужасом ждали стука в дверь. Всякий раз, когда в квартире 44 Фонтанного дома раздавался звонок в дверь, ребенка посылали залезть на бортик ванны и выглянуть в окно, выходящее на лестничную площадку: кто пришел? А взрослые с тревогой ожидали ответа, столпившись в коридоре.
Они полагали, что многие близкие знакомые – агенты, однако кто именно «стучит» на них, в точности не знали. В деле Гумилева нашлось множество доносов Аркадия Борина, с которым Лев сдружился на первом курсе. Аркадий подошел к нему и сказал: «Ты вроде парень умный, не пора ли нам познакомиться?» Доносы – непривычный источник для биографии, однако они помогают составить подробное и, похоже, точное представление о студенческих годах Льва Гумилева. В деле имеется характеристика, написанная Аркадием по заказу его кураторов из НКВД:
Среди студентов он был «белой вороной» и по манере держаться, и по вкусам в литературе, и, наконец, по своему пассивному отношению к общественной работе. По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства… О советском периоде он заявлял, что нет таких эпох, в которых нельзя было бы героическим усилием изменить существующее положение[129].
Неизвестно, что побудило Борина стать стукачом, но, очевидно, после первого предательства он уже вынужден был волей-неволей продолжать работу на своих хозяев.
Страшнее, чем доносы сторонних людей вроде Борина, были измены родных и друзей. Под чудовищными, калечащими пытками люди подписывали все что угодно. Родные и близкие обвиняли друг друга в самых немыслимых преступлениях, лишь бы не изувечили прямо на допросе, не убили. Вскоре общая судьба настигла и нашего героя.
В 1934 году Мандельштам написал стихи, которые затем назвал эпиграммой на Сталина. Эпиграмма была настолько злой и блестящей, что он не решился ее записать, но попросил жену и Эмму Герштейн выучить ее наизусть. Надежда Мандельштам напишет потом в мемуарах, что обстоятельства жизни превращали их в членов тайного общества. Лев стал одним из «первых слушателей», по свидетельству Надежды Мандельштам, то есть одним из немногих, кому поэт читал законченное стихотворение, проверяя, каков будет отзвук. «Случилось так, что у всех первых слушателей О. М. была трагическая судьба», – писала в своих мемуарах Надежда Мандельштам[130].
Эпиграмма на Сталина оказалась самым знаменитым из потаенных советских стихотворений, превратилась в легенду. На протяжении десятилетий она хранилась лишь в памяти немногих людей и в досье НКВД. Один из сохраненных вариантов и был в итоге опубликован:
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.
Герштейн вспоминала, что Надежда Мандельштам просила ее не распространять текст стихотворения, в особенности не знакомить с ним Леву. Очевидно, понимала, что увлекающийся и склонный к озорству молодой человек не удержится и доведет до беды и себя, и поэта. Однако сам Мандельштам, чрезвычайно гордившийся эпиграммой, тут же принялся декламировать ее всем подряд: «…поэт не смог удержаться в рамках благоразумия и доверил опальной «навечно» Ахматовой и неокрепшему молодому человеку свое конспиративное стихотворение»[131]. К сожалению, Лев и в самом деле не сумел хранить тайну. Как-то раз вместе с Гумилевым к обеду явился «не совсем привычный в этом доме гость» – его приятель-студент. При нем читали стихотворение, и «молодой человек, пораженный услышанным, немедленно донес обо всем «органам»»[132]. Тут Эмма Герштейн может ошибаться: осведомитель, сообщивший в НКВД о стихотворении Мандельштама, в точности не известен, это мог быть и полузнакомый студент, и любой из десятков слушателей Мандельштама. Очевидно одно: в НКВД узнали о стихотворении. В досье, заведенном по этому поводу, сохранилась «Эпиграмма на Сталина», собственноручно написанная Мандельштамом (в деле Льва Гумилева имеется версия этого стихотворения, записанная им в 1935 году по требованию следователя).
Допрашивая Мандельштама, следователи разыгрывали чудовищное представление: будто бы рядом пытают, казнят его друзей, в том числе Эмму. Поэт рассказал все, назвал имена тех, кому читал стихи. Показания сохранились в деле: «Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана»[133]. «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору. Но представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно – это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы», – вспоминала Надежда Мандельштам[134].
Эти показания сломали жизнь Льва Гумилева. Когда в 1956 году он был наконец реабилитирован, выяснилось, что дело на него завели в том же 1934 году, после первого допроса Мандельштама[135]. Имя Мандельштама и далее будет постоянно всплывать в пометках его досье, на допросах, при отклонении ходатайств – вплоть до 1956 года.
Эмме Герштейн запомнился разговор со Львом в октябре 1935 года в Коломенском, тогда подмосковном:
– Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют… Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.
– Что подтвердила?
– Были у нас дома разговоры при ней[136].
А на самом деле Борин, университетский товарищ Гумилева и информатор НКВД, явился в квартиру Пунина 25 мая и присутствовал при разговоре, в котором, как сказано в доносе, написанном Бориным на следующий день и помещенном в досье Пунина, хозяин дома одобрял теракт против Сталина и говорил что-то вроде: «Чик – и нет больше Иосифа»[137]. Приятельницей, чьих показаний опасался Лев, была художница Вера Аникеева, – ее вызвали на допрос, и под нажимом она признала, что такой разговор действительно имел место.
Как Лев и предсказывал, в том же месяце он и Пунин были арестованы. Гумилеву предъявили обвинение по статье 58 (ч. 8 и ю), то есть в контрреволюционной деятельности. Кроме того, он обвинялся в принадлежности к группировке, занимавшейся антисоветской агитацией и имевшей террористические намерения. Стихотворение Мандельштама, как сообщает Эмма Герштейн, сыграло ключевую роль в этих обвинениях. Льва, как и самого поэта, заставили собственноручно написать текст этого стихотворения, и уличающий документ остался в его деле. Еще одно обвинение было связано с его собственным стихотворением, высмеивающим общую реакцию на смерть Кирова, – Лев Гумилев действительно такое написал[138].
«Все мы оказались в Большом доме», – вспоминал Гумилев, называя привычным прозвищем здание НКВД на Литейном[139]. Обращение следователей оставалось достаточно мягким, их допрашивали восемь дней подряд, но жестких методов не применяли. «Правда, в это время никого не били, никого не мучили, просто задавали вопросы». Протокол допроса сохранил признание Лунина: «У меня дома действительно неоднократно читались произведения Мандельштама, например, против Сталина»[140]. Своего пасынка он считал «антисоветским человеком»:
Антисоветские разговоры его велись постоянно. Общее содержание его контрреволюционных высказываний сводилось к необходимости смены советского строя и замены его монархией… Он говорил, что стихи Мандельштама, например, против Сталина, остро актуальны и совершенно правильно отражают действительное положение.
Поначалу Гумилев все отрицал: «Я всегда держался точки зрения, что в условиях советской власти бороться против нее невозможно». «С кем у вас был такой разговор?» – уточнил следователь Штукатуров. «С Бориным и Луниным и с моей матерью».
И тогда Штукатуров предъявил ему протокол показаний Пунина. Лев понял, что битва проиграна: «Да, действительно, такие разговоры имели место…»[141]
Дело разрасталось, но вдруг вмешалась рука милосердия. Ахматова в отчаянии писала самому Сталину, моля о пощаде, писал вождю и Борис Пастернак[142]. Случилось чудо – их заступничество оказалось ненапрасным. Письмо Ахматовой обнаружилось спустя много лет в архиве с пометкой Сталина: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении. И. Сталин».
Учитывая, что в деле Гумилева находилась записанная его рукой эпиграмма на Сталина, а Сталин, разумеется, видел дело, прежде чем принял решение его закрыть (и уж конечно, прочел стихотворение), снисходительность диктатора и впрямь казалась невероятной[143]. Обоих выпустили 3 ноября, через десять дней после ареста. Молча они шли домой бок о бок, Лев знал, что Пунин оговорил его. До тех пор он как-то еще мог с ним сосуществовать, но теперь наступил окончательный разрыв. Лев уехал из Фонтанного дома, поселился вместе с группой студентов. Потом они станут его сокамерниками.
Возможно, самым тяжким последствием террора было психологическое воздействие на обычных людей, пытавшихся обнаружить хоть какой-то смысл в случайных с виду исчезновениях соседей и знакомых. Лучший способ справиться с ситуацией – свалить вину на жертву, в том числе на Ахматову и ее сына. Как писала Эмма Герштейн:
Каждый думал, что боится он один. Но боялись все. Люди старались себя убедить, что их арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек; собственно говоря, они всегда это замечали. Подобной реакцией самозащиты объясняется добровольное распространение дурных слухов об очередной жертве[144].
После ареста Гумилев подвергся остракизму в университете и был исключен на год. Вернуться к занятиям ему разрешили только в 1937 году, после того как мать ходатайствовала за него перед ректором.
Лев был уверен, что вскоре его арестуют вновь, мысленно он все время готовился к новым допросам, лихорадочно прикидывал, когда же это произойдет. Только бы не сломаться, не посрамить свою честь! Эмма Герштейн вспоминала, как он лежал на кровати в студии друга-художника, смотрел в потолок и приговаривал: «Я все думаю о том, что я буду следователю говорить»[145]. Гадать ему оставалось недолго. Непосредственно перед защитой диплома, не справившись с возмущением, он сам вырыл себе яму. На лекции по русской литературе преподаватель пренебрежительно отозвался о его отце, заявив, что Николай Гумилев «писал об Абиссиний, хотя дальше Алжира никогда не бывал». Лев Гумилев вспыхнул: «Он был в Абиссинии, а не в Алжире» (действительно, его отец предпринял эту поездку в 1915 году). Профессор Л. В. Пумпянский, не зная, кто его перебил, возмутился: «Кому лучше знать, мне или вам?» «Разумеется, мне», – ответил Лев.
Некоторые однокурсники знали, кто он и кто его родители, они разразились неудержимым смехом. Пумпянский, обидевшись, написал жалобу. В другой момент студенту сильно нагорело бы за спор с заведующим кафедрой, возможно, его подвергли бы какому-то взысканию, но это случилось в разгар сталинского террора. Несколькими месяцами ранее был арестован ректор Ленинградского университета. Его пристрелили во время допроса и выбросили труп из окна четырехэтажного здания НКВД, чтобы придать его смерти видимость самоубийства. Нервы у всех были натянуты до предела, никто не решался заступиться за студента.
Несколько дней спустя, 10 марта 1938 года, Лев и его сокурсники Теодор Шумовский и Николай Ерехович были арестованы. Им предъявили обвинение в антисоветской пропаганде и принадлежности к запрещенной политической партии («Молодежному крылу партии Прогресса»)[146]. Лев до конца жизни пребывал в убеждении, что первопричиной его ареста была та вспышка на лекции, но вот чего он не знал (а из материалов дела это очевидно): с последнего ареста НКВД неустанно накапливал доносы и показания против него[147]. Но сыщики могли бы так и не стараться, все равно под пыткой они добились от Гумилева желанных показаний. Однако советская цивилизация отличалась удивительным свойством: здесь, наплевав на законность, тем не менее соблюдали сугубо легалистский подход в работе чиновников и «органов».
Через пять дней арестованных допросили по отдельности. На этот раз, очевидно, все было гораздо серьезнее, чем в предыдущий. Лев Гумилев писал потом, как следователь принялся избивать его с криком: «Ты любишь отца, гад! Встань… К стене!» Восемь дней его избивали и пытали. Следователь наносил удары по шее, возле сонной артерии. «Ты запомнишь меня на всю жизнь», – посулил он и не обманул: на всю жизнь у Гумилева остался спазм, сводивший правую половину тела.
В промежутках между допросами арестованные вповалку лежали в тесно набитых камерах, рассказывали друг другу, о чем их допрашивали и какие предъявляли обвинения. «Дают бескорыстные советы, как держаться со следователем, как себя вести»[148]. Шумовскому сосед по камере сказал:
Прискорбно твое дело, парень, да уж не так плохо. Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! Теперь смотри, «буржуазный прогрессист», за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер[149].
Как Лев и опасался, всех троих сломила пытка. По воспоминаниям Шумовского, когда одного из соседей принесли после допроса замертво, им пришлось задуматься, как долго они смогут сопротивляться. «Безмерно тяжко взваливать на себя несуществующую вину. Но еще тяжелее, став калекой, лишить себя возможности мыслить и созидать»[150]. Каждый из троих подписал признание, назвав себя членом террористической организации. Лев был приговорен к десяти годам лагерей, «соучастники» получили по восемь лет[151].
После того как они подписали протоколы, их перевезли на грузовике в другое здание, в старый кирпичный дом с решетками на окнах (Арсенальная набережная, № 27). Они очутились среди сотен таких же полураздетых, небритых узников, набитых в тесные семиметровые камеры. Когда-то эти камеры предназначались для одиночного заключения, теперь вмещали двадцать человек и ведро для всех надобностей. «По три человека на квадратный метр… По три – кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно»[152].
В конце сентября они снова оказались в одной камере. Их вместе привели в подвальное помещение, где они предстали перед трибуналом. Все они сломались на допросах, все трое подписали признания, обвинив при этом и других. Вроде бы и стыдно смотреть друг другу в глаза, но вместе они почувствовали себя сильнее.
Судья Башмаков, в военной форме, по очереди задавал подсудимым стандартные вопросы. Гумилеву первому:
– Признаете себя виновным?
– Нет.
– Как же так… Вы же подписали.
– Меня заставили следователи: Бархударьян и тот, другой, в протоколе он указан. Я подвергся воздействию, были применены незаконные методы…
– Что вы такое говорите! У нас все делается по закону. Пытаясь уйти от ответственности, вы делаете себе хуже. Тут же ясно написано: я, Гумилев, состоял… проводил систематическую… ставил своей целью… Теперь запирательство бесполезно. Садитесь[153].
И прозвучал приговор.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК