О поэзии в Библии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Далекие, далекие пустыни... Солнце страшно печет, ночи холодные... Солнце как острый глаз в небе, жгучий, сыплющий лучи, — в небе почти черном; и звезды огромные, как бы наполненные соком, жизнью— кровью, — разбросаны в глубине небес, и кажутся висящими над землею как золотые плоды всемирного распустившегося дерева, под сенью которого лежит земля, и вот на ней шалаш человека...

И человек худощавый, высокий, с длинной седой бородой, столетний... Сухое тело, темная кожа, жгучая кровь. Она стара и не стара. Здесь люди поздно стареют, поздно зреют, не выхолаживаются, не пустеют.

Говорить не с кем... Говорятся немногие слова. Говорятся в случаях многозначительных. Нужен необыкновенный феномен, чтобы на камне, листе пальмы, кожаной тряпке записать что-нибудь; и необычайное нужно стечение обстоятельств, чтобы записанное сохранилось.

Полное отсутствие письменности, почти полное... Не для кого писать: кто же будет тогда писать?!

Но душа человека вечно полна речей... Писаных, ненаписанных, все равно — полна: как сердце, видим мы его или не видим, слушаем его биение или не слышим, — оно полно кровью и делает все, что сердцу принадлежит делать. И, «словесное существо», человек говорил до письменности так же много, как говорит и при письменности: но когда некому говорить, слова остаются в сердце и жгут сердце, воспитывают его, умудряют его.

Сухие, высокие старики пустынь были мудрые люди. Великий жар безмолвной души связался с великим жаром палящего солнца, полнокровных, полносочных звезд; и стало что-то одно, между Землею и Небом, не Земля и не Небо...

Стала молитва. Стало чувство Бога.

Стала религия.

Без догм, без определений, без границ... Религия бесконечная, как бесконечна пустыня. Религия как торжественность. Религия как святость.

Религия как «мое» у каждого старика.

Но как старики были похожи друг на друга, и пустыня — одна, то и религия — была одна. Без уговоров, без условий, без соглашений.

«Моя» дума.

«Наша» дума.

Как прозрачный, утренний голубой туман между росистой землей и восходящим солнцем. Где его граница? Долго ли простоит он? Зачем спрашивать: гляди и любуйся.

Такова была «религия» этих старцев: просто — их «дума»; и, полнее — их существо, столь же физиологическое, как и духовное.

Немногое из этих «дум» было записано. Как «записалось» — это почти чудо, феномен. Больше было запомнено, — благочестивой памятью детей, благочестивой памятью внуков, даровитым любопытствующим соседом, передавшим соседу, сыну, внуку «слова», изречения «вон того высокого старика».

И как солнце не задерживается в ходе своем, так никто не заграждал воли этих стариков... Сухие и не сухие, старые и не старые, — каждый из них был окружен народцем: жен и жен, рабынь и наложниц, детей — детей — детей, множества детей, и внуков, глядя на которых к девяноста годам старец шептал: «Их — как песку в пустыне».

И дальше — стада... Дерево и плоды его... Виноградник и виноград... Козий сыр, овечья шерсть, молоко — молоко — молоко, — коров, кобылиц.

Сон. Отдых. Не торопливый, не нервный труд... И размножение, — как у овец, у кобылиц, у ослов, у круторогих могучих быков.

И хорошо и не хорошо.

Полно и мало.

Человек благодарил Бога.

В это время Европа была еще ледяная, холодная, дикая, необитаемая.

«Я» земли было в этих стариках.

И как они были одни, то это было всемирное «я».

И мелькнул исторический день. Два дня. Пронеслись века... Земля зашумела и помолодела.

Древняя земля была стара. Чем ближе к нам — молодее. Земля родилась из старого лона, и как растет — все молодеет.

Вот города Финикии, торговые, шумные... Спешат корабли к Силону, к Тиру, к Библосу... Вдали слагаются громадные царства, и за пустыней лежит Ассирия, пугающая робкие племена... В высоких, таинственных, молчаливых дворцах слагаются свои легенды. Свои мифы, своя история.

По ту сторону моря — старый, как земля, Египет, начала которого никто не помнит, и всем кажется, что он вечно был и никогда не зачинался. Был как есть, стройный, мудрый, сложный.

Там все мудро, — там науки, традиция наук. И когда они родились — тоже никто не знает. Родились при храмах, как великая тайна, как великий секрет старцев. Первая «наука» самому изобретателю ее показалась как чудо, как колдовство, как небесное откровенье. Квадраты чисел, кубы чисел, первая разрешенная арифметическая задача поразила человека, как радий наше время.

«Все это так необыкновенно. А необыкновенное — от Бога».

Между Аравией, Египтом и Финикией, по сю сторону Ирана и Месопотамии, лежали полоски земли, никому не понадобившиеся и никем пока не занятые. Здесь бродили остатки и потомки тех древних стариков, кости которых покоились в священных могилах. Могила копалась около могилы. А весь ставилась около веси... И те же стада и те же дети... Так же много жен. И границы семьи и племени, рода и народца не разграничивались.

Род переходил в народ. А народ разделялся на роды.

И так же всехжгло солнце... И так же говорило всем Небо... И так же человек слушал Небо.

Но уже все более шумело, все помолодело.

Старцы чуть-чуть отодвинулись вдаль. Отодвинулись за занавески палаток. Уже оттого, что они безмолвны, или мало говорят, — кажется, что «нет их». На передний фас выдвинулось мужественное и молодое, говорливое, шумное, любящее, имеющее «истории». Женщины, которые не смели поднять головы в присутствии «владыки и мужа» своего, того прежнего старца, — теперь поднимают глаза, руки, речи, — и всему сообщают совершенно новый рисунок.

Солнце помолодело. Земля помолодела. Все помолодело. От того, что всего стало больше и все сделалось шумнее, оживленнее.

Рождать перестали так безмолвно, как прежде, как овцы и козы и ослицы. Проглянули человеческие глаза, проглянули в самом рождении. Чего— то захотелось. О чем-то вздохнулось. Что-то вспомнилось. Где-то на краю пустыни случился первый роман, — о котором рассказывали под шатрами со страхом и любопытством.

Как будто первозданные громадные скалы распались: и произошли холмики, долины, зеленеющие, с цветочками.

Запелась песня. Рассказалась сказка. Послышался речитатив, первый ритм, первая музыка.

Человек юнел, мудрел. Человек стал сложнее.

Родился грех. Родилось соперничество. Родилась зависть...

Молитва стала гораздо сложнее: стало надобиться замолить тоску.

Понадобилось укротить страх.

Понадобилось «отвратить врага и хищника» от ворот дома своего.

Лес рос еще прямо. Но в лесу закопошились гады.

И все-таки земля была еще очень хороша.

На этих полосках земли, которые пока еще никому не понадобились, — бродили евреи. С робостью взирали они на старый Египет, могущественную Ассирию, изумительных финикиан. Они были всех темнее, дичее, первобытнее. Они смотрели из своего «я» на соседние могущества и мудрость, как деревня смотрит на город, — огромный, непонятный и пугающий.

Они были робки.

Они были кротки.

В них было что-то тихое, милое и молчаливое. Когда первобытные скалы раскололись, — в сторону откатились драгоценнейшие камешки, немногие, внутри их хранившиеся. Они откатились далеко и сейчас затерялись. Их никто не нашел. Но чудным сознанием горел каждый камешек: «Я — лучшее у Бога».

«Мы самое лучшее на земле»: так — все безмолвно, никому не передавая — думали эти дивящиеся на мир, на города, на царства пастухи, земледельцы, ремесленники, торговцы.

Маленькая земля, маленький торг, маленькое «свое» у каждого: и среди этого «своего» величайшая драгоценность — сознание, что ради этого «я» и «мое» весь свет создан.

«Мы — маленькие. И никто нас не видит. Но мир создан для нас»; «если бы не для нас, то Бог и вовсе не создал бы мира.

Но этой тайны никто не поймет и никто не видит. И эта тайна — такая страшная и особенная, что мы никому ее не выдадим, если бы даже стали разрезывать наше тело на куски.

Мир для нас, но мир этого не знает. И живет «для себя». Но это — все пустое: ничтожно всякое его «для себя». Значащее в мире только то, что «для нас».

«Мы»... А «остальное» так себе... И это соотношение потому и держится, и до тех пор лишь держится, пока мы не узнаны, не видны, не замечены. Как только кто-нибудь «заметит и найдет» нас, — наше тайное царственное значение на земле разрушится и мы исчезнем, как соль мира. Та соль, которая распущена в воде и не видна, а она ей сообщает вкус.

«Вкус» человечества, «вкус» его для Бога — происходит от нас, — рассеянных, темных, скитающихся, безвидных.

А как мы получим вид — все исчезнет.

Не надо нам вида; форм, государств, учености, искусств, статуй. Соли нужно только, чтобы она была. И действует она только в распущенном, без— видном состоянии. Так мы — везде и нигде... Без средоточия. Но миру необходимо, чтобы мы были, и даже мир не удержится, если бы нас не стало: и мы должны только быть, т.е. множиться.

Множиться, и еще — ничего.

Множиться и трудиться, — т.е. кормиться.

Но еще — уже решительно ничего. Все остЗльное — запрещено. Все остальное страшно. Все остальное — безбожие. Для нас исключительно это безбожно, — для нас, исключительного народа. У прочих это хорошо и не огорчает Бога.

И вырос труд. И выросли плоды. И вырос торг, небольшой, не как у финикиян. Только чтобы пропитаться, или немного больше. Без жадности и без греха.

Но пышнее, чем где-нибудь, душистее, деликатнее, тоньше сложилось все, что «около рождения» или вытекает «из рожденья»... Так как и «быть» и «множиться» все положено, то сюда ушла скульптура и живопись, которым не дали развиться, — драма, которая была допущена, — поэзия запрещенная, запрещенная мудрость. Все — сюда. Перед всем заперты двери. Соль должна только осолять: для этого ей — быть, и быть — в большом количестве. Нужно осолить все воды земные. Нужно вкусом своим пропитать весь мир. И для этого не нужно соли ни во что другое обращаться, ни в алмаз, ни в другой драгоценный камень. Заваленная алмазами, земля погибла бы как безвкусная, истощенная, от голода. Соль должна быть солью; опущенная в воду, приправою к кушанью — она дает воде и кушанью больше, чем дал бы опущенный в нее бриллиант.

Не нужно бриллиантов.

Ничего не нужно.

Не нужно цивилизации.

«Мы примешаемся ко всякой цивилизации: но сами мы будем только множиться, и немного приобретать».

Любовь и жизнь у народа с таким странным призванием, — и, кажется, истинным призванием, — вылилась в особенные формы, не встречаемые у других народов. Тут не развернулось все это в волнующие и широкие драмы, в длинные повествования, как любовь Дамаянти и Наля, Одиссея и Пенелопы, Гектора [и] Андромахи; не сложилась в яркие, грешные и страшные истории, как у персонажей Шекспира, Гёте, Шиллера. Вечное «множитесь» — не забывалось; как оно забыто и отсутствует сколько— нибудь значительным стимулом у Дездемоны и Отелло, у Офелии и Гамлета, в Греции, в Индии. Разительную сторону еврейской любви (древней) и еврейских «житейских историй» составляет то, что она гораздо физиологичнее, чем где бы то ни было: но в то же время почему-то и, конечно, не без основания же единственно у них эта физиология получила до такой степени бесспорно-священный свет, священный вкус, как бы храмовой, церковный аромат, что ни один народ, усвоив книги, где рассказаны эти «истории» и передана эта физиология, — не усумнился их внести в свои «божницы», положить на «престолы» своих храмов, читать их в свои «праздники», не замечая, не чувствуя противоречия и несовместимости. У всех — несовместимо! У евреев — совместилось. Точнее — «требует друг друга», «не может быть одно без другого». Говоря иносказательно, везде детские замаранные пеленки пахнут, «как им и надлежит по законам физиологии», но у евреев, одних и исключительно, они как бы утратили естественный натуральный запах, отталкивающий, — и «благодатно преобразились» (говоря церковными понятиями) как бы в типичный, исключительный запах ароматистых курений. Везде это — кровь, семя, дурно пахучее; у них... кровь же — но святая, семя — но святое... «Мое святое семя», «наше святое семя» — термины, пестрящие Библию и невозможные в речи у Гектора и Андромахи, у Дездемоны и Отелло. Отсюда и выражение, от евреев пошедшее и ни у какого другого народа не начавшееся, — «святая семья». В этом, собственно, термине она усвоена Европою. В целомудренной застенчивости, священные книги евреев не говорят так о семье: но никакого иного чувства, как «святое», эти книги не имеют о семье; они сплошь строками своими, и сплошь о всякой семье, и сплошь о всем физиологическом, живом, биологическом, говорят как о святом. Термин «святое» приложен только к семени: но чувством «святое» облито, обернуто и все, что около семени и происходит от семени.

Соли нужно только быть. Только множиться. И когда так в это одно все уперлось, то оно оделось в непотрясаемую броню — святыню. «Святость» что разрушит? Она вечнее стали, силы, царств. Но множиться нужно вечно, именно — им, особенно — им. Тогда они стали «свято» множиться.

И семя, и пеленки, и все физиологические процессы вдруг запахли, как богомольная сельская церковь, тихая и смиренная, после прекрасной службы, когда из нее вышел народ. Это — израильский «вечерний звон», это их — «псалтырь», их «заутреня», и «горящие восковые свечи» Великого Четверга и Страстной Седьмицы...

Все — в размножении!

Как у нас все — в наружном культе, далеких, общественных, не «своих» у каждого «праздниках».

Перенесите весь праздничный годовой круг наш, с Пасхою, с Рождеством, с Новым Годом, с Троицею, с Водосвятием, с вербами, — перенесите весь необозримый культ Православия, с трогательными словами, особыми песнопениями, с музыкою, с духом, со смыслом, — под крышу единичного дома, маленького и бедного, и вылейте это на «род», там копошащийся, на деда и внуков, мужа и жену, отца и мать, сестер и братьев, племянников и теток, племянниц и дядей, золовок, тестей, теш, далеких, близких, но связанных непременно генетически, кровно, — точнее, все эти праздники и весь этот культ влейте в самые жилы, в самую кровь и сок этих людей, и вы вдруг получите... «священную» еврейскую семью, и разрешение не разрешенной нигде еще в истории задачи — священного размножения.

Только у них.

И нигде больше.

От этого таинственного явления осуждаемое решительно у всех людей вдруг сделалось, каким-то чудом, неосудимо у одних их: и неосудимо на оценку именно этих других людей, народов. Многоженство — у всех проклято, у них — благословлено. И никто этим не смущается, ни один читающий Библию. Не оскорбляет это ничьего вкуса, никто нравственно их не судит за это, — сохраняя в себе нравственную строгость, не отступая от нее. Это — чудо, чудо, как радий и как рентгеновские лучи. Евреи открыли «рентгеновские лучи» семьи. Улисс у Калипсо — светское приключение, сюжет для чтения у маркиз. Но Агарь у Авраама — предмет чтения священника: и священник, старый, седой, почтенный, благочестивый, не догадывается осудить Агарь, не догадывается осудить Авраама. Сближение с прислугою — какой сальный анекдот везде, сюжет тысячи водевилей; но разве водевилист смеет коснуться своим тоном, заметьте — тоном, «священной истории» рождения Измаила?! Наконец, это простерлось в бесконечность: встречаются истории «блудниц», истории как Лота

и дочерей, — и ни от одной из них на читающего не пахнёт тем «салом», тем пригорелым, вонючим салом, каким пахнут переданные в романах и повестях истории наших даже «законных единобрачных супружеств». Это — чудо, которого мы только не замечаем. Поистине «невозможное для человека — возможно для Бога», и «где Бог — там и святыня», святое место: в Библии вдруг высвятилась вся плоть человеческая, весь круг ее, начало и завершение, — все.

Это — радий.

Это — рентгеновский луч.

Вдруг все стало свято, все, все... И грех исчез. Сюда вошел Бог. И ни один народ не дерзнул сказать: «У них это было, как и у нас, грешно»...

Да, у нас — грешно.

Но у них — нет.

Если мы спросим, отчего же «подкосились ноги» у всемирного осуждения перед тем, что у всех осуждается, — мы заметим, что прежде всего на всех этих событиях лежит печать удивительной кротости и деликатности. При малейшем ропоте Сарры — Авраам отсылает Агарь; но и Сарра не роптала, пока Агарь не возгордилась сыном, не вознеслась над бесплодною. Здесь нет грубости ни в одном моменте. Агарь наказана за кичливость: кто скажет, что кичливость не наказуема? Но в пустыне она смирилась: и с нею опять Бог. И все четверо — Авраам, Сарра, Агарь, Измаил — у Бога. И все нравственны. И все природны. В Библии природа течет в той самой деликатности, как она течет «в природе»: и как в природе нет грязных мест, нет грешных мест, — их нет и в Библии. Но чудный дух кротости, — этот дар, которого все-таки недостает природе, и он дан только человеку, — возвышает Библию над обычною натуральностью и, не отрывая ее от природы, поставляет на вершину ее как венец, звезду и освящение.

Кроткого нельзя судить; деликатного нельзя судить; тихого и естественного нельзя судить. В Библии есть многоженство: но зато там нет ни одной «семейной ссоры». И хотя горе и гнев происходят там: но самый гнев, как ни удивительно, протекает без той едкости, цепляемости и вони, каким обычно сопровождается у нас. Разлившийся, вспучившийся ручей ломает храмину, топит людей: но он не «доносит по начальству» на людей.

Жил — и умер.

Был враг — и пал от врага.

Но это совсем не то, как брат брату выворотил глаза ножом (ослепление Василько в «Летописи»), Введите «ослепление Василько» в Библию: и от одного этого рассказа святой дух отлетит от нее. А об убийствах там во многих местах рассказано.

Суть зависит от таинственного тона Библии: который кажется так прост, естественен, — естественнее всего естественного, — и между тем никому не удается повторить его хотя бы в нескольких строках. Все мудрецы света никак не сумеют прибавить несколько строк к таким, казалось бы, простым «новеллам», как «Руфь» или «Книга Товии, сына Товита».

Поэтому и названо было сплошь все это, но только это одно — «Священным Писанием», а все народы для себя нарекли их «по преимуществу книгою», «мудростью», «читаемым» — Библиею.

«— Вот наша Библия», — сказало человечество. И чтобы до полного чуда здесь ничего не недоставало, — сказало о книгах народа нелюбимого, враждебного себе, враждуя с ним. Полное чудо. Полная тайна.

Выражение «Библейская поэзия» — не совсем правильно. Библия совершенно чужда главного и постоянного характера поэзии — вымысла, воображения, украшения, — даже наивного, простого. Цель Библии, прямая цель библейского рассказа — передать факт, событие; и только. Невозможно там найти ни одной «кудрявой фразы», хотя бы былинного оттенка, — и такового там нет. Библия — «книга былей»; и если, конечно, теперь с нашими научными средствами мы о многом думаем, что «этого никогда не было» или что «это, бесспорно, происходило иначе», — то мы поправляем не намерение написателя или написателей отдельных библейских книг, ибо оно вполне совпадает «с нашим»: дать полную «истину», дать одну «действительность», а поправляем своим научным знанием неполную осведомленность того древнего написателя. В исчислении родов и поколений, которыми по временам пестрит текст Библии, где какая же поэзия, — мы явно читаем намерение автора не отступать от факта, дать хоть скучнейший факт, когда он в точности ему известен. Библия — календарь человечества, развернутый в поэму. Но что же придало ей этот характер? Почему на нас ложится впечатление от нее как бы от священной поэмы? Частью — вот эта именно реалистичность: ко всему бытию человеческому, бытию всего человечества, Библия относится «со страхом и трепетом», говоря церковным языком, — как к явному делу Божью, как к проявлениям воли Божьей в человеческих судьбах. Идея Провидения навевается от чтения всей Библии, хотя слово это в ее тексте и не встречается. Слово это — уже продукт научного мышления, цветок культуры: а Библия предшествует культуре и, собственно, изображает, как она возникла, как утверждались ее столбы и развивался весь план. Слова этого и нет: но читающий шепчет — «Провидение», «Провидение», так как громадные и мелкие факты, биографии людей и судьбы народов, перед его очами лепятся невидимыми и ощутимыми Небесными Перстами... «Чья-то воля», — «не моя, не наша воля»...

Но откуда же «поэзия»?.. Вымысла нет, нет в намерении. Ничего не украшено. Да, но все прекрасно: и вот мы шепчем неточное слово — «поэзия». На самом деле это не «поэзия», а то, что тонкий вкус народов и назвал «священством», священным для себя... «Святой дух веет над страницами»... Устраним слишком специальное представление, которое христианская церковь соединила со словом «святый дух», оставим его на степени «веяния чего-то чистого, неземного», что иногда опахивает человека, и он сам не знает откуда, — на степени «высокого и благородного», но не придуманного, нежного без приторности, кроткого без унизительности, в высшей степени простого, в высшей степени ясного, в высшей степени наглядного, — и мы получим «дух Библии» или «святой дух Библии». Конечно, это не поэзия, но выше ее. «Простота» всех знаменитых авторов и знаменитых поэтов (напр., у нас Толстого в народных рассказах), в сущности, силится приблизиться к простоте Библии: но нигде не сохраняет изящества ее рисунка и ее слов. Кажется, это дар семитизма. Семитический дух несравненно прост, фактичен и вместе как-то неуловимо изящен, сравнительно с духом людей арийского корня. Тайна настоящей кротости и настоящей простоты дана только семитам. Можно так выразиться, что кротость и другие «добродетели» даны или являются у других народов и в других литературах как бы «лепная работа» в дому, «лепная работа» на потолке и стенах; у семитов же «лепной работы» вовсе нет, а суть того, что у других народов выражено в ней, — у них выражено в линиях здания, в плане построения, во «всем». Не «прибавлено», а суть; есть от века и вошло сущностью.

Чтение Библии никогда не раздражает, не гневит, не досаждает. Оно омывает душу, и никакой занозы в ней не оставляет. Прочитавший страницу никогда не остается неудовлетворенным. Такие чувства, как «недоумение», никогда не сопутствуют чтению. Вообще, дух от чтения ее не сдавливается, не искажается, не стесняется. «Прочитал, и стало лучше». И только. От Библии — всегда «лучше». И человечество естественно сказало: «Это — лучше» (т.е. всякого чтения), «это — Библия», т.е. «преимущественно книга», «книга книг». В ней как бы канон книжности: «Вот как надо писать, вот что? пишите»... Но уже никто не мог; и люди сказали: «Потому что это написано Богом».

В точном смысле, научно, этого и нельзя отвергнуть: где Бог и где человек, где кончилось божеское и началось человеческое, или наоборот? Невозможность здесь разграничения Библия указывает в первых же строках, рассказывая о сотворении человека: «и вдунул Бог (в форму из земли) душу бессмертную, душу разумную». Впервые это слово так ясно, просто и кратко высказано в Библии: а ведь можно упасть на землю, и в слезах целовать это слово, одну эту строку, с благодарностью к написавшему, которой и предела нет. «Весь ты, человек, из земли; глина, песок, известь, фосфор, — вот твой жалкий состав, как у камней, у травы, у соленых морских волн. Но не трепещи, не склоняй голову: во все это Бог вдунул разум, сердце, душу. И вот ты весь, — и Бог, и камень. Настоящего, настоящего Бога в тебе есть частица, — не идола, не истукана, не чего-нибудь, не фантазии и мифа: а настоящего Бога, Единого, Вечного, все создавшего — в тебе бьется пульс, дыхание, что-то, вот это небесное веяние, небесное опахивание, о котором ты говоришь, что не знаешь, откуда оно. Будь смиренен, ибо ты земля; но будь и высок, ибо ты — Бог, частица Бога, Божий дух в Тебе».

Поразительно. Хочется плакать. Испуган, благодаришь.

Нельзя не заметить, что Толстой посмеялся над этим рассказом Библии: сказав, что «сочинено» и «по-детски», что «неправдоподобно» и, значит, не было. Ну, что же: зато, «дважды два четыре» — есть. Но почему-то на этом «есть» никогда не возникало религии, ни разу человеку не захотелось помолиться на «дважды два». Толстой в этом случае, да и вообще-то если его всего придвинуть к Библии, окажется удивленно не «священным». Точно царь Халдеи, — «звон» о Боге слышавший, но Бога никогда не видевший и вообще бродящий где-то за краями, вдали, на горизонте подлинно священных мест.

Чтение Библии поднимает, облагораживает; и сообщает душе читающего тот же священный оттенок, т.е. настроенность в высшей степени серьезную, до торжественности и трагизма, каким само обладает. В сравнении со всякими другими книгами, это — как чистая вода горного ключа после спитого чая, водки и бутербродов; это — как поле и полевые цветы, хижина араба и его песня о звездах после душного ресторана с «малыми»; всегда это для души — освежение и воскресение.

1909-1911 гг.