We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Сахарне

В тускло-серо-голубом платьице, с низким узким лбом, с короткими, по локоть, рукавами и босая, девушка подходила ко мне навстречу, когда я выходил к кофе, со спичками, портсигаром и пепельницей («ночное»), и, сблизившись, — нагнулась низко, до руки, и поцеловала руку. Я света не взвидел («что»? «как»?). Она что-то сказала учтиво на неизвестном мне языке и прошла дальше («что»? «зачем»?). Выхожу к Евгении Ивановне:

   —  Что это?

Она с мамочкой. Уже за кофе. Залилась смехом:

   —  Ангелина. Я выбрала ее из села в горничные. Мне показалось — она подходит. В ней есть что-то тихое и деликатное. Крестьянка, но, не правда ли, и немножко фея?

«Немножко»...

Голоса ее я никогда не слыхал. Она ни с кем не заговаривала. Она только отвечала, когда ее спрашивали, — тем певучим тихим голосом, каким приличествовало. И вообще в ней все «приличествовало». Евгения Ивановна умела выбрать.

   —  Поцеловала руку? Но это же обычай, еще из старины, когда они были помещичьи. Я оставила, так как обычай ничему не вредит и для них нисколько не обременителен.

«Не обременителен»? Значит, — я «барин»? В первый раз почувствовал. «В голову не приходило». Но, черт возьми: до чего приятно быть «барином». Никогда не испытывал. «Барин». Это хорошо. Ужасно. «Не обременительно». Она же вся добрая, у нее нет другой жизни, чем с крестьянами, — и если говорит, что «не обременительно», то, значит, так и есть. Разве Евгения Ивановна может угнетать, притеснять, быть груба. «Господи!..»

Но я слушаю сердце.

Эта так склонившаяся передо мной Ангелина, так покорная, вся — «готово» и «слушаю», — но без унижения, а с каким-то тупым непониманием, чтобы тут содержалось что-нибудь дурное и «не как следует», — стала вся, «от голых ножонок» до русо-темных волос (ах, на них всех — беленький бумажный платочек), — стала мне необыкновенно миньятюрна, беззащитна, «в моей воле» («барин»), — и у меня сложилось моментально чувство «сделать ей хорошо», «удобно», «чтобы ее никто не обидел» и чтобы «она жила счастливая». Была «чужая». «Не знал никогда». Поцеловала руку, скромно наклонясь, — и стала «своя». И — «милая». Привлекательная.

Ее недоумевающие глазки в самом деле были привлекательны.

Я еще дрожал, когда и в следующие разы она наклонялась и целовала руку. Но не отнимал. Всякий раз, как поцелует руку, — у меня приливало тепла в грудь.

   -  Ангелина! Ангелина! — неслось по комнатам. И Евгения Ивановна говорила что-то на непонятном языке («выучилась по-тутошнему для удобства»). После чего Ангелина куда-то уходила, к чему-то спешила.

Решительно, без Ангелины дом был бы скучнее. Она — как ангел. И неизменно — этот робкий и вежливый взгляд глаз.

   -  Ангелина! Ангелина! — Решительно, мне скучнее, когда я не слышу этого несущегося голоса. А когда слышу — «все как следует».

«Домочадцы»?

Она не член семьи, ничто. Кто же она? «Поцеловала руку». Так мало. Евгения Ивановна говорит, что «ничего не стоило». Но во мне родило к этой безвестной девушке, которую никогда не увижу и никогда не видал, то «милое» и «свое», после чего мы «не чужие». Не чужие... Но разве это не цель мира, чтобы люди не были «чужими» друг другу? И ради такого сокровища разве не следовало «целовать руку»? Да я, чтобы «любить» и «быть любимым», — за это поцелую что угодно и у кого угодно.

* * *

«Мы соль земли».

   -  Да, горькая соль из аптеки. От которой несет спереди и сзади.

(«наша молодежь»)

Да: устроить по-новому и по-своему отечество — мечта их, но, когда до «дела» доходит, — ничего более сложного, чем прорезать билеты в вагонах, не умеют. «Щелк»: щипцы сделали две дырочки, — и студент после такой «удачи» вручает пассажиру его билет.

* * *

   -  Сердит. Не хочу слушать лекции.

   —  Вы на каком?

   —  На медицинском.

   —  Как же вы будете прописывать лекарства?

Помолчав:

   —  Я от всего хину.

(студ. забастовки)

* * *

Игорный дом в Храме Божием.

(духовенство и роль его в браке) (еще семейная история в Шерлоке Холмсе)

Самое семя души нашей сложно.

Т. е. не факты и состояния «теперь» противоречивы; а «из чего мы растем» уже не было 1) «элементом азотом» или 2) «элементом кислородом», а — семенем:

   —  Жизнью.

   —  Противоречием.

Жизнь есть противоречие.

И «я», хотя выражено в одной букве, заключает весь алфавит от «А» до «V» <ижица>.

В мамочке, однако, этого нет: за 23 года — она одно, и мне кажется это одно — благородным монолитом. Она никогда не изменялась и не могла бы измениться; я думаю, «изменение себя» привело бы ее в моральный ужас и она бы покончила с собой.

И еще я знал 2-3 примера людей «без противоречия» (в себе).

* * *

Не понимает книги, не понимает прямых русских слов в ней, а пишет на нее критику...

Вот вы с ними и поспорьте «о браке». Человек не знает самого предмета, самой темы: и в сотый раз переписывает или «пишет» семинарскую путаницу, застрявшую у него в голове.

И никогда не скажет: «Бедная моя голова». Куда: все они «глаголют», как Спаситель при Тивериадском озере, так же уверенные в себе.

(читаю свящ. Дроздова в «Колоколе» об «Опав, листьях»)

* * *

   —  Вам нравится этот цветок? (Евгения Ивановна).

   —  Колокольчик?.. Наш северный колокольчик?

   —  Вы не умеете глядеть. Всмотритесь.

Я взял из ее рук. Действительно, несколько другое строение. А главное — цвет: глубокий синий цвет, точно глубина любящих глаз женщины. И весь — благородный, нежный, точно тянущий душу в себя.

   —  Я думаю, наши молдаванские хижины красятся особенно охотно в синий цвет в подражание этому цветку. Это — delphinium.

И Евгения Ивановна повертывала так и этак цветок, забыв меня и впиваясь в него.

Небольшие ее глазки лучились из-под ресниц, и вся она лучилась сама какою-то радостью навстречу цветку. Она вообще лучащаяся.

Горькое не живет на ней.

Кислого нет возле нее.

Нет дождя и грязи.

Она вся пшеничная. И этот чистый хлеб «на упитание всем» живет и радуется. »

«Счастливая женщина».

Как гармоничен их дом, в окрасках, в величине. Цвета — белый (преобладающий), синий (полоса по карнизам) и темно-зеленый (пол и стены в прихожей, т.е. нижняя половина их, дощатая). В прихожей — соломенники по стенам (предупреждающие трение повешенного платья). Да и золотистый цвет крупной, толстой соломы — прекрасен.

На подъезде — из песчаника 2 «сказочные фигуры»: птицы и зверя. С первого взгляда — безобразно, но как это «народные изделия» — то необъяснимо потом нравятся вам, чаруют, притягивают.

Ведь все «народное» — притягивает.

* * *

В собственной душе я хожу, как в Саду Божием. И рассматриваю, что? в ней растет — с какой-то отчужденностью. Самой душе своей я — чужой. Кто же «я»? Мне только ясно, что много «я» в «я» и опять в «я». И самое внутреннее смотрит на остальных, с задумчивостью, но без участия.

* * *

...поправил. Переписала и порвала свое на мелкие-мелкие кусочки и бросила в корзину. Я заметил.

Ночью в 2 часа, за занятиями, я вынул. Сложил. Мне показалось днем, что сказалось что-то удивительно милое, в сущности, к посторонней женщине, говорящей с затруднением по-русски (шведка, массаж).

«Милая дорогая Анна Васильевна[60], здравствуйте! Каждый день [в] два часа[61] я бываю [душою]с вами. Рука моя[62] [опять]тяжелая становится. Очень, очень скучаю по вас. Доехала [в Бессарабию]хорошо, не устала, местность [здесь] чудная, удобства все есть. Хозяева ласковы, жары [пока] нет, только сильный ветер, что мешает быть на воздухе, но это скоро пройдет. Простоквашу кушаю натощак. Зелени [тоже] много. Стол свежий и легкий. Стул [имею] без слабительного, [желудок и кишки] действуют. Взвесилась. Ъ[4] пуда 6 фунтов. Каждую неделю буду взвешиваться. Можно много быть [«одинокой « — зачеркнуто] одной, чему я очень рада. Из общих знакомых увидите, — если вспоминают меня, — пожалуйста, им привет передайте. Надеюсь, вы напишете о себе, где будете [летом жить]. Не забывайте меня, которая очень вам благодарна и [зачеркнуто: любящая вас] уважающая и любящая пациентка

Варвара».

Увидала (проснувшись). Рассердилась:

- Какую ты все чепуху делаешь.

Не ответил. Почему «чепуха»?

Почему выдумывать (повести, романы) — не «чепуха», а действительность — «чепуха»?

Мне же кажется «состриженный ноготок» с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека. Которого ведь — нет!!!

Все, что? есть, — священно.

И как я люблю копаться в этих бумажках, откуда «доброе движение моей Вари к массажистке» никогда не умрет (теперь) через Гутенберга... — которым, пожалуй, только не умели воспользоваться. Нужно рукописно пользоваться печатью, — и тогда она «ничего себе», «кой-чему служит».

* * *

«— Посмотрите, коровы: ни одна не пройдет, чтобы не протащить спины своей под этими спустившимися низко ветвями дерев...» (Евгения Ивановна).

Я ахнул. «В самом деле». Ведь и я это замечал, но никогда себе не выговорил, а посему и не знал. Но, действительно: вверху, против окон, по плоскогорию проходили коровы, и так «любовно» что-то было у них, когда сучья почти скребли у них спину или ветви хлестали ее. Между тем деревья были в линию, и коровы могли бы пройти без «этого»... «некоторого затруднения». Они пролезали под ветвями, — явно.

   —  Не понимаю, — сказал я Евгении Ивановне.

   —  Есть странности у животных... манеры, что-то «в крови» и, вернее, «в породе». Например, — козочки: инстинкт встать на самое узенькое, маленькое место, где чуть-чуть только можно поставить 4 копыта рядом. 4 точки: и тогда она стоит долго на одном месте — с явным удовольствием.

Действительно. Это что-то художественное. У животных есть некоторые движения, позы маленькие, явно имеющие в себе пластику и без всякой «пользы».

* * *

Если предложить «подать мнение о предмете спора» двум одинаково темным и злым господам и еще третьему, подчиненному им обоим (какой- то знаменитый «учитель семинарии», — будто нет профессоров Академии), то подано будет, конечно, «согласное мнение». Чтобы проверить такую аксиому, можно было и не тревожить Антония с Никоном, — причем первый из них прошел только Духовную академию, но вовсе не был в семинарии, где и проходится весь серый и скучный и очень важный матерьял богословия (напр., где прочитывается с пояснением весь сплошной текст Св. Писания), и другой был только в семинарии, но не был в Академии и, след., слаб в методе философско-богословского рассуждения...

И разве в распоряжении духовной власти не было Бриллиантова и Глубоковского? Да для чего же тогда вообще, не для таких ли вот случаев, и существуют и учреждены Духовные академии? Но их избегали, — и не понятно, чего тут смотрел В. К. Саблер: это и была минута для вмешательства светской власти, блюдущей справедливость и необижаемость среди слоев и корпораций и переслоек духовенства. То-то заранее уже академиков «сокращают» и «презирают», чтобы «разгуляться нам» и в Догматах, и в философии, после того как «мы» сто лет только наживались в консисториях.

Просто какое-то вырождение. И все эти вырождающиеся «корректно» избраны и поставлены на должность...

Что тут поделаешь, молчи и плачь.

(история с Булатовичем) (21 мая 1913 г.)

Итак, по литературе — русские все лежали на кровати и назывались «Обломовыми», а немец Штольц, выгнанный «в жизнь» суровым отцом, делал дела и уже в средних летах ездил в собственном кабриолете.

Читали, верили. И сложили студенческую песенку:

Англичанин-хитрец,

Чтобы силу сберечь,

Изобрел за машиной машину.

А наш русский мужик,

Коль работать невмочь,

Запевал про родную дубину.

Эй, — дубинушка, — ухнем.

Эй, родимая,

Субики слушали нас в университете, переписывали фамилии и доносили ректору, — который «по поводу неблагонамеренности» сносился с другими ведомствами, — по преимуществу внутренних дел. Так «писала губерния»...

Студенты были очень бедны и томительно ждали стипендий или искали частных уроков. Они были в высшей степени неизобретательны, и к ним действительно применим стих, что, «кроме как тянуть Дубинушку, — они ничего не могут».

И никогда «всемогущий Плеве» не сказал Боголепову, а «всемогущий гр. Д. А. Толстой» не сказал московскому генерал-губернатору, добрейшему князю Владимиру Андреевичу Долгорукову, или ректору Николаю Саввичу Тихонравову:

— У вас студенты на лекции не ходят, — скучают; поют полную упреков Дубинушку. Послушайте, командируйте из них пятьдесят человек, они будут получать по 50 р. в месяц, «вместо стипендий», и я их отправлю в Людиново, на Мальцевские заводы (на границе Калужской и Орловской губерний) — составить «Описание и историю стеклянного производства генерал-адъютанта Мальцева», — с портретом основателя этого производства, генерала николаевских времен Мальцева, и с непременным сборником всех местных анекдотов и рассказов о нем, так как они все в высшей степени любопытны и похожи на сказку, былину и едва умещаются в историю. Это ведь местный Петр Великий, который даже во многом был удачнее того большого Петра Великого.

«Другие 50 студентов будут у меня на Урале изучать чугуноплавильное и железоделательное производство на Урале, — Демидова.

Еще третьи пятьдесят — Строганова.

Еще пятьдесят — ткацкую мануфактуру Морозова.

И, наконец, в поучение покажем им и черное дело: как русские своими руками отдали нефть Нобелю, французам и Ротшильду, ни кусочка не оставив себе и не передав русским».

Воображаю себе, как на этот добрый призыв министра отозвался бы мудрый Ник. Сав. Тихонравов, Влад. Андр. Долгоруков, а радостнее всех — студенты, изнывающие в безделье, безденежье и унизительном нищенстве («стипендии»), гниющие в публичных домах и за отвратительным немецким пивным пойлом.

Проработав года три над книгами, в архивах заводов, в конторах заводов, на самих заводах, они вышли бы с совсем другим глазом на свет Божий:

— Какой же там, к черту, «Обломов» и «Обломовка»: да этот генер. Мальцев в глухих лесах Калужской губернии создал под шумок почти Собственное Королевство, но не политическое, а — Промышленное Королевство. Со своими дорогами, со своей формой денег, которые принимались везде в уезде наряду и наравне с государственными «кредитками», со своими почти «верноподданными», подручными-министрами и т. д. и т. д. Он сделал все это на полвека раньше, чем появились Крупп в Германии и Нобель в Швеции. А его личная, человеческая, анекдотическая и романтическая, сторона так художественна и поэтична, что это ей-ей... одна из заметных страниц русской истории. Да даже и не одной русской, а общечеловеческой...

Знал ли об этом Гончаров, Гоголь? Что же такое их Обломов, Тентетников, — и «идеальные примеры купца Костонжогло и благодетельного помещика Муразова», которым «в действительной жизни не было параллели, и они вывели воздушную мечту, чтобы увлечь ленивых русских в подражание» (resume критиков и историков литературы).

В этом отделе своем, довольно обширном, как русская литература была плоско глупа! Ударилась в грязь. Воистину «онанисты, занимавшиеся своим делом под одеялом», когда в комнате ходила красивая, тельная, полная жена и хозяйка дома, которую онанист-супруг даже не заметил.

Вот — литература.

Вот — действительность.

А еще туда же «претензии на реализм». Да вся наша литература «высосана из пальца», но русской земли и русской деятельности даже не заметила. И Островский, и Гончаров, и Гоголь. Все занимались любовью, барышнями и студентами. «Вязали бисерные кошельки», — как супруга Манилова, — когда вокруг были поля, мужики, стада, амбары и, словом, целая «экономия».

* * *

Несомненно, когда умер Рцы, — нечто погасло на Руси...

Погасло — и свету стало меньше.

Вот все, что могу сказать о моем бедном друге.

Его почти никто не знал.

Тогда как «умер бы Родичев» — и только одной трещоткой меньше бы трещало на Руси.

И умерло бы семь профессоров Духовных академий — освободилось бы только семь штатных преподавательных мест в Духовном ведомстве.

И умер бы я?

Не знаю.

(22 мая)

Никто не смешает даже самый

великолепный кумир с существом

Божеским и божественною истиною.

Сицилианцы в Петербурге, стр. 230

...религия вечно томит душу; религия, судьба, наша маленькая и бедная судьба, горе ближних, страдание всех, искание зашиты от этих страданий, искание помощи, искание «Живого в помощи Вышнего»...

Боже, Боже: когда лежишь в кровати ночью и нет никакого света, т.е. никакой осязательный предмет не мечется в глаза, — как хорошо это «нет», п. ч. Бог приходит во мгле и согревает душу даже до физического ощущения теплоты от Него, — и зовешь Его, и слышишь Его, и Он вечно тут...

Отчего же люди «не верят в Бога», когда это так ощутимо и всегда?..

Не от «кумиров» ли наших: взглянув на которые — знаешь, что это не «моя Судьба» и не «кто-то тут ночью возле тебя»...

Провидение...

Опять, глядя «на образ», — скажешь ли: «Он — мое Провидение»?

А ведь чувство Провидения почти главное в религии.

Посему, любя, и бесконечно любя, наши милые «образки», наши маленькие «иконки», и так любя зажигать перед ними свечи, вообще нимало их не отрицая и ничего тут не колебля, я спрашиваю себя: не был ли этот «византийский обычай» (собственно икон нет в католичестве, где — лишь «не молитвенные» картины), — не был ли он причиною понижения в стране, в населении таких колоссально важных ощущений, как Провидение, Промысл, Судьба: без которых вообще какая же религия? И не оттого ли, едва в обществе (образованном) потерялась связь с «иконами», — потерялась и «с Богом связь» (religio), потерялась «верность постам» (очень у нас нужная и хорошая) — потерялась и «верность совести, долгу».

Вообще чрезвычайная осязательность и близость «божеского», — «вот у нас в углу стоит», — прекрасная и глубокомысленная в одном отношении, не была ли, однако, причиною страшного ослабления других отдаленных и громадных религиозных чувств, тоже важных, необходимых, «без которых нельзя жить и не хорошо жить».

Пусть подумают об этом мудрецы: Щербов, А. А. Альбова, Флоренский, Цветков, Андреев. Я не знаю, колеблюсь; спрашиваю, а не решаю.

(за корректурой «Сицилианцев в Петербурге», — о театре и «подобиях» у евреев. Вчера, в вагоне, смотрел, как татарин, наклонясь к свету, читал утром свой Коран, или — молитвенник, вообще большого формата тетрадь толстую. Он ее читал громко, ни на кого — в купе II класса — не обращая внимания. Вот этого за всю жизнь я не видал у русских; никакой Рачинский и Новоселов этого не делают, т.е. не имеют этого усердия, этого сейчас и перед лицом всех людей смелого, нестесненного усердия). (Все мы «крестимся под полою»)

Кабак — отвратителен. Если часто — невозможно жить. Но нельзя отвергнуть, что изредка он необходим.

Не водись-ка на свете вина.

Съел бы меня сатана.

Это надо помнить и религиозным людям, — и религиозно, бытийственно допустить минутку кабака в жизнь, нравы и психологию.

А потом — опять за работу.

-- Едем на тройке кататься.

-- Собираемся в компанию.

-- У нашей тети — крестины.

И все оживляются. Всем веселее. Ей-ей, на эту минуту все добродетельнее: не завидуют, не унывают, не соперничают по службе, не подкапываются друг против друга. «Маленький кабачок» — не только отдых тела, но и очищение души. И недаром saturnalia завелись даже в пуристическом Риме, где были все Катоны.

-- Ты нас Катоном не потчуй, а дай Петра Петровича (Петуха) с его ухой.

Вот «русская идея». Часть ее.

(на пакете с корректурами)

* * *

Мережковские никогда не видали меня иначе чем смеющимся; но уже его друг Философов мог бы ему сказать, что вовсе не всегда я смеюсь; Анна Павловна (Ф-ва) и вовсе не видала меня смеющимся. Но Мережковские ужасные чудаки. В них и в квартире их есть что-то детское. Около серьезного, около науки и около кой-чего гениального в идеях (особенно метки оценки М-ким критических, переламывающихся моментов истории) — в общем, они какие-то дети (кудесники-дети), — в непонимании России, в разобщении со всяким «русским духом» и вместе (суть детей) со своей страшной серьезностью, почти трагичностью в своих «практических замыслах» (особенно «политика»). Димитрий Сергеевич всегда спешит с утра уехать скорей на вокзал, чтобы «не опоздать к поезду» (всегда только за границу), который отправляется еще в 5 часов дня, и только Зинаида Николаевна его удерживала от «поспешного бегства на вокзал». Он с мукой и страхом оставался... ну, до 3 часов, но никак уже не долее. За два часа до отхода поезда он уже абсолютно должен сидеть на вокзале. Ну, хорошо. Вдруг такой-то «опытный человек» говорит, что надо все в России перевернуть приблизительно «по парижским желаниям». Или — реформа Церкви, «грядущее Царство Св. Духа». И хлопочут, и хлопочут, Зин. Ник. — «вслед», Фил-ов — «сбоку», Мережковский — всех впереди: когда «улучшения развода» нельзя вырвать у этих сомов. Сомы. А те говорят о «реформе».

И я посмеиваюсь, входя в комнату. Они думают: «Это у Розанова от сатанизма», а я просто думаю: «Сомы». Сом — один Сергий, сом — и другой Сергий. А уж в Соллертинском два сома. Тут — Тернавцев, а у него морская лодка (яхта): какая тут «реформа Церкви»? Но, любя их, никогда не решался им сказать: «Какая реформа, — живем помаленьку».

* * *

«Единственный глупый на Сахарну еврей (имя — забыла) раз, жалуясь мне на крестьян здешних, воскликнул:

— Какое время пришло? — Последнее время! До чего мужики дошли — справы нет, и я, наконец, поднял кулаки и крикнул им: «Что же вы, подлецы этакие! Скоро придет время, что вы (православные крестьяне) гугли (еврейское сладкое кушанье в субботу) будете кушать, а мы, евреи, станем работать?!!!»

Это он воскликнул наивно как подлинно дурак: но в этом восклицании — весь еврейский вопрос».

Т. е. мысль и надежда их — возложить ярмо всей тяжелой, черной работы на других, на молдаван, хохлов, русских; а себе взять только чистую, физически не обременительную работу и — распоряжаться и господствовать.

(рассказ Евгении Ивановны)

* * *

До так называемого «сформирования» девушки (термин, понятный начальницам женских учебных заведений) — закон и путь ее (девушки), и заповедь, и требование от нее — сохранить девство. Потому что она уготавливается. А после «сформирования» путь и закон ее — «с кем потерять девство». Потому что уже готова.

(Отсюда любовь, и искание, и тревога.)

К этому «течению Волги» должны приспособляться церковь, общество, законы, родители. Само же течение Волги ни ради чего не изменяется. Это «канон Розанова» для всего мира.

* * *

Раз он поставлен на чреду заботы о заповеди Господней: то он должен на селе, в околотке, в приходе недреманным оком наблюдать, чтобы ни одно зерно не просыпалось и не было унесено ветром, но «пало в землю и принесло плод» и — ни один уголок поля не остался незасеянным. Как квартальный стоит на перекрестке 2-х улиц и говорит возам «направо» и «налево», так священник должен бы стоять у входа и выхода бульваров и говорить: «Не сюда, не сюда, а — в семью», и — не для луны и звезд и тайных поцелуев, а — в домашний уголок, для благообразной и обычной жизни.

Выдача замуж дев — на обязанности священника.

И за каждого холостого мужчину священники будут отвечать Богу.

Отсутствие государства и врожденная к нему неспособность, как и отсутствие отечества и тоже неспособность «иметь свое отечество», и есть источник индивидуального могущества евреев и их успехов во всех странах на всех поприщах. Та колоссальная энергия и неизмеримое по протяженности прилежание, какое русские и французы тратили на своих «Петров» и «Людовиков», на «губернии» и «департаменты», на канцелярии и статское советничество, — евреями никуда не была израсходована: и брошена в частные дела, частную предприимчивость. И в то время как у нас в каждом личном деле «теплится свечечка», у них — пылает костер. Каждый из нас с «стыдливой фиалкой в руках» — у них пунцовый пион. Ноги их длиннее, зубы их острее, у каждого 5 рук и 2 головы: потому что он не разделен на «себя» и «Людовика», а весь ушел только в «себя».

* * *

Евгения Ивановна сказала мне удивительную поговорку молдаван:

«Когда женщина свистит — Богородица плачет».

* * *

Да не воображайте: попы имеют ту самую психологию «естествознания» и «Бокля», как и местный фельдшер, и в самом лучшем случае — земский врач. И только это обернуто снаружи богословской фразеологией, которую ему навязали в семинарии.

(в Сахарне, думая о попе, лишившем все многолетние сожительства без венчания — причащения. Между прочим, он уничтожил местный церковный хор, сказав, что к нему «примешиваются и блудницы». Когда Евгения Ивановна заступилась за них и за хор, он этих пожилых и босых баб в ответном ей письме обозвал «примадоннами». В то же время во всем уезде только он один выписывает «Сатирикон» и заложил огромный фундамент для строящегося своего дома)

* * *

«Наша школа — тупа. И способные люди ее не воспринимают, а просто разрывают с нею. Через это выходит, что все тупые люди у нас суть «окончившие курс» и «образованные», а люди действительно даровитые — без диплома и никуда не пропускаются в жизнь, в работу, в творчество. Они «на побегушках» у «тупых дипломированных людей».

Евгения Ивановна сказала это как-то лучше, талантливее. Рассказала это как заключение к рассказу о своем умершем брате — вдохновенном и предприимчивом дворянине-землевладельце, но который, кажется, не был в университете, «потому что не мог кончить в гимназии». Обыкновенная история, еще со времен Белинского. У нас почти вся история, все пламенное в истории, сделано «не кончившими».

«Тупые образованные люди» заняли теперь почти все поле литературы; составили бесчисленные ученые статьи в «Энциклопедию» Брокгауза и Ефрона. О «тупых образованных людей» разбивает голову бедный Цветков (который, однако, наговорит им много комплиментов).

Шперк говорил мне: «Я вышел из университета (юридический факультет в Петербурге) потому, что не мог принимать в свою живую душу мертвое содержание профессорских лекций».

Слова эти буквальны. Меня так поразило, когда он сказал это. Как поразила сейчас формула Евгении Ивановны. Евг-ия Ив-на пошла учиться «духу и красоте» у крестьян, училась у молдаван, училась у наших (Казанск. губ.). Шперк, с отвращением отвернувшись от профессоров, начал ходить и смиренно, кротко учиться у биржевого маклера (Свечин, — издал под псевдонимом Леднева «Кристаллы человеческого духа»),

О, как понятно, что с этими господами (профессора) «расправились» студенты и в конце концов отняли у них университет. И бросили его в революцию. Ибо воистину революция все-таки лучше, чем ваше «ни то ни се», «революция из-под полы» и «на казенный счет»...

Когда же пройдут и кончатся эти «тупые образованные люди», которых у нас и повсюду так же много, как селедок на Ньюфаундлендской мели, коих весь свет ест и никак не может их съесть?..

* * *

Вот идет моя бродулька с вечным приветом...

[— «Ты ушел, и как стало скучно без тебя. Я спустилась».]

Уходит и, оборачиваясь, опять улыбнулась: волосы стриженые, некрасивые, — широкий полотняный халат тоже некрасив; и палка, на которую опирается и которою стукает.

Что-то бессмертное мне мелькнуло. П. ч. это бессмертно. Я почувствовал.

Вечное благословение. Она всегда меня благословляет, и вот 20 лет из уст ее — нет, из ее улыбки, п. ч. она ничего не говорит, — идет одно благословение.

И под этим благословением я прожил бы счастливо без религии, без Бога, без отечества, без народа.

Она — мое отечество. Улыбка, отношение человека.

И я был бы вполне счастлив, если бы был достоин этого благословения. Но в тайне души я знаю, что его недостоин.

(Занимаюсь в домашнем музее Евгении Ивановны, в нижнем полуподвальном этаже, очень уютном и изящном. Музей — молдаванской старины и деревенщины)

* * *

Мысль о вине Б. против мира моя постоянная мысль.

(26 мая 1913 г.)

Что это за мысль? Откуда? В чем даже она состоит?

Туман. Огромный туман. Но от него 3/4 моей постоянной печали.

Церковь возникла, сложилась и долго росла и сияла, и собрала все свои добродетели и разум до книгопечатания и обходясь — без книгопечатания. Это — до-книгопечатания-явление. Не есть ли ошибка поэтому, что, когда появились орудия и формы книгопечатания, — церковь также потянулась к ним? Как священник «необъяснимо» перестает быть им, переодеваясь в сюртук (ужасное впечатление от Петрова, когда он, смеясь и лукавя и пытаясь скрыть неловкость, — появился в сюртуке на «чествующем его обеде»), — так «необъяснимо» что-то теряет «печатающий свои сочинения» иерей, епископ etc.

Конечно, есть призвания и среди них, которые не могут не печататься, — «врожденные писатели», которые не могут не принять этого рока. Но таковых, очевидно, немного, и притом очень немного.

Было бы печально и бедственно, если бы и Флор, не писал. Вообще тут «судьба» и «общий путь».

Но и его надо обдумать. Очевидно, «церковь» чем меньше пишет и печатается, тем полнее она сохраняет свой древний аромат дела и факта. Факта около больного, около умирающего, около гроба, около купели, возле роженицы («наречение имени отрочу»), возле любви (брак, венчание).

Оставив слово публицистам.

Которые ведь тоже несут страшный рок: остаться вечно с одним словом.

Одно слово...

Одни слова...

Бедные писатели не понимают судьбу свою: что «заболели зубы» — и читательница откладывает в сторону «симпатичного Чехова».

* * *

- Вы хотите с меня снять портрет, вы пошлете его Царю и Он нам землицы даст?

(цыганка старуха с красавицей дочерью, когда с нее снимали в степи «домашнюю фотографию», — спросила Андрея Константиновича) (он снимал)

* * *

Русские — вечные хлысты, невесты... Говоря миссионерским языком, «грязная девчонка» лежит в основе всех наших европейских увлечений. «Жди дружка издалека», — говорит народная поговорка девушкам. Никогда «жених» не отыщется под боком, в соседстве. Это и у растений с «перелетною пыльцою», когда органы другого пола тут же, на одном экземпляре растения, но крепко запертые (особые приспособления, например неодновременное созревание органов мужских и органов женских). Настоящий жених, бесконечно кружащий голову, всегда «залетит издали» и в высшей степени (для нашего глаза) случайно.

В этом отношении интересна история родителей Фомы Бекета (у Августина Тьери: завоевание нормандцами Англии): не зная английского языка, туземка, из Сирии, приехала на корабле (спрятавшись) в Лондон и здесь родила зачатого от крестоносца-воина-англичанина младенца мужского пола (Фома Бекет).

Тоже свадьба Сико (Цынагамарова — грузин) с еврейкою (абсолютно случайная встреча в вагоне; у матери еврейки вытащили кошелек с деньгами; она заняла у матери Сико — в Тифлисе «пришлось отдавать»; но уже в вагоне юноша и девушка молча слюбились; и когда евреи вернулись в Варшаву, «Ривка» бежала от родителей в Спб., разыскала студента-грузина и (слышав, что он хочет на ком-то жениться) сказала на крыльце: «Стой. Ты женишься — Бог с тобой. Но я взгляну на тебя и брошусь в Неву». Он (прелестный) ни на ком не женился. Хотя она приехала без паспорта в домашнем черном платье, — ее крестили (годы свободы); поручился за нее свящ. Григорий Петров, крестною матерью была мамочка).

Ну, вот «издалека» и русские «ждут женишка» (Спенсер, Бокль). Подождите, когда-нибудь русским вскрутит голову какой-нибудь негритянский философ.

Революция — это какой-то гашиш для русских.

Среди действительно бессодержательной, томительной, пустынной жизни.

Вот объяснение, что сюда попадают и Лизогубы, да и вся компания «Подпольной России» довольно хорошая (хотя и наивная), и Дебогор. М.

В 77 г., в Нижнем, я видел и идеальные типы. Но в Петербурге уже исключительно проходимцы, социал-проходимцы.

Приведи, Боже Вечный, победить этот кабак! Приведи, Боже Вечный, победить этот кабак! Приведи, Боже Вечный, победить этот кабак!

Кабак фраз, обмана и мундира.

«Литература».

(на конверте с корректурами «Литер, изгнанники» и «Среди художников»)

* * *

Проклятие России есть суть «История русской литературы»...

Какие ужасы...

Уже начиная с «К уму своему» заезжего Кантемира и «Недоросля» также все-таки немца Фон-Визина...

Потом «Горе от ума», потом «Мертвые души» и «Ревизор»... Невозможные «купцы» Островского, хохот отставного полицейского (Щедр.)...

Все любящее побито камнями; нет, хуже — накормлено пощечинами. «Разве можно любить эту стерву».

Какие ужасы, какие ужасы; какой ужас земля, хохочущая сама над собою.

«Она пропащая». «Она воровка». «Она бл...»

Между тем, вот рассказ Евгении Ивановны:

Входит поутру крестьянка. В ночь приехала (на голод, Казанская губ.) и остановилась где-то на тычке, на проходном месте. И, должно быть, лицо ли мое внушило ей доверие или что, а только она сразу рассказала повесть о своей жизни, трогательнее и деликатнее чего я всю жизнь не видела и о данном не читала.

Парень и девушка любили друг друга чистой и пока бесплотной любовью. Парень был очень молод, — и родители, не посчитавшись с его чувством, женили его на девушке, по их взгляду более подходящей и обещавшей больше выгод. Тогда и девушка, не надеясь более ни на что, вышла замуж. О любви их вся деревня знала, и думали — тем и кончится. Но не кончилось. И парня и девушку потянула прежняя любовь, и долго ли, коротко ли поборовшись с собою, они вступили в связь, не разрывая и прежних уз, т.е. брака, который был церковно заключен, да и физически уже начался. Повторяю: вся деревня знала историю и что оба виновные были безвинно виноваты, потерпя насилие или давление старших и собственно из-за того, что были покорны родительской воле. Вся деревня дала молчаливую санкцию им, выраженную в общей сумме продолжающегося хорошего отношения. Все, так сказать, «позволили», без слов и говора, как только «мир» (деревенский) умеет. Теперь дело за «женой» насильно женатого парня и за мужем со слезами выданной девушки. Несмотря на «мир», оба могли бы подняться за личное свое право, за «законное право» мужа и таковое же жены на «нераздельную» если не любовь, то сожительство плотское.

Рассказывала Евгении Ивановне именно жена этого невольно женатого парня, потерявшая таким образом мужа. И начала, передавая слова мужа той женщины, с которою он жил. Как-то где-то встретясь, он говорит ей, положа руку на плечо: «Дан нам (жена его живет с другим) с тобой (муж ее живет с другою), Максимовна, крест Богом, и должны мы его без ропота нести».

И несли. Несут. Много лет. Какая судьба!! Где в литературе это или подобное рассказано? И величие и простота этих мужиков и всей деревни — не заливает ли красотой и правдой все, что мы читали о любви, не заливает ли оно образы Андромахи и Гектора, Пенелопы и Улисса, Дамаянти и Наля так же, как лица евангельские и само Евангелие заливают эти произведения вымысла и вымышленного героизма. Не говоря уже о «решениях» подобных случайных коллизий, какие дал Пушкин в Татьяне, Тургенев в Лизе Калитиной и Толстой в Анне Карениной.

Евгения Ивановна много рассказывала о крестьянах Каз. губернии. Вся талантливая, интимная, глубоко человечная, — она вызывала их на признания. Сама вынесшая глубокую трагедию в браке (18 лет невинной болезни, и в связи с нею потеря 4-летнего сына, горячо любимого, она особенно пробуждала доверие на этой почве, с особенным интересом следила за семейными коллизиями). Но вот еще ее заметка, вне этой сферы:

   -  Во многих избах умирали от цинги, и приносимая помощь уже не могла восстановить сил истощенного организма. И среди этого ужаса бывало видишь: стучит в окно еще более голодный и говорит: «Христа ради». И я не помню случая, чтобы в избе, где сами будут умирать с голоду, если есть пока каравай, — не отрезывали половину его и не подавали в окно.

Она заключала рассказы:

   —  Всего не перескажешь. Но только вынесла я впечатление, что выше простого русского крестьянина, только непременно из глухих мест и без всякой школы, — я не видала человеческой души.

Она молдаванка. Что? ей русские, и еще с (неприятным ей) «обрусением Бессарабии»?

Между прочим, интересную она провела параллель между русскими и молдаванами: молдаване цветистее, показнее, и не только в факте, но и в тенденции. «Не жалеют — самые бедные — дать лишнее попу за венчание, потому что это есть честь жениху». Молдаване нежны. Жену называют «сестрица». «Но у них нет той несравненной религиозной глубины и силы, как у русских. Весь русский народ несравненно мистичнее и интереснее».

* * *

Кабак — это всегда шум.

И существо литературы — шум.

Чем больше писатель, тем больше шуму из него и около него.

А «быть больше» всякий усиливается.

А посему существо литературы всегда будет сливаться с существом кабака.

Никакой идеализм и никакая осторожность от этого не убережет: уже «печататься» — значит хотеть «шуметь».

Как воде свойственно быть жидкой, огню — жечь и воздуху быть газообразным; и гнилому свойственно худо пахнуть.

Это «существо вещей» непреодолимо для частной воли.

* * *

Нет праведного гнева, нет праведного гнева, нет праведного гнева. Нет святой ярости. Как было не догадаться на убийство иудеем первого русского человека (Богров Столыпина в Киеве) ответить распоряжением на другой же день выкинуть из русских музеев, из Музея Александра III, Эрмитажа, Академии Художеств все эти «chefs-d’oeuvre» разных Левитанов, Гинсбургов, Аронсонов, все эти павлиньи перья из иудейского хвоста. Да, — еще Рубинштейнов из Мариинской оперы и какого-то скульптора с «Ермаком», «Грозным» и уж, конечно, «Умирающего Спинозы». Как его? Забыл, к счастью, имя (захлестнуло).

Но мы «ленивы и равнодушны» (Пушкин).

Как иудеи вступились за одного французского офицера — еврея (Дрейфус). А мы?

И они понимают, что нас можно раздавить.

(на обрывке поднятого конверта). (Сахарна, июнь)

* * *

«Крестьяне смотрят на книгу как на молитвенник. И когда им открываешь Гоголя, то? они не понимают: что? это такое?

Им непонятна шутка, смех в книге: им кажется, что книги написаны от Бога, и они поражены, если там шутка или смех.

Сказку — да, допускают, как мимолетное. Но главное — житие святых или поучительное. Поэтому, когда мне предлагают жертвовать на библиотеки, я никогда не посылаю, зная, что все эти книги совершенно не нужны и враждебны народу.

Но: как сеять хлеб, ходить за виноградником — это крестьянам нравится и нужно. И, по моему мнению, книги для деревни и должны быть только такие: серьезные и нужные».

(Евгения Ивановна, подойдя к столу, сказала «во вдохновении». Оговорка: сама она имеет школу, оплачивает учительницу — безнадежно и махнув рукой; по ссоре со священником — злым сплетником — не ходит вовсе в церковь. Что в деле библиотек не скупость играет роль, — свидетельствует тем, что на свой счет ездила в Казанскую губернию на голод)

* * *

Не стесняйтесь, не стесняйтесь, господа... Русский пейзаж «обработал» Левитан из Вержболова, народные песни собрал или забрал Шейн, славянофильство взял под покровительство и защиту Гершензон, Ермака и Грозного вылепил Антокольский.

«Мертвые души», каковыми, к несчастью, мы уродились, естественно раздвигаются перед «живою душою» еврея, который долги уплачивает вовремя, берет в аренду имение у гофмейстера и патриота Крупенского по сходной цене и не только скупил лен и яйца, но, как таковой, раздает тысячи вместо копеек, которые раздавал прасол — Кольцов, и в этом смысле является благодетелем не только Крупенского, но и простонародья. Вообще он благодетельствует и покровительствует. Разве «Шиповник» Копельмана не покровительствует почти всем русским писателям. Подождите, он пойдет и дальше и уже идет дальше. Щедрый кошелек он раскрыл или завтра раскроет Красному кресту, Синему кресту и «Крестам» вообще всех цветов... Будет отправлять сестер милосердия в Черногорию и Сербию «нашим» и со временем только «нашим братьям славянам»...

( Июнь)

* * *

Да, ну что? же, ну что? же, ну что? же, если розы имеют нектар и нельзя всех за это тащить в тюрьму.

(Протоиереям А-бову и Д-ову)

* * *

Слышу шум,

Но голосов не слышу,

И вижу ноги,

А лиц не вижу.

(Ночью, засыпая, всегдашнее состояние)

Ужасы жизни

18 июня около 7 часов вечера внимание многочисленных пассажиров в зале первого класса Варшавской жел. дор. было обращено на быстрое течение воды из дамской уборной. Предполагая, что в уборной испортился водопроводный кран, чины жандармской полиции бросились в уборную, однако она оказалась закрытой на ключ. Вызвали слесаря, взломали дверь, вошли в уборную. Оказалось, что девица Эмилия Рачковская, 20 лет, находившаяся в последнем периоде беременности, прошла в дамскую уборную, закрыла за собою двери и здесь же разрешилась от бремени. Желая скрыть позор, Рачковская задушила малютку и трупик опустила в раковину с водою, но так как в раковине образовался затор и вода стала переливаться через края чашки, то перепугавшаяся женщина открыла главный водопроводный кран. Вода хлынула со страшной силой. Рачковская потеряла сознание и без чувств свалилась у раковины. Когда вода наполнила всю уборную и стала выливаться за дверь, на это обратили внимание. Трупик малютки был извлечен из раковины, еще теплым. Несчастную мать отправили в городскую Александровскую больницу. Она была очень слаба, и допросить ее не представилось возможным.

«Нов. Время», 19 июня 1913г., № 13386

* * *

Почему вы пристали к душе моей и пристали к душе каждого писателя, что он должен

НЕНАВИДЕТЬ ЕОСУДАРЯ.

Пристали с тоской, как шакалы, воющие у двери. Не хочу я вас, не хочу я вас. Ни жидка Оль д’Ора, ни поэта Богораза. Я русский. Оставьте меня. Оставьте нас русских и не подкрадывайтесь к нам с шепотом:

   -  Вы же ОБРАЗОВАННЫЙ ЧЕЛОВЕК и писатель и должны ненавидеть это подлое правительство.

   —  Я образованный человек, даже Бокля читал, но

УВАЖАЮ ПРАВИТЕЛЬСТВО, и убирайтесь к черту. Я не правительство считаю подлым, а вас считаю подлыми, отвратительные гиены.

(Вчера весь вечер и сегодня, вообще часто)

* * *

??????! ??????!! [63]

в вопросе о половом стыде, который был наименован стыдом своего пола, и дальше был сделан вывод (Вл. Соловьев вслед за бесчисленным множеством других), что тут мы стыдимся своего греха, своей животности, своего умаления; причем вовсе не было обращено внимания на следующее:

   1)  Кого же именно стыдится стыдящийся?

Предполагалось — всех.

   2)  Стыдятся не акта, который один и мог быть грешен, в котором человек предполагаемо «умалялся», но стыдятся вида.

Ибо уже тот факт, что в бытовой Руси все решительно, включая и духовное сословие, обычно ходят в баню семьями, т.е. муж и жена, иногда и с малолетними детьми при себе, — показует, что муж не стыдится перед лицом жены, а жена — перед лицом мужа.

Но еще разительнее, что стыдятся, и именно вида, перед лицами своего пола, — и обычно во время купанья мужчины закрываются рукою. Жест закрытия рукою передан бесподобно в статуе Венеры Медицейской.

Наконец, не обращено внимания богословом и моралистами, что скрывают и груди; стыд «женский» существует в отношении грудей: тогда как мужчины обнаженной своей груди не стыдятся. Между тем грудь женская — прекрасна, а бытие «декольте» показывает, что и женщины находят свои груди прекрасными, показывают начало их: но замечательно, что «стыд» начинается с наполненного молоком овала грудей, и особенно никогда не показывают соска. Между тем «кормление детей», органом чего является грудь, — уже ни одним моралистом и богословом, кроме единственно еретиков-скопцов, «грехом» или «дурным» не считается.

Что? же все это значит? Что показывают все эти подробности, частности?

Да означает все это — то, что как груди, так и половой орган есть «лицо к лицу», есть «лицо для лица», с исключением от взора, от видения всех прочих во вселенной лиц, в отношении которых всех и появляется «стыд», т.е. «не смотри», «не покажу». Наоборот, не только нет этого чувства застенчивости и скрытности, но есть «зов» в отношении того, к кому орган обращен: мать манит младенца грудью и дает ему играть ею; а половой орган и обращен единственно к мужу, — т.е. к единственному во вселенной существу, с которым он и имеет соотношение, и уже в отношении его нет стыда!! «Ласки», как известно, простираются так далеко и глубоко, что никакое их описание и даже одно только наименование невозможно и никогда не было произнесено ни на одном языке мира хотя бы как намек. Здесь «вывороченность» полная и «зов» так силен, что, конечно, есть что-то не только отвергающее стыд, но и явление, пожалуй, новое, для которого нет слова, но суть которого в обратности стыду. Это — не без-стыдство, но анти-стыд, жажда, потребность и готовность дать ощутить самое внутреннее, притом — чтобы ничто не осталось затаенным, — сперва одним, и потом другим способом, и потом бесчисленными способами, сперва для одного и потом для другого и, наконец, для всех других органов восприятия, ощущения. Причем, конечно, Дездемона и Отелло, Татьяна Ларина и муж ее не были после этого анти-стыда менее целомудренны, нежели Офелия и Гамлет, не нарушившие стыда когда-нибудь. Что? же означает это? Что за феномены?

Да это-то, притом это одно или главным обрезом, и показует, что

   1)  Перси есть лицо к ребенку своему, т.е. что он лицо матери!

   2)  И половые части суть лицо супружества, мужа — к жене, жены к мужу. С ЗАКРЫТИЕМ для всего остального мира.

Если бы то?, что именуется «половою сферою», не было лицом, пожалуй, — Лицом: то? тогда не было бы личного брака, а лишь было бы безличное половое соединение, т.е. одна проституция, вечная и непрестанная. Как «орган», где — «орган», так — проституция, там — проституция. И по сему весь свет — и наука и законы ошибаются грубо и страшно (опасно), наименавливая «это тайное» — «органы». При таком наименовании и понимании семья была бы невозможна. Поэтому так называемую «половую сферу» можно еще наименовать душою семьи, колыбелью семьи и двое-личием супружества. Муже-личие — мужская «сфера», жено-личие — женина «сфера». Семья, конечно и начинающаяся с мужа и жены, в их так называемой «половой сфере», никому не показываемой, от всего света сокрытой, и имеет все:

Лицо,

душу,

притяжение,

связность.

Все!! Все!!

Святая сфера — как не сказать. Слово само рвется из уст:

Семья

Род

Потомство

Предки.

А от мира, от Вселенной, от всего «прочего» они отвернуты и signum[64] этого, закон этого, орудие этого, «ворота» и «замок» сей священной обители, и есть «стыд». — «Стыдно всех» — кроме «мужа»; т.е. не касайся, — даже взглядом, даже мыслью, даже самым «представлением» и «понятием» — того, к чему ты, и каждый другой, и все прочие люди, весь свет — не имеете отношения: потому что это принадлежит моему мужу, и в целой Вселенной только ему одному.

Как не сказать, в каком-то страхе, — ЕМУ ОДНОМУ — о муже.

И — ЕЙ ОДНОЙ — о жене.

Оба вырастают в Геркулесов. В первородное. В высокородное. «Мужа» — его «надо бояться» (миру). Он «страшный».

«Жена» — ее надо бояться, ей уступать дорогу, при ней не вести пустых разговоров. Она — «грозная» (из нее прут дети).

Вообще семья — «страшное». В «черте», в магической черте, которую вокруг нее провел Бог.

Таким образом, «стыд» есть «разграничение». Это — «заборы» между семьями, без которых они обращаются в улицу, в толпу, а брак — в проституцию[65]. «Стыд» и есть «я не проститутка», «я не проститут». — «Я — не для всех». Стыд есть орган брака, — и вот в отношении его, явления чисто духовного, уместно название «органа». «Стыдом» брак действует, отгораживается, защищается, отгоняет от себя прочь непричастных. Это — его «щит» и «броня», т.е. «орудие» и «средство», «орган». Тогда как телесная половая сфера суть «существа», «дух», «система» и «царство». В отношении ее (половой сферы) «стыд» есть незримый, духовный покров «невидимости», «некасания», «сбережения». «Стыд» есть Ангел Хранитель, оберегающий то, что? очевидно по ценности и значительности для бытия человеческого и достойно быть оберегаемо Ангелом Хранителем.

* * *

Они-то их целуют в плечико, а те всё им «накладывают». Вот уж по- истине «смирись, гордый человек». Смирился.

(Философов и Мережковский среди Рубакиных и Ивановых- Разумников и прочей соц.-демократии, компании)

Бедные друзья мои. И вижу ваши слезы, но ничего не могу сделать. Сей род лютый и не забывает ваших прежних обид себе. «Выкресты» — это крещеные. А как «раскреститься» — не знаю. Если есть «выкресты», — значит, могут быть «выобрезанцы».

Не понимаю.

Надо спросить Гессена, Любоша (есть такой), Минского и Ход- ского.

«Философов, который выобрезался...»

Нет: «сын действительного тайного советника, всю жизнь существовавший на казенную пенсию, который выобрезался?..»

И понимаю, и не понимаю.

(8 июня)

* * *

«Симпатичная молодежь» все преуспевает. Один, год назад, с 1/2 часа не уходил, не столько даже прося, сколько прямо настаивая, чтобы я внес за него 40 р. платы за ученье («недохватка»). Он был величиной с печь, и ему 24 года, я маленький, и мне 57 л. Совсем недавно другой просто написал мне: «Нахожусь в таких-то обстоятельствах, жену отправил в Самару: пошлите ей (никогда не видал) 40 р.».

Если столько у меня просят, сколько же у Суворина просили?! Видал письма — и он все удовлетворял. И ни один, когда он умер, не прислал телеграммы, письма: «Он мне помог, — вечная ему память!»

Вообще «симпатичная молодежь» — в высшей степени симпатична.

«Молчи! Мы — не будем тебя читать!» Господь с вами, господа, — и не желаю. Вы не рожь, а спорынья.

Ни — мысли, ни — труда. «Одна молодость». Ну, так я же и говорю, что вам давно пора жениться, т.е. утилизировать свою «молодость» единственным хлебным для отечества способом. И, «женясь», пожалуйста, не читайте никаких книг. Только отвлечение сил на сторону.

(21 июня, Сахарна)

* * *

Вовсе не радикализм враждебен мне (я сам радикал), а формализм (теперешнего) радикализма, радикальные «одеяния» на людях...

Которые представляют внутри себя просто ничего.

Радикализм, социализм более не природа.

* * *

Проблемы Родзевича

Купил все, как он велел: бумаги глянцевитой по 2 коп. за лист, сделал тетрадку из 3 листов и обернул наружные листы ее в обертку. И написал: Проблемы по геометрии ученика IV класса В. Розанова, — начертил черточки и выставил формулы, все, как показал сделать на классной доске Родзевич. В левом квадратике:

Проблемы

в среднем наибольшем — чертеж (2 треугольника). В правом —

доказательство.

Красиво. И я залюбовался.

Штейн взглянул и спросил:

   —  Ты что?, Розанов, сделал?

   —  Проблемы Родзевичу.

Он взглянул на такого же, как сам, шестиклассника и сказал, пожав плечами:

   —  Посмотри, какой дурак Розанов. Он думает, что сделал «проблемы Родзевичу».

Я смотрел с недоумением. Тот улыбнулся.

Через минут пять:

   —  Купи завтра, по 5 коп. лист, 3 листа. И принеси мне. Циркуль и транспортир и тушь у меня есть.

Завтра я сделал все и отнес к Штейну. Он жил у Шундикова (надзиратель) наверху.

Он взял и молча положил. Я не спрашивал, что?. Через 3 дня он меня позвал.

   -  На? тебе, Розанов, проблемы. А свои порви. Это не проблемы, а дерьмо. Я дотронулся. Он:

   -  Осторожно.

Т. е. «осторожно отворачивай, смотри». Осторожно я отвернул послушный лист в обертке и обомлел.

На чудной толстой атласной бумаге изумительной тонкости и ровности линии были проведены, и нигде в линии не было утолщения (нажима), и ни одна линия не была толще или тоньше остальных. И как линии — были этой же толщины буквы а, b, с, А, В, С в «проблемах» и «решения».

   —  Осторожно, осторожно, — сказал он, видя, что я складываю (закрываю) тетрадь.

Завтра я и прочие ученики подали тетради Родзевичу. Он был маленький и гадкий. Поляк, в шарфе на шее. Он фыркнул в шарф толстым носом и сказал: «Хорошо». В фырканьи было удовольствие и одобрение.

Все тетради он связал пунцовой лентой. Унес. И мы больше их не видали.

Долго я думал, что и зачем. Потом старших классов ученики объяснили:

   —  Если будет ревизия, приедет Попечитель округа или Помощник попечителя, — то у Родзевича он тоже перед посещением урока спросит: «Как у Вас занимаются?» И он вместо ответа подает

Проблемы

учеников IV класса

Нижегородской гимназии.

Попечитель увидит, что «Проблемы» сделаны, как ни в какой гимназии всего учебного округа, пожмет ему руку, поблагодарит за прилежание в занятиях с учениками и всегда будет думать: «Какой серьезный и талантливый у меня преподаватель математики в Нижегородской мужской гимназии».

* * *

Образовался рынок.

Рынок книг, газет, литературы.

И стали писать для рынка. Никто не выражает более свою душу. Никто более не говорит душе.

На этом и погибло все.

* * *

Чуковская (еврейка, симп.) на вопрос мой: «В чем суть еврея?» — долго молчала, и на повторение — опять молчала, и еще на повторение, опустив голову, проговорила:

-Ум.

(судьба литературы)

Перед этим разговор был о Богоразе (Тан), и она говорила, что «он умнее всех их» (сотрудников) в «Совр. мире» (или где это). Горнфельд (Горнфельдишко) тоже «умнее всех» в «Русск. Бог.» (называл мне всех их — темными невеждами).

Но печаль евреев состоит в том, что Розанов еще умнее евреев. Я знаю все, что знал «отец их Авраам». И их роль около меня — грустное молчание.

* * *

У социалиста болит зуб.

«Вне программы...»

И бегает, бегает по комнате бедный социалист, стонет, зажимает щеку рукой, берет в рот то? холодной, то? теплой воды, и всех окружающих ругает, и совершенно не замечает, что совершает ряд поступков и в себе переживает ряд душевных движений вне предвидения Маркса и Лассаля.

Меня же мутит и отчасти смешит эта непоследовательность его или то, что Маркс и Лассаль «при всем уме» все-таки не все предусмотрели. И я говорю:

   —  Друг мой, социалист! Это что? — зубная боль — настанет еще смерть, настанут раньше ее дурные и неспособные дети, настанут болезни и потеря жены.

   —  Потеря жены — все равно — возьму другую, — делает он «программную поправку».

   —  Ах, друг мой. Вот если рак голосовых связок — никакая «программа не поможет».

* * *

Да, променяю я Государя своего на повестушки Айзмана в «Русск. Бог.»!! Подставляй карман.

«Мрачного террориста вели в тюрьму, но сердце его было исполнено любви. Он говорил в себе: «О, люди, если бы вы знали»... «И ты, Кира, неужели ты меня забудешь».

Очень интересно.

* * *

Государи терпели. Государь наш чувствовал во время японской войны кой-что другое, чем Короленко.

Вообще государи терпели, этого никак нельзя забывать. Государствование есть терпение.

И мы, подданные, должны быть с «терпением государевым». Помогая ему трудом, сочувствием и пониманием.

Хочу быть «подданным» больше, чем «гражданином». «Гражданином» совсем не хочу быть. «Гражданин» есть претензия, выскочка и самомнение. А я русский.

Я грешен, вот почему я люблю Государя.

Я слаб и хочу «лежать за спиной у нашего Царя». Он — стена. Защита.

— Я рад, потому что это от Государя; не тому, что это хорошо или дурно, но тому, что от Государя.

Вот мой ответ, — интеллигента, писателя и университанта (учился в Унив.).

(утром рано встав) (в ответ «мотивам литературным»)

* * *

Снять нарекание с оплодотворения человеческого — на это уложена У2 моей литературной деятельности?

Скажут: «Напрасно; никто на него и не нарекает, когда оно творится надлежащим человеком, именуемым мужем, с надлежащею женщиною, именуемою женою, в надлежащее время, именуемое браком, с надлежащею целью — именно для произведения сынов отечеству и дщерей церкви. Брак установлен, и именно церковью: и кто на него нападает, тот противится церкви и будет ею побежден. О чем же вы писали 1/2 своей литературной деятельности?»

В самом деле, о чем? Но и церковь, и добрые люди могут понять, что было что-то «очень мало заметное», даже «вовсе не заметное», — что? заставило меня забеспокоиться 15 лет назад и потратить столько чернил, нервов и времени на вопрос.

Почему это такое всеобщее молчание, т.е. всех равнодушие, к тому, что миллион лучшей мужской молодежи стоят под ружьем и это «ружье» заставило умолкнуть заповедь Божию о размножении, тогда как других заповедей, не только Божиих, но и «святых отцов» и «византийских императоров», церковь не уступала никакому напору государственной воли?

Посмотрите (исторически и у нас теперь) на вопрос о разводе, на вопрос о сокращении праздничных дней.

Почему это еще 500000 юношей, цветущих силами и здоровьем, в брачном возрасте, запрещены к браку, «потому что они учат логарифмы», и в сем случае уже не напор воли государства, но напор интеллигентной педагогики тоже заставил церковь «выдать ягненка из-под полы», дабы его съел волк. Почему ягненок-брак вообще выдается церковью и духовенством всякому, кто хочет откусить у него ногу, ухо, голову, хвост. Почему такое несберегание этого единственно «таинства» и только этой одной заповеди, как бы она перестала быть заповедью?

Почему в каждом городе, губернии, везде такое множество старых безмужних девушек? без детей, заботы, долга и обязанностей, присущих женщине?

И в параллель — почему ночные тени скользят по улицам и бульварам городов, шепча прохожим: «Кто меня хочет?»

Почему?

Почему?

Почему?

Почему безбрачен высший сонм церкви?

И, вступив в брак (член этого сонма), — уголовно наказуется?

Почему вступивший в брак не законодательствует, не управляет, а повинуется, как малолетний взрослому и (как) несовершенный совершенному и ученик учителю?

Почему «брачное состояние» есть «несовершенное»?

Почему?

Почему?

Почему?

* * *

Еще 20 лет назад, когда я начинал литературную деятельность, «еврей в литературе» был что-то незначительное. Незначительное до того, что его никто не видел, никто о нем не знал. Казалось — его нет. Был только один, одинокий Петр Исаевич Вейнберг, переводчик и автор стихотворений, подписанных «Гейне из Тамбова». Только 20 лет прошло: и «еврей в литературе» есть сила, с которою никто не умеет справиться. Через издательство, через редактуру, через книгоиздательство, — нельзя торкнуться ни в какую дверь, чтобы через приотворенную половинку ее не показалась черная клинообразная бородка, как на рисунках пирамид в Египте, с вопросом: «Что? угодно? Я секретарь редакции Захаров. Рукопись? От русского? Перевод!!? Извините, у нас свои сотрудники, и от посторонних мы не принимаем».

Так русские (кроме «имен») мало-помалу очутились «несвоими» в своей литературе. В «Литературном Фонде» у кассы стали Венгеров и Гуревич, в «Кассе взаимопомощи русским литераторам и ученым» стал у денежного ящика «русский экономист и публицист» Слонимский. В «Русском Богатстве» принимает рукописи и переводы Горнфельд, и в «Современном Мире» — Кранихфельд (кажется, это не один и тот же).

* * *

   —  Ну, вот и «таинство» совершили над Львом Николаевичем, обвенчали его с Соф. Андр., и все. «Все честь честью» и «по закону» (Акулина во «Власти тьмы»),

А кончил почти как Анна (Каренина) — над головой коей поставил эпиграфом: «Мне отмщение и Аз воздам».

Поставил предостережением для живущих в «незаконной любви».

И брезжится мне, что «Аз-то воздам» стояло позади его головы, а он не заметил. «Бог... милующий праведных и грешных», говорил:

   —  О, фарисеи и лицемеры, судящие концы Вселенной и поднимающие камни побиения на ближних своих... Вот я спутаю умы ваши, и спутаю в петли шаги ваши, и покрою мглою очи, и очутитесь все, все на сам том месте, куда бросили камень»...

Остапово — «рельсы» повенчанного семьянина Льва Николаевича.

(на хохот Т-ва: «Хе-хе-хе! Анна Каренина и должна была так кончить, п. ч. она жила с Вронским вез венчания»)

У Герцена утонула мать. Он написал потрясающее письмо с изложением этого Карлу Фохту. Вся Европа сострадала страдающему Герцену.

* * *

Когда немец Шиллер и немец Гофман высекли поручика Пирогова, то он пошел было жаловаться начальству, но по дороге зашел в кондитерскую, съел два пирожка, один с вареньем и один с паштетом. Погулял. Успокоился. И уснул.

* * *

Есть люди, которые смотрят на христианство как на «последнюю честь» бесчестной жизни. — «Христос с вами! Христос с вами! Христос вас сохрани», — говорил мне с лестницы, прощаясь. И грустно смотрел мне в глаза глубокими красивыми глазами. Он «пришел и взял» невесту у глубоко любившего ее прекрасного человека, — но не столь красивого, — и взял около 50 т. приданого. И лег на нее и на это приданое, как бревно на живых людей, не обращая никакого внимания на жену и рождаемых ею, при его участии, детей. Все возился с просфирами, с лампадками и только туда и ездил или ходил, где можно было поговорить о Христе. Делать он ничего не делал и не способен был делать: какая-то лимфа в крови. Все его должны были везти, или нести, или тащить. Сам он — ничего.

И вот когда я думаю: отчего он всегда так говорил — «Христос с вами» проникновенно и страстно, печально и грустно, — то? нахожу то? только объяснение, что это было для него последним якорем, за который держалось его существование. «Ночлежка», «барон» из Горького. А теперь — жизнь, фигура и сложная натура из Чехова и психология проповедничества.

* * *

Два случая я знал, когда мужчина женился «на деньгах», — и оба кончились необыкновенным счастьем и полной любовью. Сегодня Михаил Андреевич (необыкновенно благородный эстонец, «Симонсон» из «Воскресения» Т-го) рассказал, что один друг его женился не только без любви, но девушка была ему определенно неприятна. «И теперь они так любят, так любят друг друга, что полнее нельзя». Я забыл спросить его, ради ли денег был брак. М. б., было приневоливание родителей. Другой случай известен. Человек со службой, но бедный, сказал и всегда говорил сам, как и родители о нем говорили, что «и думать нечего брать без приданого». Он познакомился «с приданым». Она была очень некрасива, особенно до брака. Близко к «урод». Но скромна, настойчива и очень «семейственна» (серия инстинктов). Муж и дети для нее точно одни населяли весь мир. У него — огромное «я», умен, железный характер. И он потом, заброшенный вдаль, ежедневно ей писал года два. И потом (когда вновь соединились) никуда ногой из дома.

Толстой это первый рассмотрел в жизни и подробно описал в «Войне и мире» (брак Николая Ростова и княжны Marie Болконской). Но это вообще нередко так. Любовь и счастье, очевидно, может рождаться просто из «сожительства», из полового сближения мужчины и женщины, после того как «деньги сосчитаны». Тогда ведь, пока считали, — очевидно, еще любви и привязанности не было. Но потом пошло «день заднем», «мелочи сегодня», «мелочи завтра», — прихворнул муж — и вот жена испугалась, захлопотала, всего обдала негой и заботой; неприятность по службе — она утешила; он ее «приголубил» во время беременности, «поберег» от труда, да и от своих удовольствий: и, глядишь, родилось уважение, родилась привязанность и, наконец, полная любовь.

Потому-то не надо особенно долго «рассуждать» о браке, «построять теоретически будущее счастье», а — «поскореече жениться», едва девушка (или вдова) «приглянулась», «подходит», «мне приятно с ней говорить». Этому препятствует «нерасторжимость» у христиан брака, которая вообще все испортила, произведя испуг перед «вечным несчастием» (картина, — многолетняя, — неудачного брака для всех окружающих). Жиды правильно сообразили, что «пусть чаще и легче женятся», — а уж «там Бог устроит». Также нельзя порицать ни прежних русских «свах», которые дело «слаживали», ни даже теперешних браков «по объявлениям». Что? же делать. Это смешно тому, у кого нет нужды. А у кого есть нужда — это трагично: и мы должны помочь, улучшить, а не «хохотать до упаду»...

Но вообще чем далее — тем положение брака трагичнее, печальнее и страшнее. «Планета ссыхается». Случай дочерей Лота, — как последняя угроза, — как-то понятнее, что вошел в Священную Книгу. — «Смотрите! Берегитесь! Не доводите девушек до этого». Никто не слышит. Никто не понимает.

* * *

Евреи знают, что «с маслом» вкуснее, и намасливают, намасливают русского гражданина и русского писателя, прежде чем его скушать.

И что он «самый честный человек в России», — даже единственно честный в этой вообще подлой стране; а в литературе, конечно, «теперь первенствующий публицист». «Рассказы его замечательны, даже разительны». «Ничего подобного». Русский совершенно счастлив. Масло с него так и течет. Короленко совершенно счастлив, смазываемый Горнфельдом, и дал этому еврею положить «народническо-социалистический русский журнал» в карман сперва просто социализма, потом просто оппозиции и, наконец, совсем просто в карман Горнфельда и его 33 еврейских безгласных переводчиков и переводчиц. «Нам же надо что-нибудь кушать. И Короленке хорошо, и евреи сыты, и в полиции, я думаю, довольны, что «все-таки эта неприятная традиция Некрасова, Салтыкова и Михайловского куда-то пропала».

* * *

Смотри на дело свое как на молитву.

На главное дело...

(но ведь все дела главные).

9 июня 1913 г.

* * *

Да вовсе и не социалисты против меня (дружба Ст.. очень доброе письмо Г. Л., — тоже М. Г.), а накладные бороды в социализме.

Конечно, с социализмом я не имею ничего общего (жидовская тварь) (и на 3/4 позитивизм), но

Я думаю — его нет. А только и остались бакенбарды крашеные и парички.

И от берега крутого

Оттолкнул его веслом.

И мертвец наш поплыл

снова За могилой и крестом.

(10 июня 1913 г.)

* * *

10 июня 1913 г.

Нужно различать стихию веры от догматов веры... Догматы я, пожалуй, ... «adieu»[66], но во мне сохраняется и никогда не умрет, как ни на минуту не исчезала, стихия православия. Стихия нашей веры, стихия нашей церкви, храмов и богомольцев. Это, пожалуй, очень много разгадывает, и, между прочим, для меня самого, чего я понимал и что? мне казалось странным. Что, почти всю жизнь положив на борьбу с церковью, я, вместо того чтобы просто «забыть» и оставить (как вся литература), на самом деле только об этом и пишу; а главное — о всех иных-mo предметах (искусство, науки) пишу «под углом православия», и мои opera omnia[67] можно озаглавить «Универзус как он кажется православному», — что? «православный в нем отвергает и что? очень любит». М. б., если так, я значительное явление. Но оставим «я». Митр. Антоний (передавали): «А P-в совсем наш» (т.е. попович; его первое впечатление). В редакции меня Д. звал «дьячком». Мы с ним поминутно ругались и разговор начинали уже прямо бранным словом. Любили друг друга. Он мне раза 3 присылал зайцев (русаков) с охоты.

(на уведомлении от Нелькена о дивиденде: 150 р. с 10 акц. «Кавказ и Меркурий»)‘

Отчего так сердятся на «Оп. л.»?

Еще больше, чем на «Уед.».

Не понимаю.

Не понимаю своего литературного position[68].

(10 июня 1913 г. статьи Яблоновского, еще что-то и Мережковского)

* * *

Мы, русские, нечистоплотны. Какая нечистоплотность говорить не с нашими о наших делах. Будет ли говорить еврей о цадиках с русскими или — если взять хоть партии — будет ли говорить социал-демократ о положении и о распрях в своей партии с членом Союза русского народа.

Но мы во всем свиньи. Входит к русской семье в гости еврей. И, ласково смотря на хозяина и хозяйку (всегда так), заводит разговор о последних газетных сообщениях насчет наших министров, с обычной присказкой, что «кто-то где-то украл». Видя ласкового гостя, хозяин тоже думает, что «украл», и разговор очень скоро переходит на тему, что «русские вообще воруют». Благородная нация врожденно непорочных людей при этом остается в стороне, и скоро тон водворяется тот, что русские всех вообще обокрали в России, а что нерусские в России вообще ужасно томятся и когда-то придется вздохнуть. Хозяин и хозяйка и взрослые гимназисты, дети хозяев, вздыхают, что в России вообще тяжело жить, причем хотя не упоминается, но уже тон стоит такой, что русские всех задавили и особенно мучительно среди них евреям, полякам и финляндцам. Гимназистик угрюмо смотрит в стакан чаю, милая хозяйка имеет извиняющийся вид. «Я все-таки не притесняла, — это другие, темные русские, а я кончила курс гимназии», — говорят ее опущенные глаза. Еврей подает вид, что он и не думал упрекать собственно ее или ее мужа, не говоря уже об этом превосходном гимназисте, юноше идеальных порывов, который читает Бокля и беллетристику Шолома Аша, а приватным образом посещает «фракцию», руководимую сомнительным гостем милых хозяев (гимназист благодарно взглядывает на еврея)...

Так еще поговорив и сыграв на пианино «из Мендельсона», еврей уходит, провожаемый до лестницы, и добродушные хозяева светят ему свечкой на лестницу и дают спичек, чтобы он и там зажег, внизу, и вообще не оступился. И еврей не оступается.

Но русские ужасно оступились этот вечер. Не замечая, они предали отечество свое и посмеялись над отцами своими, в гробах. Если б они брали «душевную ванну», если б у них язык был немножко «на привязи», они при первом слове еврея «о русских делах» сказали бы деликатно и твердо:

— Извините, о русских делах я буду говорить со своими. И о министрах. Но если вы мне что-нибудь скажете интересного о цадиках и об яичной торговле или о еврейских банках, напр, о том, как Рафалович и Кеслинг скупили сахарные заводы в Киеве, чтобы перепродать их англичанам, — я готов слушать, интересоваться и говорить.

(вспоминая свое былое)

   -  Вы обходитесь в своей микве без нас? в своем бет-qunt (суд)? Не приглашаете нашу полицию и наших юристов и прокуроров на совещания своей в каждом городе общины (кагал). Почему же это мы, русские, обязаны вас приглашать в обсуждения своего управления, своих университетских и студенческих дел, припускать вас «защищать» в наши суды (адвокаты-евреи)?

   -  Позвольте нам автономизироваться от вас, как вы автономизированы и автономизировались от нас? Куда вы лезете? Все навязываетесь? В часовщики, аптекаря, в доктора, в суд и литературу?

Да, конечно, это естественно — не допускать евреям самый вход в наш суд, школы и врачебное мастерство.

Иначе как обвиненному или как нуждающемуся во врачебной помощи. В школы — совершенно нет. Пусть учатся в своих хедерах. Сколько угодно и чему угодно. Заводят там «своего Дарвина» и хоть десять Спиноз. Не нужно вовсе вмешиваться в «жаргонную литературу» и ихние «хедеры», не нужно самого наблюдения за этим, никакого надзора и цензуры за печатью и школами. Пожалуйста, — пишите там что? угодно и учите чему угодно, только не с нашими детьми и вообще — не с нами.

( 12 июня 1913 г., на обложке попавшегося конверта)

1916 г. Но это вечное и содержится в еврее как именно в еврее, с миквами, хедерами и в своих костюмах. Едва еврей становится «русский евр.», «франц. евр.», поучился в гимназии, поучился в университете и вообще «потерял свое», как он становится «микробом разложения» для всего окружающего.

У евреев есть своя завершенность в нации, в духе, в истории. В Брянске я видал в банях много евреев (по четвергам, парятся ужасно) — и все они суть «что-то свое». В таком виде они хороши, признаны, нужны миру. Я думаю — нужны. Нельзя забыть, что их Библия, конечно, согрела мир, — этот ужасный, похолодевший греко-римский мир, и особенно римский. Библия — теплая ванна для старика, для умирающего. Вообще Библия, их национальная Библия — вечна.

* * *

12 июня 1913

Вся литература поражена, что я считаю деньги. «И так цинично, на глазах у всех».

Но ведь я не студент, получающий стипендию, за которого «считает» казначей. И не сутенер-журналист, за которого считает «супруга-тетинька» (рассказ об одном красивом и рослом беллетристе-народнике, которого долго содержала почтенная зубной врач, но вынуждена была прогнать, так как он «баловался с кухарочками», по вкусу Никиты из «Власти тьмы». Тоже и этот философ, проживающий у акушерки).

12 июня 1913

Кроме всего другого прочего евреям присущ своеобразный гипноз в делах и отношениях, основывающийся на великой их «убежденности в себе».

* * *

Портрет Репина — Короленко (в «Н. Вр.»).

Это — еврей.

То, что у живого Короленко не кидалось в глаза, изумительный гений художника вывел к свету.

Он наклонен. Слушает. Вглядывается. Нет, не это; есть что-то неуловимое, почему, взглянув, мы говорим, что, конечно, из тысяч хохлов и миллиона русских мы не видали никогда «Короленко», и из 10-100 евреев пожилого возраста, солидных и либеральных, конечно, 1 непременно «Короленко».

Он говорит, что отец у него был русский чиновник, а мать «полька». Конечно, он недоговорил или недоузнал, что она — польская еврейка.

Сын же — в мать. И К. просто — еврей.

«Честный еврей передового направления». Так вот откуда «кристально чистая душа» (пресса) и странная связь с Горнфельдом.

* * *

   —  Хочешь книжку?

Скучное лицо.

   —  Может, физическими опытами займешься?

Скучное лицо.

   —  Ну, тогда возьми стипендию.

   —  Давайте.

(все наши русские; молодежь) (12 июня 1913 г.) (на конверте уведомления от Нелькена)

* * *

Нимфа Эгерия сказала мне:

   —  Передай Сервию Туллию следующее:

Хлебная торговля не так в России организована. Надо бы передать ее старообрядцам за древнее благочестие, и за то?, что все делают помолясь и с крестом, и в память Бугрова и Блинова, родельцев нижегородских. Пусть будет «печатью» их крест с перекладинками и верхушкою, и пусть вывоз хлебов из России начинается после молитвы по всем приволжским, окским, камским, вятским и кубанским, и черноморским, и балтийским, и азовским пристаням, с водосвятием и всяким благочестием. И чтобы корабли и вагоны без старообрядческой печати с хлебом не перепускались через границу и из гаваней морских не выпускались.

(12 июня, в вт.) (на конверте уведомления от Нелькена)

«Павший Розанов впал в позорное падение», написал статью об эмигрантах.

«И никак из этого трафарета не выскочит».

«Опозорившийся опозоренный Позоров» опять пишет против евреев.

Напротив, «кристально чистый Короленко написал против кровавого навета».

И где она, тихая, милая русская литература, — времен Тургенева, Грановского, Кольцова и споров Погодина и Белинского.

(читая «Одесские новости»)

Все какие-то «Огни», «Прометеи», «Молот», книгоиздательство «Просвещения» (берлинского еврея Цетлина).

Французский каблучок из Варшавы в 11/2 вершка, шляпка «Шантаклэр» и проститутка Ривка Ивановская из Шклова.

* * *

Все-таки с «Уед.» и «Оп. лист.» поумнела Русь (насколько прочитала). Все-таки кой-что ей прибавилось в голову. Кой-какие мысли, каких раньше не было. Это немного, но «все-таки»...

(перечитав о «стиле Растрелли» и Пушк., Толст, и Гог. в «Оп. лист.» 12 июня 1913)

Тяни-тяни к умному. Не к мелочно-умному, а к серьезно-умному. «Ум все-таки не мешает».

* * *

«Пройду» я, «пройдет» Меньшиков, а квартальный на углу Литейного и Невского все будет стоять.

И сменятся царствования, — а он все будет стоять.

«Он все будет стоять».

И говорить: «объезжай вправо», чтобы извошики не перепутались и не было больше, — в этом месте толкотни не было, — «дяди Митяя и Миняя», которые не могли разъехаться, въехав друг другу в сани оглоблями. Если бы тут въехали — была бы беда.

И беда эта устранена, это теорема царствований и нас, двух писателей.

Что? же это такое? Это и есть цивилизация. Цивилизация состоит из прикладывания камешка к камешку в каждом месте, где случилось больно, где кто-то упал и проч., и проч.; где потерло, надавило, случилась обида, несправедливость и проч. Камешек прилег к камешку, и образовалась тропка, потом постройка пошла вверх и вывелась стена, потом — переходы; этажи. Все строилось, и вышел дом.

Цивилизация есть дом, в котором мы живем. Все. Всякий. Добрые и злые. Глупые и мудрые. Писатели и цари.

Дом этот строится так же долго, как потом может разрушиться. Скорее «царь пройдет», чем «квартальный уйдет»; и легче переменится «система философии», чем «порядок на Невском».

«Порядок на Невском» бесконечно тверд, и его меняют только века, век. Он тверже «направления политики», и хотя Победоносцев, Горемыкин, Витте страшно шумели, но они все «прошли», а «порядок на Невском» не шелохнулся. Между тем я завишу именно от «порядка на Невском», а не от Победоносцева. Что? же это значит?

Да что «перемены» страшно трудны и в сущности даже никому не подсильны. Даже министры и наконец цари тащат только соломинку. Квартального на Невском не сменит никакой министр и даже не захочет отменить царь: неудобно будет. Почему? Сейчас тут что-нибудь свалится и оглобли запутаются. Место это выверено, что без квартального неудобно, не скептическое, не «быть или не быть». Это — быть. Посему и написано: быть посему. С такой же твердостью не пишется в других местах, ибо не выверено, ибо еще «быть или не быть». Где «или» — ничего нельзя решить и нельзя поставить городового.

Вот, юноши мои, маленькое размышление о цивилизации, какого вы не услышите от ваших профессоров в университетах. Они еще дики и сосут лапу и не понимают, что квартальный необходим. Весь Гоголь приходил для того, чтобы позвать квартального, и для этого рассказал о «Дяде Митяе и Миняе» и много других грустных историй. Квартальный, конечно, меланхолия, п. ч. отрицает «сад», и «гимназистов», и «юношей и дев». Он отрицает утопию и мечту... Гоголь оттого и писал грустные истории и сам был грустен, что догадался, что из грязи никакой не вытащит нас «Архангел Гавриил», нарисованный Мурильо, а что для этого надо позвать ГОРОДОВОГО. Ему это было ужасно, но он «проснулся от третьей действительности» — стал проповедовать квартального Муразова, Костанжогла и т. п. новые добродетели.

В новых добродетелях все и дело. Старые добродетели прошли. Они были с белыми крылами, в голубых хитонах, шейка открыта, как у наших сахарных детей лет до 8-ми. Пришел квартальный и заметил:

— Простудитесь. Наденьте лучше пальто. Да с форменными пуговицами. Не лето, холодно, сыро. Ведь мы в Петербурге, а не — в Занте.

Все оглянулись. Действительно зима. И стали грустно придвигать камешек к камешку и проводить тропки, тротуары, выводить стены и вообще

строить нашу цивилизацию.

Она вполне по Гоголю. Отвратительна, как его мир. Нельзя скрыть, что она пахнет дьяволом, мертвецом и подлостью. Но

что делать???!! Господа, что же нам делать!!

(12 июня 1913 г.)

Что же мы, русские, сделали с принятым от греков Православием? Вот уж поистине нельзя сказать, что оно нас оплодотворило (рост дальше, рост шире).

Как сухое чрево, мы носили сухой плод.

(14 июня 1913 г., Сахарна)

* * *

Добрый человек посадил женщину и кота в мешок и, завязывая, сказал:

   —  Благословляю вашу любовь.

Когда кот царапал женщину и женщина била кота, завязавший говорил:

   -  Приучайтесь жить вместе. В том культура и история, чтобы вырабатывать привычки корректного поведения.

(история христианского брака; 16 июня 1913 г.)

* * *

Всякий имеет «своего Иегову» и даже произносит (не зная) Имя его, т. е. те звуки, как «‘???», «‘????», — на которые он не может не приблизиться...

(на театральной афише)

* * *

Есть религии лиц, и есть религии народов.

Последние содержат то «общее», ??????[69], — что берет каждый в нужде, берет в скорби, берет в радости, благодаря, пугаясь... Это «культ», молитвы, «службы церковные».

Это вообще «церковь»...

Религии лиц и не «против» этого, и «не совпадают» с этим...

(там же тогда же)

* * *

У каждого собственно своя религия. Она с ним рождается и с ним умирает. Совпадает или нет с «церковью» как с «??????». Мож. быть, не нужно об этом распространяться. «Износились сапоги, которые были только по мне».

(там же тогда же)

* * *

«Он скорее художник, чем проповедник, и скорее балерина, чем священник».

(о Гр. Сп. Петрове — Евг. Ив-на)

* * *

«У Левитана все красиво...

...Но где же русское безобразие?

И я поняла, что он не русский и живопись его не русская».

(Евг. Ивановна, — бурно, — подойдя внезапно к моему письменному столу)

Да. И Левитан, и Гершензон оба суть евреи, и только евреи. Индивидуально — евреи, сильные евреи. И трактовали русских и русское, как восхищенные иностранцы, как я «Италию» и всякие «Пиренеи».

Из жидов «настоящий русский» только ограниченный и нелепый Венгеров. Вот этот — вологодские «лапти». Ненавижу (брюхо), но за это люблю его.

* * *

«Говорю я Ш-ду: «У вас был погром?» Он всегда мычит только. И чуть помолчал, а затем сказал неожиданно: «Был. И — точно теплый дождь прошел».

(Евг. Ив.)

Так что евреи должны знать, что от них скрываются настоящие чувства образованным обществом. Они не представляют себе, что хотя оно и не высказывается громко, не печатается, но его чувства в отношении евреев не только печальны, но и трагичны.

(я)

* * *

В Казани на голоде

Входит баба:

   -  Я задумала сходить к Казанской Царице Небесной. Так займи ты мне где-нибудь рубль.

Что значит «займи»?!! Конечно, это была застенчивая форма попросить у меня рубль. Я дала, — конечно, без мысли получить обратно. Я эту бабу в первый раз видела и, кормя голодных в разных пунктах, конечно, была здесь именно случайно.

Прошло время. Приканчиваю работу в этой деревне и собираюсь уезжать. Вдруг входит эта же баба и сует мне рубль:

«Накося! Я у тебя брала в долг».

   —  Что ее нудило кроме благородства и своего слова в душе? А рубль, в голодный год, крестьянке — дорогой рубль.

(из рассказов Евг. Ив-ы)

«Я несчастна. Я так несчастна, что несчастнее меня на свете никого нет. Я его люблю, — почему, не знаю. Но он взял образ Николая Чудотворна из нашей спальни и бросил им в собаку, а Божию Матерь называл п (потаскушкой)».

Передав эти слова молодой погибшей женщины, которую она знала с детства, Евг. Ив-на добавила:

«А думали: брак будет хорош до невиданности. Я знала ее с рождения; покойный брат мой был ею восхищен; жених же окончил низшую сельскохозяйственную школу.

Всего на третий день брака, увидя смазливую еврейку на перевозе, он сказал с живостью молодой жене: «Какая хорошенькая! Но говорю тебе — она будет моей». Каково было любящей жене выслушать. Так он изменял ей на ходу, нисколько не скрывая. Она прожила год в замужестве и умерла».

Помолчав:

«Чем же отразилась в его жизни и личности пройденная им сельскохозяйственная школа?»

(рассказ Евг. Ив-ны)

* * *

— Я предпочла бы жить среди каторжников, чем среди их (о еврейских банкирах).

(Евг. Ив.)

— Он может только мычать (о Р-ге): но у него 11 миллионов, и В-е рекомендовал его в члены правления N-го банка, где он заседает и мычит. Но В-е никогда не нужно было ума у зависимых людей, а только миллионы.

(Евг. Ив.)

* * *

— Мы надежда России. Мы ее будущее. Дайте денег.

— Бог подаст.

(пришел к Евг. Ив. поп и говорит: «Я пришел просить за жидовочку: дайте ей 300 руб. на окончание курсов в Москве». Она ответила: «Я предпочитаю дать на грамоту крестьянским детям здесь, в Сахарне». После отказа он говорил везде: «Я теперь каждый день молюсь о смерти Евгении Ивановны». И это — открыто, громко)

* * *

«Мягкую белую руку — Вы знаете эти польские руки, холеные, — он положил на грудь, говоря:

— Вот я ранен тут!

И все рассказывал, как он завтракал у Марьи Павловны... Около него бегал жиденок, — и, когда дело доходило до расписки, он выходил в другую комнату, а жиденок говорил:

   —  Вы знаете, у него (полковника) дети, — ну, что же делать: ему надо...

У этого еврея дочь на курсах; и он говорил:

— Вы знаете, моя дочь такая образованная, и вы ни за что не скажете, что она еврейка...»

(полковник интендантства, закупивший у Евг. Ив-ны рожь; «расписки» должны были писаться выше, чем сколько Евг. Ив-на получила. Разница шла полковнику и еврею. Евг. Ив-на с тех пор перестала сеять рожь, которая в Бессарабии неупотребительна, покупается только интендантством)

* * *

Мне не надо Патти, я имею граммофон.

И мне не надо литературы, потому что я имею телефон.

(новая культура)

* * *

...достало духу судить Пушкина...

Судить в самый момент смерти (как он должен был представляться писавшему), умирающего. И что «не следовало сердиться», и что «дано было слово Императору».

Совсем виновен легкомысленный лицеист перед автором «Оправдания добра».

Мне думается, тут даже не сердце: но как мало в этом ума.

«Долженствующий долженствовать всю жизнь поэт и камер-юнкер Пушкин не долженствовал 18 ноября 1836 года и посему принял смерть. Он зарядил пистолет долженствующим долженствовать долгом, поднял курок Гуго Гроция и Пуффендорфа и прострелил грудь ревнивому мужу. Нб сие не случай, но Провидение, Пуффендорф и моя лекция».

Mer?i. Поняли. Слава Богу.

(23 июня 1913 г.; рассматривая у мал. Вари книгу Пушкина)

* * *

Когда Белинский написал Гоголю ругательное письмо, — с руганью на церковь, на православие, на все христианство, — и с отрицанием, чтобы «русский народ был православно-христианским»; равно когда Толстой ругался над православною обеднею (заграничное издание «Воскресения»), на которой русский народ молится, — то ни один из писателишек не назвал этого «цинизмом», «гадостью», «мерзостью» и post hoc[70] М-кий не назвал, чтобы это «напоминало публичный дом». Тут «правда» писателишек сказывается, и сказывается, кто они и куда ведут, да и куда ведут их корифеи: едва я сказал, что «этот Толстой прожил пошлую жизнь», что назвавший Россию «страною мертвых душ» был в психологической тайне души мертвенным идиотом, что Герцен был хвастунишка и Щедрин «наелся русской крови», как поднялся вопль: «Он хулиган в литературе», «его надо (в который раз) исключить», «вот оно подлое общество, которое продолжает читать Розанова» и являет собою не общество живых людей, а публичный дом» (Мер-ский).

Что же больше?

Россия или Щедрин?

И что? священнее:

Христианство или Белинский?

И что вам, писателишки, нужнее и дороже:

«Свои журналы» или то, на чем держится вся человеческая культура?

Ага, выловил, подстерег «сокровенное» души литературы: «после нас трава не расти».

И удар по спине таких господ исторически своевременен.

(23 июня 1913 г.)

Сами, конечно, они не покаются... Но общество оглянется: «Наших бьют, а мы им молились».

Писателишки ведут:

— К разрушению России.

— К разрушению церкви (не к исправлению недостатков, коих больше, чем песка в пустыне, о нет: а к ее небытию).

К разрушению вообще идеализма, идеалов.

* * *

«Нужно функции выводить из формы! Нужно функции выводить из формы!.. Если ты видишь, что тебе известная и миру известная функция не вполне исчерпывает и покрывает форму, то знай, что остается еще другая функция, не открывшаяся никому, но что она существует. И если ты набредешь мыслью на что-нибудь, отвечающее вполне этой форме, знай, что ты или отгадал, или близок к отгадке большой тайны мира».

(из наставлений нимфы Эгерии Сервию Туллию. 23 июня 1913 г. Сахарна)

* * *

...с дочкой, и дочка довольно красивая. Лет сорок (а кажется 50) — «матушке». Дочке лет 20—22. У дочки какие-то особенные серьги, со вкусом, и по бокам головы спускаются какие-то египетские повязки, широкие, с бахромой и с чем-то блестящим. Костюма «шантаклэр» (связаны ноги), который есть высшая «мода» у поповен в Кишиневе, на этой еще нет. «Матушка» мала ростом, толста, молчалива и держит руки на животе. Румынка. Два дня гостили. Уехали. Евг. Ивановна и говорит:

— Ужасно устала с ними. Матушка ничего не говорит. Раз среди долгого молчания спросила только: «У вас индюшки несутся?» — и, узнав, что «да», опять замолчала.

— Только о вас все выспросила: сколько вы, В. В., получаете в год (денег) и много ли за Варв. Дим. (жена) взяли (приданого). И на что ей? В первый раз видит и никогда еще не увидит.

К дочери сватался учитель гимназии. Отказала. Хочет и надеется «взять выше». Может, за члена суда или адвоката. Если наденет «шанта-клэр» — может за адвоката.

И всё руки на животике. Сидит и еле когда встанет. Хозяйство в порядке (дома).

«Утробушка»... Около «утробы» ничего еще почти не заметно. Голова, душа — не заметно. Даже рук и ног как-то незаметно, и кажется, что в тележке на маленьких чуть-чуть колесиках помещен один живот, который изредка и немного перекатывается, — из угла в угол комнаты, в столовую, гостиную и на кухню (дома) и совсем редко в курятник и к индюшкам.

И судят такие «утробушки» живых и мертвых. И строго судят. «Девушка с ребенком» внушает им ужас, а битая и ушедшая от мужа и сошедшаяся с другим женщина — проклятой.

И поворачиваются такие «как на колесиках» утробушки на восток и на запад, на юг и на север, и из них исходят «речения», которым должно внимать государство и сам Государь не может пойти «против», если утробушки в «сонме»... Из них одна почему-то интересуется «Виклифом» в Англии, другая (Аль.) трясется от злости при слове «интеллигенция», — третья, никогда не застегивающая панталон и не запахивающая рясы (смешен был с места за небрежность костюма), профессорствует о «педагогике» и «нравственном воздействии на душу». А в глубине души только «несутся ли у вас индейки?».

И вот приходят на ум многие исторические параллели, многие бытовые вопросы, — и между ними сравнение с дворянством, против которого «утробушки» как-то донельзя и везде ожесточены. Тысячу раз повторенную читал я жалобу, что «в былые веки» атеистическое дворянство даже подвергало «в своих поместьях» их «телесному наказанию».

У них «своих поместьев нет».

И вот я сравнил (близкая ассоциация) этих двух «утробушек» с деятельностью и всем образом Евг. Ив. (помещица здесь), — которая до такой степени полна какой-то «осязательной», «дотрагивающейся» любви к окрестному населению, — точно она все его родила или точно они все «происходят в одной линии» с нею, ее далекие «как-то» родственники... Эти два крестьянские сына, садовник и учитель школы, которые босые приходят и садятся с ней за обед (моя Варька тоже сейчас же сняла чулки и башмаки у них и даже так танцовала с крестьянами в грязи перед окном, — «национальный танец» в громадный круг). И почти влюбленность в старика пастуха (Юстин Левчук), который и говорить-то не умеет, и не ходит, а «прыгает» (по привычке за разбегающимся скотом в горах), и не зашивает, а склеивает масляною краскою прорехи на рубахе и панталонах, — у маляра)...

И вся она — вечное внимание к народу, и за биографию полна благородных памяток... И вся великая мудрость управления (нуждается иногда в 100 руб., а все имущество, с наследством от брата, доходит до миллиона рублей), ее готовность к борьбе («более всего люблю борьбу и трудность положения»), ее забота и труд с раннего утра, где не играет «свое я» никакой роли, кроме любви к среде деятельности. Вся она — «гармония во взлете», и в 55 лет у ней вечное «утро» на почти не перестающем улыбаться лице. Как она сказала отставному солдату, с шинелью, вчера: «Иди, иди туда? — наверх (в контору, что? ли), мне рабочие нужны; будешь и осень работать, и зиму, весь год». Он попросил, подойдя к окну: «Нет ли работы, остаться здесь, на лето». В лице ее было именно утро; веселость; «все сможем», «все сделаем», «все удастся». Попа здешнего (Сахарна) она не пускает к себе и не пустила в школу (страшно обижает женщин, не дает причастия «блудницам»). Мне Дуня (кухарка с мелодичным голосом) рассказывала: «Дура я была и ничего не понимала. Как я вышла замуж, муж меня сейчас начал бить, а свекровь кричала ему (мужу): «Тяни ее за волосы! Тяни ее за волосы!» (садисты оба, по объяснению Евг. Ив-ы). Он и отца своего старика бил, и я в таком страхе была, что он отца бьет, такой грех, и когда это видано, чтобы отца сын бил. Свекровь же говорила мне: «Он может тебя в куски разрубить и в кадке посолить, так как ты ему венчанная». И поверила я по глупости. А как и муж, начавши бить, закричал: «Я могу тебя на куски разрубить», то я как без памяти кинулась из избы с испугу и, вбежав к соседям, спряталась под кровать. Муж пришел и кричит: «Избу зажгу, если жену мою не выгоните вон». А они — думая убить хочет — не дали. Так я скрывалась долго, вернулась к матери, у матери жила с девчонкой (дочка, теперь лет 9), а вот 6 лет уже живу у барыни. Когда в первый раз, уйдя от мужа, я хотела причаститься, то батюшка сказал мне: «Пусть деточка твоя причастится, а ты отойди». Я думала — только повременить, пока дети причащаются, и отошла. Когда кончили дети, я опять подошла (к чаше). Он как закричит на всем народе: «Пошла прочь! Пока к мужу не вернешься, не дам тебе причастия». Так у меня в глазах темно сделалось, и три дня я плакала, потому что он при народе сказал. А я жила у матери, и честно жила, мужу не изменяла». Ее-то и всех таких, отвергнутых попом (женщин 6 в селе Сахарна), пристроила и сберегла около себя Евг. Ив-на. Об этой Дуне Евг. Ив. сказала мне: «Пойдите в столовую (рабочих) и там посмотрите комнату моей Дуни». Это недалеко от дома (барского). Я пошел. Тут их бесконечная «мамалыга» (любимый кукурузный хлеб). А вот и ее комната: белая как ладонка, с синими разводами по стенам (народный рисунок), портретами Царя и Царицы, каких-то монахов, каких-то «еще» и с образом или несколькими образами в углу. Когда вернулся, Евг. Ив. сказала: «Видели мою Дуню?» Я кивнул. Она сказала:

— Я нахожу ее удивительно гармоничной и Нарочно устроила к рабочим, зная, что, где она, — там будет порядок. Так и вышло. С тех пор, как она служит, у меня эта сторона обеспечена тишиной и исполнительностью. Она умна, спокойна и беспредельно предана мне. Только дочь ее старшая (9 л.) с дурной наследственностью (от отца). Она мучит мать, — на нее что-то находит. Дуня терпит.

Это с нею случилась история с зонтиком. 9-летняя девочка захотела зонтика, пристала к матери, стала говорить занозистые слова, и мать купила — «варшавский» (жидовский) за 3 руб. Утром я услышал сильный крик, — и не верю, что голос Евг. Ив-ы. А ее. Раздраженный и гневный. Не решаюсь спросить («хозяйские дела»), но к обеду разъяснилось. Она бранила Дуню за этот зонтик и уже в обиде все говорила: «Нужно купить у нее этот зонтик, отдать ей 3 р. Что? за разврат девчонке в 10 л. покупать зонтик. С зонтиком на селе — она в 15 лет потребует шляпку и сделается в 20 лет городской проституткой. Вот как лезут жиды к нам со своими зонтиками, ботинками на высоких каблуках, румянами и белилами. Весь здесь разврат и от их Резины с десятью миквами».

Это сумочка. Но и вообще (еще Ангелина) она вся забота и глядит не наглядится на своих «молдаван».

(вечером за ужином, 24 июня 1913 г. Сахарна)

* * *

...жулики-то эти, старички-то, что держат на содержании балетных танцовщиц, и другие («сии старцы»), что потеют под ватными одеялами в онанизме, — «законодательно» решили и установили, что наши дочери не могут вступать в замужество до 16 лет, тогда как Достоевский (везде) и Лермонтов («Сказка для детей» и «Это случилось в последние годы могучего Рима») указали и настаивали, — да и всеобщий наш глаз знает, что наибольшая ангельская красота наступает у девушки около 12 лет (в нашем климате) и держится года два, но не долее, пропадая куда-то к концу 15-го года, когда девушке и предлагается, т.е. предложили «сии старцы» и «государственные балетоманы», выходить замуж... Т. е., конечно, сперва кому-то понравиться, а потом уж и выйти... Но они не «нравятся», как и сами не влюбчивы, начиная вновь нравиться и влюбляясь сами вторичной и менее чистой любовью годов около 26 (теперешняя большая часть замужеств). Вообще годы любви и цветения:

121/2 — 13-14

24 — 25 —26

38 — 40 (возраст Кибелы, миф Кибелы)

52 — 54 (последняя возможная любовь)

как для мужского пола:

15 — 16

30 — 32 (теперь общественный возраст женитьбы)

45 — 47

60 — 62 (белый снег Мазепы).

В первый из этих возрастов без исключения всякая девушка невыносимо красива (о «невыносимости» много говорит Достоевский), и к ней тянутся неудержимо и сильно, безрассудно и, наконец, дерзко (большинство изнасилований падает на этот возраст); и в старое время, решительно во всей Европе приблизительно до 1820 года, девушки и вступали в замужество, причем вступали в него всею массою, ибо красота и притягательность этого возраста, незадолго, за 1/2 года до первых менструаций, — всеобща. В 16 лет решительно никто никому не нравится, а «2-й сорт любви», в 22—23—24 года наступающий, уже более холоден, спокоен и пропускает в себя расчет и «соображения». Как всякое дерево всего красивее в весну первого цветения, и всякое животное, теленок, жеребенок в этот год «невыносимо» же (Достоевский) миловиден, и его ласкают и обнимают (видал) дети, ласкают и кормят из рук взрослые, и ни единому, даже злому, не придет на мысль такого ударить, огорчить, оскорбить: так точно девушки в возрасте первой любви. Ибо тут невинность, а не искусство (наступающее неодолимо «кокетство») убирает красотою лицо и фигуру, взор и щеки, волосы и наступающую округлость форм. Но законодатели-«балетоманы» и — «сии старцы», одни все позабывшие за старостью и другие толком не видавшие женщины, не видавшие ее иначе, чем когда она подходит к дряхлой «ручке», — они отняли у нас, родителей, у всего света отняли возможность непременно и беструдно выдать дочь в брак, выдать «как по маслу», — превратив вообще весь брак в Европе (французское «вырождение») в «немазаную скрипучую телегу», которая еле шевелится и вообще всем противна. К 16-ти годам девушка тускнеет, всякая, ибо «Бог не при?зрел ее в ее час», и она становится не только хуже лицом и фигурою, но и становится раздражена, получает дурной характер, ибо уже внутренно грешна и не невинна от грешных воображений. И мужчины в таинственных инстинктах верно обходят это полуиспорченное деревцо, ибо жених ищет всегда полной естественной невинности, это его «канон», «canon nuptiarum»[71].

Ну, что? с такими ослятинами (старцы) делать. Мы в их власти.

О, девушки и мужчины: топчите копытами, раздирайте рогами это проклятое скопческое отродье. Гоните его за забор. Скорее гоните из сада своего: смотрите, это резчик-скопец подкрадывается к вам с кривым ножом, чтобы отрезать то?, что? ему самому подлецу не нужно.

(на корректурной форме «Писем Страхова». 25 июня 1913 г.)

* * *

Социализм пошел в кабак...

Впрочем, все явления теперь пошли «в кабак»...

Вот это и волнует, и борешься. А не против самого социализма. Он груб, механичен. Но не таково разве теперь и духовенство? Он бесчеловечен...

Все явления идут к гибели. Что? за эпоха? [Вырождаются революции, как и монархии.] И неужели это конец истории?

(28 июля 1913 г)

* * *

Горнфельдишке никак не хочется, чтобы утвердилось, что Гоголь не был реалистом (полемика против «Испепеленного» Брюсова). Как жиденок, он боится от себя сказать, что русская жизнь есть паскудство, и он прячется в лесу гоголевского творчества, с криком: «Не ищите лес! Он утверждает нас в идеях, что русские — паскудники и все русское есть паскудство».

Меrci. Но это есть вообще трафарет «еврейского восхищения перед великой русской литературой». Они не вспомнят Карамзина, им не нужен Жуковский и Батюшков. Но «русские реалисты», но «русские нигилисты» для них священнее Торы.

Тут то? особенного и хорошего, что «обвелось красным карандашом» реалистическо-нигилистическое направление русской литературы. До прихода еврея это казалось или еще могло казаться зовом к лучшему. С приходом его всем стало видимо, что это «разло?м» России, клич — «на сло?м Россию».

И — приход еврейского царства, еврейского банкира, с литературой «Муйжейля», «Тана», Шелома Аша и Юшкевича...

(на конверте полученного от Цв-ва письма)

* * *

Обряд церковный весь свят.

Но управление церковное давно уже не свято. И «постановления» высшей церковной власти нисколько не равнозначны догматам и оспоримы как все человеческое и обыкновенное: ибо составляются и произносятся в обыкновенном человеческом порядке.

Между тем все силятся приравнять «постановления Синодального управления», в основе коего часто лежит доклад Скворцова или личный пыл Антония Храповицкого, к чему-то непререкаемому, священному. Тут есть путаница и неясность, — таковая же, как если бы кто требовал, чтобы распоряжение Совета министров приравнивалось священным главам «Русской Правды».

Но отчего, отчего наши канонисты, наши духовные журналы, наши богословы не разрабатывают, не освещают, не обрабатывают стальным напильником эти надвигающиеся туманы и неясности церковной жизни.

«Мы вообще ни о чем позднее XI века не говорим». О, археологи...

* * *

   —  Постыдно жить на содержании у своего имущества, не работая. Имущество — орудие «развернуться», «приложить силы», «показать талант».

(Евг. Ивановна)

   —  Да и опасно: «прогонят в шею» в конце концов. Нужно быть вторым супругом своего богатства, а не обирающим это богатство любовником.

(Розанов)

...бабушке было уже 76 лет; она хворала, лечилась — но ка?к и что — скрывала. Это лето она все делала клумбы цветов, планировала, копалась и спешила. Раз и говорит мне:

— Посмотри, Женя, как все хорошо.

Я смотрела. Она молчала. И прибавила, нагнувшись ко мне:

— Все хорошо, Женя... Все, все... Если бы не смерть.

Кроме этих слов, она никогда ни разу не сказала о болезни.

В эту же зиму она умерла. У нее был рак.

(из рассказов Евг. Ив., Сахарна)

* * *

— Если я в темной комнате наткнусь на косяк, я говорю: «Pardon». Это привычка и воспитание. И неодолимо.

«Да, — подумал я, — а демократ, наткнувшись, немедленно дает в рыло». Эту Евг. Ив-ну замусоренный демократишко называл «кулаком» и «эксплоататоршей» за то?, что она отказалась исполнить его совет — «пускать всех есть ягоды» в своих виноградниках.

* * *

Прокатилось колесо, пропылило, потом свалилось в канаву.

Эта канава моя могила.

Так я умру.

(в мыслях о своей смерти)

* * *

— Не любят писатели России.

— Ну, что? же: зато? любят святые.

Щедрин не любил.

Тоже и Гоголь с Мережковским.

Но вот любил Дедушка Саровский.

И пойдем с Дедушкой. А от Мережковского с Бонч-Бруэвичем уйдем. Из греха родилась наша литература. И в грехе умирает.

От сатир Кантемира до «Рассказа о семи повешенных».

— Во всей России только мы хороши, писатели.

Ну, оставайтесь с «хорошим», господа. А мы терпеливо подождем, пока вас закопают.

* * *

Был вечер, христианство... И солнышко склонялось все ниже и ниже. И срезалось за горизонт.

Остановить ли космические сутки? Чего мы ждем, о чем плачем? Солнышка не видно. После вечера — ночь. Естественная ночь. Чего же мы плачем, что так холодно, что не видно ничего.

Натягивай плотнее плащ на плечи, крепче надвигай шляпу. Сиди. И ничего не жди.

(«наша культура»)

* * *

«Наш Женя»

...«Он любил молодую луну, лес, коров, людей... Безумно крестьян любил, — и всю жизнь, вот до 62-го года (возраста), возится около них, помогает, вызволяет из бед, из обид, притеснения и обмана; советом, властью, образованием и умом, деньгами понемножку. Сам небогатый дворянин и помещик. Солнце любил...»

Рассказчик рассмеялся:

«И любил девушек деревенских, не одну, а всех. Он не имел романов в обществе, хотя принадлежал к лучшему губернскому обществу. Но его романы с крестьянками, я думаю, исчисляются тысячами».

Я спросил:

— Ну ведь это только нравилось ему?

«О, нет! Нет! С полным окончанием и реально. Жена хотела с ним развестись. Она застала его «на месте» с горничной и говорит: «Тебе уже 50 лет, у тебя дочь замужем, дети не станут тебя уважать». Дядя — почтенный общественный деятель — упрекал его: «Женя, Женя! Когда же ты прекратишь это и угомонишься». Он закрыл лицо руками и говорит: «Ей Богу, дяденька, больше не буду!» — «Когда я услышал, — рассказывал дядя, — этот извиняющийся, как мальчика, голос — я едва удержался; так мне хотелось прыснуть от смеха».

«Я не знаю, — продолжал рассказчик, — какая у него психология, должно быть, магометанская, что? ли. Но ни у меня и ни у кого из родни и из знавших его не хватало силы, слов и самого уменья осудить его. Слово осуждения, готовое, по шаблону, было на языке: но своих осуждающих мыслей не рождалось в душе. Это как-то гармонировало «со всем» в нем, а «все» было необыкновенно хорошо, и я не знаю жизни более общественнопрекрасной и полезной. С 30 лет она была вся отдана народу, и отдана не формально, не по «службе» и «долгу», но оттого, что он художественно любил и любит народ; любит каждую форму его быта, его шкуру, его тело и чувствует до глубины его душу. И посмотрите, ему 62 года, а он прекрасен».

(выслушанный рассказ, — когда мамочка, строгая на этот счет, сказала: «Какой приятный барин; никогда его не забуду») (он за 40 верст приехал; и когда отдыхал от поездки, то попросил только подушку в кресло, — и, положив голову, — слушал разговор) (такого же я знал доктора в Москве)

* * *

Еврейская религия и (если позволено сказать) еврейская церковь, которая со Христа осталась непреобразованною и есть просто, таким образом, ветхозаветная церковь, только лишившаяся Храма и с ним потерявшая возможность осуществлять жертвоприношения, — она: вечно чистит, моет, рассматривает «как в увеличительное стекло» родники деторождения, удаляет оттуда сор, грязь, «лишнее», все к детородию не относящееся — волосы и проч., — предохраняет их от поцарапания и повреждения (смысл стрижки ногтей до самого тела в вечер пятницы и перед венчанием, — что? указывает на бывающие у евреев прикосновения в субботу) и пр., и пр., и т. д., и т. д.

Не забудем, что в Храме стоял небольшой металлический сосуд с водою, имевший сбоку краны, и что в стенки его были вделаны «стекла из женских зеркал» (Олесницкий: «Ветхозаветный храм»). Олесницкий не обратил внимания на высоту над полом кранов. Если бы он обратил на это внимание, он заметил бы, что в Храме совершались омовения частей человеческого тела молящихся (может быть) и священников (наверное), аналогические «намазу» Востока (мусульмане).

Вот смысл их «миквы» и множества обрядов. Они вечно «моются» и как будто пялятся или выпячиваются перед кем-то невидимым, с мыслью: «Посмотри, я чист». И у них это так же обыкновенно и привычно, как у православного невольная «на ходу» мысль: «Зайду, поставлю свечку Угоднику».

Такова знаменитая «чистка всей посуды» перед праздниками, — религиозная чистка, ритуальная чистка. «Руки еврея, мысль еврея, сердце еврея должны быть направлены к тому, чтобы чиститься и чиститься, скоблить (грязь) и скоблить, мыть и мыть...

Это — метод; «extemporalia»[72], долженствующие всю «грамматику» затвердить в памяти. «Памятуй! Памятуй! Чисти! Чисти!»

Что??!!

   —  Все...

И шепотом:

...«чтобы там-то все было чисто», чтобы «дети рождались из чистоты, в святости».

«Волосок к волоску», «пылинка к пылинке». Между прочим, здесь родник их упрека, неправильно понимаемого полемистами:

   —  «Евреи говорят, что христиане рождаются от скотоложного (= грязного, как у животных) брака», «рождаются в грязи» и в «грехе», что «у христиан нет брака, а грязные сношения по типу как у животных (modo animalium)».

Христиане, имеющие венчание (чего у евреев почти нет), с недоумением и гневом отвечают:

   —  У нас-то именно брак — таинство, венчает его Церковь. А у вас только гражданский брак.

Евреи ухмыляются и кивают головами.

* * *

Все образы Нестерова просят пощады.

(за корректурой «Молящ. Русь») (на конверте уведомления от Нелькена)

* * *

Александр Яблоновский считает себя либеральным и просвещенным писателем, между тем в черепе его может только вариться каша, — притом без масла.

«Не будем говорить об этих мерзостях», — записал он о браке гимназистов и гимназисток; и величественно сослался на мнение Мечникова, произнесшего совершенно идиотическую фразу о «неодновременности наступления половой зрелости и зрелости к браку». Но с тех пор как один член Академии наук (Марков, — по мат-ике) испросил в бумаге за гербовой маркой соизволения у Св. Синода перейти в атеизм, «мнения ученых» вне их книжных и бумажных премудростей вообще некомпетентны. Ученые показали себя вообще «возможными к глупости». И около Маркова-математика отчего не сидеть Мечникову-зоологу, вздумавшему после наблюдения над фагоцитами и обезьянами рассуждать о социальных вопросах, о структуре общества и планах истории.

Но разве Ал. Яблоновский не слыхал, что из VI и VII класса гимназистки «уходят», п. ч. им «сделано предложение» и родители их нашли необходимым и своевременным не отказывать подходящему жениху?

Зачем же им выходить из гимназии, когда они могли бы кончить курс и в случае вдовства — кормить трудом, должностью, службой детей?!

* * *

Стена каменная — высокая, — не перелезешь. И натыканы гвозди. Ни войти, ни выйти.

И дубовые ворота. Как сядет солнце, на них вешается а-гра-мадный железный замок. Ни отпереть, ни сломать.

Ключ у игумена. Строгого.

Но в воротах врезана тихая калиточка, которая уже не запирается. Без скрипа и в целость с воротней.

И замок висит. И калиточка есть.

В калиточку народу не пройти. Но человек в калиточку проходит.

Таков монастырь и мир. Таков закон и исключение.

Зачем «народу туда», куда человек двигается. А с другой стороны, зачем человеку ходить, куда народ идет.

Об этом сказано: «Не лежит закон праведнику. И всякий, кто есть «сам» и «лицо», — уже оправдан высшим человеческим оправданием. А «все» — это овцы. И им свое поле, своя трава, свой пастух и пастьба. Об них сказано: «пасут их жезлом железным».

Если бы «отворили ворота» — все бы расстроилось, ибо не разделялся бы монастырь и мир. И не надо. Пусть ворота будут. И замок, и все.

Но и калиточка пусть будет. Чтобы прошел человек, кому случилось.

Нужно, чтобы был «закон» и «случай». Закон грозит и запрещает, а «случай» прощает и пропускает. И все цело, и человек и народы.

~

И мудрые напрасно волнуются, зачем «людям не дано то», «не дано это». Путь мудрого вовсе не тот, что всех. «Не дано» всем, но мудрому всегда и все дано. Мудрому Провидение указывает «свой путь». Который он должен только оправдать и не совершить на «своем пути» ничего, что? не угодно Богу и Небесному Милосердию.

   —  «Не убий!» И —

   —  «Помни Бога».

* * *

Горнфельду очень нужно утвердить «натурализм» Гоголя. — «Русские — прощалыги, все русские суть вообще прощалыги! Вот их великий писатель сказал».

Без этого как же будет торжествовать Шклов над Москвою, «шляпка» над платком и французский каблучок над «котами»: три элемента европейской культуры в истолковании Слонимского и Горнфельда.

(15 июля 1913 г.)

Да. «Уходите мертвые русские души, — приходите на их место живые еврейские души...» — «На место гнуснее чего не может быть — Фемистоклюса и Алкида, которые только смогли обходиться на рукав Чичикова, — приходите благоразумненькие, смышлененькие, беленькие и вымытые Ицак и Шая. Все русские дети прокляты, все еврейские дети — благословенны».

Суть Горнфельда и Гоголя. На этом им и поклонимся. Но останемся при своем.

(тогда же)

* * *

Шум, звон, колокол и хвастовство пошло в русской литературе от Герцена.

И его «1001 »-го таланта, между которыми не было одного:

Благородства.

Как величественный Карамзин был тих... Пушкин, «не чета Герцену», и тот был скромен. Жуковский, Козлов, Подолинский, Батюшков — все «уездные барашки» русского затишья...

~

И вся Россия, и все русское было тихо и деликатно.

~

Вдруг явился этот «побочный сын» уральского золотопромышленника Яковлева и какой-то гувернантки-немки. В «побочности» Герцена, кажется, и заключается «червяк»: «между своими», несмотря на миллион и папашу, он не мог быть «равным», — и он решил «скакнуть книзу», «в демократию», чтобы среди нее быть уже несомненно первым. А «горячий роман» в подпочве дал ему таланты и силу.

Так появляется «в июле нашей литературы» гениальный выкидыш, который, как «кукушка в чужом гнезде», расталкивает лежавших в гнезде чужих, не родных ему, детенышей. Герцен вообще не имел «родного» себе (существо выкидыша) ни в России, ни за границей, ни в аристократии, ни в демократии.

Он между всего этого, среди всего этого, «ничего» («выкидыш»). И толкает все. «С того берега» — характерное его заглавие. Но ему весь свет виделся и даже был «с того берега», потому что по существу рождения у него не было «своего берега». А стать умом и душою, великодушной и нежной, он не смог «везде» как «на своем берегу».

Люди такого рождения суть «Божьи люди» и должны чувствовать братство со всеми, везде — «своим» (местом), всех — «своими». Голубой глаз. Или — черный. У него не хватило сил на голубой. И он на весь мир посмотрел черным глазом мирового скитальца или «вечного жида». Так объясняется его «революция», не очень длинная.

* * *

...да мне противны только люди «с общественным интересом», а не то? чтобы «общие дела», «дела мира», res publica в благородном смысле первых веков Рима, или пастушеских общин Греции, или наших приволжских волостей. Волостная общественность мне дорога и мила, и близка, и горяча у моего сердца; но вы с Невского проспекта, и из редакции, и из ресторана «Вена» с вашей «общественностью и Оль д’Ором» противны, непереносимы, отвратительны. Вы-то и погубили «rem publicam» и «волость»: ибо при виде вас и симпатичных ваших лиц квартальный сгреб вас за шиворот и потащил в участок и с вами кое-какие блестки и вздохи и rei publicae... Общественность начали губить фанфароны 14 декабря, и «Русские женщины» Некрасова, и мстительный полицейский (Щед.). Тут квартальный пришел и распоясался. Он объявил себя спасителем отечества. «Вот они каковы, видите, эти граждане чаемой Республики— Славонии»...

И, видя, что все разделилось на вас и на ряд полицейских, «кто следует» подумал:

— При полицейских все-таки Россия с Рюрика: не возвышалась, не цвела, была угнетена, было худо, тошнило. Но все-таки была-то именно тошнотворная Россия, которой если дают капель и порошков, то тошнота пройдет, все-таки больное, но что-то: а эти же прямо заявили ничего, nihil («нигилист» тот, кто отрицает все и признает нет, признает одну частицу не в отношении всего). Возможно ли колебание, чтобы выбрать тошнящее что-то, а не ничего, т.е. квартального, указав ему взять за шиворот Плеханова, Столпнера и Струве.

Очень просто. И я за это. Сгребай в охапку и вези в свал за городом. И потом тебе честная пенсия и отставка с благодарностью.

Как же, Марк Волохов рвал на папироски издания XVIII века, т.е. косвенно и с вытяжкой он и они рвали всю Публичную Библиотеку, собранную «деспоткой» Екатериною II, на зажигание своих демократических папирос, которые закурят такие господа, как Аладьин и Аникин. В 1906 году очень озабочены были коллекциями Эрмитажа, а Ив. Ив. Толстой отправил древние монеты в Берлин, тоже — Якунчиков: ибо были угрозы, что «мы покажем аристократам собирать ненужные мужикам коллекции». Что же еще? Был Писарев, и им зачитывались, и, конечно, появится почище Писарева, который вторично предложит закурить Пушкиным сигарки. Горнфельд подскажет, что Пушкин действительно уже устарел и притом ведь имел придворный чин, хотя и менее важный, чем папаша Мережковского; во всяком случае, читаемость Пушкина кой в чем мешает признанности Айзмана, Шелома Аша; и три корифея русской критики, Горнфельд, Кранихфельд и Айхенвальд, единогласно «постановят мнение», к которому примкнет и «академик» Овсянико— Куликовский. Изберут в академики Куприна за «Яму», Шелома за «Городок» и самого Айхенвальда за «Критические силуэты» (удивительны эти еврейские заглавия еврейских книг; помню у Левинсона в Ельце галстухи, с восхищением им показанные: «Саади-Карно»), Ну, и прочее. И что же тут было сказать, т.е. «кому следовало»...

Да: куда девать эту дуру-Россию. Финляндии (отдать) — до Онеги и Северной Двины, эстам и латышам — до Пскова и Новгорода, по Волге — Чувашская и прочие республики, с цадиками в роли президентов, Черноморские губернии — армянам, Киев — Польше, Сибирь — самостоятельна, Кавказ — тоже, Туркестан — тоже.

Россия?

Где ее место?

   —  Этого клоповника?!! Клопов передавали, — ответит Плеханов, перехвативший пенсию после умершего Кутлера и занявший должность Герценштейна в еврейском банке. Место — очистили, и заняли его истинно культурные народы.

   —  Вот и банки...

   —  Вот и еврейские лавочки...

   —  Черты оседлости нет.

   —  И эти милые русские, исполняющие у нас роль репетиторов, бонн и нянь; и усердно переводящие на финский и эстонский язык, которому они теперь выучились по нашему указанию, «Городок» Шелома Аша. Мы живем и даем жить другим. От нас и хлеб, и подачки, и золотые часы из Варшавы «за преуспеяние».

Я думаю, Горнфельд подарит тогда золотые часы Короленке.

* * *

Единственный барин в литературе и есть революция.

Нет, единственный — Государь ее. «Его Величество никто не смеет оскорбить. Ни — заподозрить».

Но я снимаю с него хламиду и говорю: «Лакей».

«Всем барин, а мне лакей». Хочу и буду кричать.

* * *

   —  Герои! Они 20 лет сидели под замком. Потом «женились».

   —  Друг мой. Секрет «долготерпения» их заключается не в героизме, а в замке. Потому что если меня запрут, то как же я уйду? Это стоит всего два рубля, и о «человеческом достоинстве» поднимать речь — не на тему. Будут «сидеть» Сократ, кошка, мышь, Галилей, вор, фальшивомонетчик, «кого запрут». Два рубля. А прочие определители — недостоверны. Карпович зарезал Боголепова, и для других он «политик», а для меня он — гимназист, зарезавший отца семейства. И если бы его выпустили, я своими руками опять посадил бы его в Шлиссельбург. Он — злая крыса.

   —  Но он для свободы народа.

На это я молчу и даю оплеуху.

Ибо он не только убийца, но фальшивомонетчик.

   —  Кто же его уполномочил ?

   —  «Своя партия» в Париже?

   —  Друзья?

Вообще:

   —  Сам?

Но тогда я «сам» буду брать чужие кошельки, делать кредитки и насиловать чужих жен и дочерей: потому что 1) одному нравится убить Боголепова, п. ч. «сам», 2) а другому «нравится» изнасиловать ну хоть Веру Фигнер, п. ч. тоже «сам», 3) и третьему нравится «пороть в тюрьме арестантов», потому что тоже «сам». Тогда отчего же «мутило в душе» Вере Засулич, раз объявлен лозунг, что «сам хочу» и «сам могу». Карпович, Вера Фигнер, начальник тюрьмы, генерал-губернатор тогда пусть убивают, порют, дают зуботычины. Почему «Карповичу» можно, а генерал— губернатору «нельзя». Под этим и лежит: «мы — цари», «нам все можно», «мы святые».

Но тогда я, не желающий иметь над собою царем Карповича и царицею Веру Фигнер, даю обоим:

   —  Оплеуху.

Вот и разговор.

* * *

«Р-в крестник Победоносцева», — пишет Яблоновский. Да уж никак не «крестник Яблоновского». А очень хотелось бы Яблоновскому иметь крестником Розанова. «Розанов либерал, как и я». Просто, как апельсин скушал бы. Теперь может только говорить: «Мой крестник Оль д’Ор. Оба сидим в баре и через соломинку тянем 8-рублевое шампанское... Потому что мы, Ицка и Шмуль, замечательные русские писатели. Просвещаем страну, насаждаем свободу, читаем Герцена и отдыхаем в баре».

(бар — учреждение, где начинают пить с 2 часов ночи и где дамы пьют даром, п. ч. за них уплачивает сосед, какой-нибудь, все равно. Состоит из высокой скамейки перед полкой с винами, откуда им подают, что требуется. К удовольствию Иванова-Разумника, бар с успехом заменяет все религии, и христианство давно уступило ему место. Видел бар один раз — в литературном ресторане «Вена», где обедали обычно и убийцы-сутенеры тоже) (за корректурой книги)

* * *

В 12 часов по ночам

Из гроба встает барабанщик...

В 12 часов он сдергивает со стола скатерть, на которой были расставлены лицемерные, приветливые чайные чашечки и бокалы, из которых пили вино «его дорогие гости в четверг», восхищенные «Ларами» с «вездъ» (въезд) на воротах, — ударом ноги он разбивает флагшток с надписью: «Входите, дорогие гости, никак не раньше 2-х часов дня и не засиживайтесь позднее 8-ми вечера», «Громко звоните в там-там», «Сами снимайте калоши и пальто» и «Чувствуйте себя весело и приветливо, как подобает» при «давлении барометра в 750 миллиметров, температуре в 17° по Реомюру, при голубом небе и ясном виде на море»...

— Господи, какая чепуха! Господи, откуда в одно место стащили столько чепухи. Но это же ее чепуха, к которой, впрочем, на старости лет и в самсоновском ослаблении примкнул и я сам...

В 12 часов по ночам

входят в «Пенаты» ведьмы. Она спит, раскидавшись на пуховой, вкусной постели, спит тупым, деревянным сном удовлетворения, что «новая глава» глупой повести начата и с нее рисуется «23-й эскиз немного со спины и сбоку», а главное, что «в этот четверг было сказано особенно много милого ему и главное мне», и уже окружающее общество, видимо, начинает сознавать, что «не там, в официальном и чиновном Петербурге», огни коего виднеются по ночам из «Пенат», но именно здесь, в «Пенатах», горит все молодостью, счастьем, кооперацией, кухарками, пьющими чай с сахаром и с господами, и всем этим Россия обязана МНЕ, МНЕ, МНЕ, которая стала вне предрассудков...

Сон переходит в неясность, и раздается храп, столь же могущий принадлежать кухарке, как и барыне. Голова отдыхает, бедра отдыхают под теплым одеялом, купленным в Париже в магазине №№...

В 12 часов по ночам

он хватает свои толстые кисти, огромную палитру и рисует свою ночную истинную душу...

Он вознаграждает себя за день...

Он отдыхает от тех сахарных улыбок, которые одни были допущены и вообще допускаются в блаженных «Пенатах», где все цветет счастьем, прогрессом, всемирным братством людей, — молодых людей в молодом счастьи, — и рисует, рисует...

Вот он рисует эту стерву, о таланте, душе и успехах которой говорил так много «своим милым гостям» утром... Он выдвинул у нее правую ногу немного вперед: как бы одновременно она и топает ею, и раздавливает какого-то гада и ничтожество... Хвастливая голова откинута назад, хвастливая, плоская и самодовольная... Голова горничной, «попавшей в счастливое обладание» своим барином, голова международной авантюристки, сбиравшей деньги, мальчишек, девчонок, шелк и титулы в Берлине, Монако, Париже и Лондоне...

   —  Потом он нарисовал этого толстого русского увальня, с неизмеримым телом, с небольшим количеством в себе крови, состоящего вообще из жира и «мягких частей», — в красной рубахе и детском «пояске» монастырского или старорусского происхождения. — Стоит он, глядит вперед, «в прогресс», ничего особенно не думает и имеет вид, что в России он первый начал о чем-нибудь думать...

Весь плоский, тупой, не то красный, не то желтый (цвет одежды)...

   —  Потом он начал этого pretr’e[73], запрятанный в неосвященный угол: квадратный небольшой портрет дает впечатление разбойника, сжавшего в кулаке крест, как нож, ненавидящего этот крест, п. ч. он попался ему, когда он искал ножа, — с короткой бородкой, раздавшимися скулами, с лбом низким и тупым и всем лицом как бы вырывающимся из рамы и хотящим схватить зубами...

Что?

   —  Все!!!!!

«Все», потому что это «Все» догадалось о его волчьих зубах и отходит от него со страхом, не доверяя овечьей одежде, в которую он официально одет...

Потому что это «Все» ему не верит...

Потому что это «Все» его презирает...

Но и еще главное:

Потому что у него нет дара и в сущности нет зубов, а только толстые мягкие губы, в которых можно пожевать ненавидимое «Все», можно помять его, но нельзя ничего перекусить, убить и разорвать...

И он рисует, рисует, этот темный Демон, окруженный фуриями. Почему?

Вся жизнь была бессилием. Бог дал ему гений и не дал души. Той доброй простой души, с которою он мог бы создать великое...

Ему даны были на палитру дивные краски, в его лоб были вставлены глаза чудного понимания красок, его пальцам было сообщено волшебство. «Так сделать», как вообще никто не умел и не мог...

Но в грудь не положено было сердца...

Ни в мозг — ума...

Пустая душа.

Пустой человек.

О, как это ужасно. А гений. Гений без души. Со стеклом вместо «натуры»...

«Все могу», но ничего «не хочу»...

О, тогда я захочу ненавидеть и ненавидеть...

Я весь мир захочу представить уродливым, безобразным, корчащимся...

Бороденки «так» и «этак», черепа голые... («Запорожцы»).

Хохот и хохот...

«Вальпургиева ночь».

Художник плачет. Великий художник плачет. Он оплакивает возможное свое счастье, великое возможное свое величие в истории, для которого «все технические средства даны» и позабыли дать «душу», или, вернее, в миг рождения черт выкрал «душу»...

Великий художник плачет. Будем, отечество, плакать с ним и о нем.

* * *

Провокация как пылесос: сосет в комнате, в стране пыль — и выносит из квартиры вон.

«Сверху» никак не откажутся от провокации, пока снизу не откажутся от революции.

А моральное состояние революции, родившейся от корня нигилизма, — от корня Чернышевского — Некрасова — Салтыкова — Слепцова — Благосветлова, — таково, что «провокаторы всегда найдутся».

— Мы герои! — Мы ангелы!..

Но глаз полицейского внимательно всматривается и из-под полы показывает кошелек.

Где-то уже у Герцена есть восклицание... «Знаете ли, знаете ли, я скажу наконец... в революционной эмиграции, в ее богеме находятся голодные, необутые, неодетые... которые, которые ДАЖЕ дают сведения за плату в тайную полицию».

Герцен никогда голода не испытал. Голода и мук унижения. Кроме того, всемирно известен. Но чем революция вознаградила тех, кто никому не известен, литературных талантов не имеет и всю жизнь голодал для революции? Кончается восклицанием: «Я столько служил революции, что наконец хочу быть за ее счет сыт».

(Черный огонь)

* * *

Русские вообще все (кроме редких исключ.) суть невинные сутенеры. И потому у них совсем нет философии денег, которую я хочу дать здесь.

Обломов — сутенер своего поместья; Чацкий и Молчалин (не велика меж ими разница) «висят» на своей должности как камень. Гоголь «просился на пенсию» ко Двору... И вообще «пенсия», «подачка» и «помощь». Не спорю — праведны, потому уже, что ленивы, но царство привозных сутенеров все же очень плохое земное царство.

Русская история началась было с отрицания «сутенерства»: это — Микула Селянинович. Но это — древний богатырь; на смену его пришли «новые богатыри» с подвигами и приключениями, но без сохи и земли. У меня давно сложилось 2 афоризма:

   1)  Моя приходно-расходная книжка — хороший путь в Царство Небесное.

И:

   2)  Чтобы пройти к Богу — нужна совесть; но еще больше она нужна в мелочной лавочке.

И наконец:

   3)  Благородство нужно отечеству — чтобы сделать предложение девушке, — в сражении, — в церкви; но важнее всего и неизбежнее всего оно тому, кто хочет быть богат.

Таким образом, суть денег, что они связываются с Богом и Вечным Судом и главное наше оправдание перед этим Судом.

— Не говори мне о том, что ты всегда «резал правду-матку», что был белоснежен с девицами, «как фарфоровая куколка»: а покажи жене Вечное Золото.

Которое приплыло и не уплыло.

* * *

Мне кажется, когда критикуют или обсуждают «отношение Церкви к браку», «отношение духовенства к браку», «отношение духовной литературы к браку», — все эти порядки и процедуру бракоразводного процесса, еще это «каноническое право о тайне супружества» (хватило же духа у проф.-священн. Горчакова так озаглавить свою книгу), причем самые приученные супруги не решаются переступить самый порог «Судилища» и нанимают лжесвидетелей и особливых «адвокатов», которых никогда не принимают в обществе обыкновенных адвокатов, до того они провоняли пачулями (духи проституток), публичным домом, ложью и взяточничеством...

Когда, говорю, частный и посторонний человек задается вопросом, «откуда сие», т.е. откуда эта жестокость и мерзость духовного отношения (читайте, Филевский и Альбов) к людям семейным и браку, то не принимается во внимание, что единственным, что в воспоминаниях, в осязательном и виденном когда-то преподносится воображению «духовной особы» в отношении женщины и влечения ее к мужчине, в отношении мужчины и его влечения к женщине, это судомойка.

И когда проф. А. С. Павлов писал «Об источниках 50-й главы Кормчей» (глава — о браке), то? он прибрал различные «варианты», и «рукописи», и «кодексы», не заметив, что источником

всего этого служили вовсе не рукописи, отысканные в монастырях Афонской горы и Синайского полуострова, а судомойка.

Потому что это есть, за 1000 лет, единственный образ женщины

во влечении ее к мужчине и единственный воспоминаемый объект «прелестного влечения мужчины к женщине». Единственный образ любви.

Поэтому когда тоскующие муж и жена приходят в Консисторию (они никогда, лично, и не приходят), когда приходит одна жена и просит развести ее с мужем, потому что она полюбила другого, — приходит муж и просит о том же,— когда девушка приходит и плачет и говорит, что она любит «того-то», а брак «неканоничен и запрещен», то у тех, от кого зависит решение, кто держит судьбу их в руках,

ничего иного

не вырисовывается, как что «сей мужчина» хочет обнять сзади моющую полы

судомойку,

а барышня, пришедшая и плачущая, — притворяется, а в сущности ей хочется, во время

мытья полов

быть обнятою сзади мужчиною... «как бывало»... «у нас 40 лет назад тому»... «когда мы баловались и грешили»... но «грех тот замолили и более не грешим».

Какой же ведь еще-то образ женщины им предносится? Ничего другого! Никакого иного воспоминания, осязания, практики. Если священники, конечно, имеют несколько иную практику, иной дух и иной нюх, — то что? такое «священники» в духовной литературе, что такое священник— богослов? Такие если и есть или, вернее, попадаются, то голос их так слаб, незаметен, так невлиятелен и, главное, несамостоятелен и зависим, что, конечно, никакой «священнической о браке традиции в духовной литературе» не существует. Это — факты «в молчании» или в пренебрежении. Решают «отцы», мнение устанавливают «отцы» и «сан», «отцы и учители веры», и их же одних спрашивают, когда пишутся или проектируются вновь «законы о браке», «законы о расторжении брака», о «примирении супругов» и проч., и проч., и проч. И с их же мнениями, авторитетом и проч. сообразуются и канонисты. Но «сии все» были в малой келии, были «в послушании», перешли «в бо?льшую келью», наконец «в достодолжную квартиру» и еще и окончательно уже «почти во дворец». Тогда он именуется «Исидором», «Филаретом», «Иннокентием» и виден «всея Руси». Вся Русь и преклоняется перед ним, — и даже основательно преклоняется, п. ч. он мудр, богобоязен, благочестив, молитвенник. И три тома «Речей и проповедей» или «Творений» у него на столе в кабинете и у Тузова на прилавке. Да.

Но в отношении требуемой темы он, не будучи виновен сам, только глазом наблюдателя 50 лет назад помнит шутки соблазнения молоденьких послушников

судомойкою.

Что-то отвратительное. Что-то мелочное. Что-то глупое. О чем, конечно, естественно сказать:

С глаз долой!

   —  Гадость! гадость!! не хочу видеть!!!

   —  Не хочу расспрашивать!!!! Вон. Казнитесь! Ничего вам! Никакого поощрения блуду, шашням.

обниманию судомойки сзади.

И с негодованием, с истинным омерзением, чистосердечным, святым, — он гонит Лизу Калитину, он гонит Елену («Накануне» Тургенева), гонит Татьяну (Пушкина)...

Все законы о браке и всё судопроизводство о браке, эти «обыски» (хороший термин!!!) и консисторская процедура о расторжении брака и проч., и проч., и проч., и т. п., и т. п., и т. п. суть

законы о судомойках

и ничего больше, ничего меньше, ничего «в сторонушке» от этого... От этого милого идеала и милого представления, единственно реального, обоняемого, осязаемого, ощупываемого, представимого.

Не скажет ли читатель: «Это черт знает что»... «Смешать женщину с судомойкой», «представлять женщину только в образе судомойки». Но я скажу читателю, что все Министерство юстиции, сам министр, целое правительство находятся под угнетением и игом этого представления, ничего с ним поделать не могут, даже протестовать не могут, так как они даже и подумать не смеют

рекомендовать митрополиту Филарету читать романы Тургенева.

Он молится. Как может он читать романы? Да не только романы, — а прочитать «Евгения Онегина» не только нельзя рекомендовать ему, а нельзя даже Гермогену из Саратова, который писал и обдумывал вот это «расторжение брака», которое я привел.

И вот я вою-вою над этой темой, — скулю над ней, как собака. И только одно:

замолчите!!!

Ну, замолчу.

Радуйтесь и царствуйте, господа духовные. Но кроме правды здесь, на земле, здесь и вашей, — есть правда на Небесах, и я верю, что это есть моя правда.

Sic и satis[74].

~

~

~

Только не удивляйтесь, что я усиливаюсь все разрушивать у вас здесь; и в усилиях иногда говорю «слишком».

* * *

...на всю жизнь человек получает в рождении какую-то тайну, с которою живет всю жизнь, и всю жизнь разматывает эту тайну. Как будто, когда ему было «вот-вот прорезаться через таз матери», — ему что-то (кто-то?) шепнул что-то: и это «что-то» будет в нем жить тревогою, ожиданием и, м. б., «ангелом хранителем»...

Между прочим, та 1/2 минуты, которая проходит после рождения до перевязывания пуповины, когда он и делает первое вдыхание «этого мира». В это время, по Спасителю, женщина «радуется», и в радости ее, слиянной из облегчения и умиления, из благодарности к Богу, есть что-то необыкновенное. Нельзя ли бы эти 1/2 минуты удлинять до 2-3-4 и даже 5 минут. В это время через новорожденного, через его мозг, душу струится еще кровь матери. И он одновременно и «на сем свете», и «на том свете». Но «тот свет» (утроба матери, ее душа) — в неизъяснимом подъеме сил. И может быть, тут-то на всю жизнь в младенца хлынет «идеализм», «надежды» и «сила», которые будут его держать в минуты слабости и упадка.

Нужно бы подумать об этом. Никто не думает. Отчего не думают люди?

(за корректурой «Писем Страхова»)

* * *

Вот что:

Если перед вами еврей и еще несколько человек, немец, поляк, русский, чухонец, то вы всегда увидите еврея в озарении некоторой деловитости и вам нужности, а прочих — индифферентными себе.

Русский по обыкновению спит.

Поляк рассказывает «нечто из своих подвигов».

Француз волочится.

Немец глубокомысленно рассуждает о том, чего никто не видал и о чем никто не знает.

Чухонец сосет трубку и ни о чем не рассуждает.

И англичанин поглаживает мускулы.

Вы — не существуете для всех.

О вас думает один еврей; и начал думать с той самой минуты, как вы вошли в дверь.

Он думает, в чем вы нуждаетесь, — серьезно, участливо и практично. Он взвесил вашу душу. По лицу и движениям он определил, что? вы за человек, и какую вы почву представляете собою, и какое семя способны принять в себя. «Что? из вас может выйти в отношении его». И когда это решено, почти в бессознательных мыслях, он вынимает из одного из бесчисленных своих карманов соответственное зерно и вкладывает в вас.

Он удобрил вас, он оплодотворил вас.

Он подошел и сказал вам, что то?, о чём вы думаете и чем озабочены, — легко исполнить. И если вы не откажетесь, то? исполнит именно он... Вам нужно только сидеть и немного подождать...

Вы ждете. И действительно все хорошо сделано. Главное — успешно. У еврея всегда успешно (магическая их тайна в истории).

И вы даже не замечаете, что уже не «сам» и «я», а — «его». Почва, которая засеяна евреем и которую пашет еврей.

«Поля наши — не из земли, а из людей». Вот отчего мы и не пашем земли, исторически не пашем, провиденциально не пашем. Ибо для нас уготована благороднейшая почва — человек, народы».

* * *

— Чего же ты хочешь, когда не хочешь ни литературы, ни политики?

Мне кажется, «литературное появление В. Розанова» совпало с глубочайшим внутренним поворотом общества, о котором лучше всего я дам понятие, сказав «о московских друзьях» (5—6): хотя оказывается, «мы вовсе не ищем литературного выявления, но взамен этого горячо культивируем личную дружбу. Случается, меня вызывают в Москву, чтобы поправить запятую в корректуре такого-то друга, и я иду (профессор), равно к себе зову из Москвы, чтобы посоветоваться об одном слове. Но, в сущности, мы оба идем и не для запятой, и не для слова, — а ища прицепки повидаться и поговорить». Если имя мы и выставляем, то лишь в смысле, что написано в стиле такого (имя на книге), а труд обычно — нас всех общий. Настолько мы все стараемся для каждого, помогаем ему, ищем справки, источники, переводим для него. Вот. Общество, а не литература. Братство, а не программа. Повидавшись с одним из «них» всего 2 раза, я ему рассказал вещи, какие и не снились «Уединенному», — по доверию, что он «не захочет брата своего осудить и огорчить». При огромном уме и образовании, они живут без огорчения. Мне случилось (по неосторожности письменной) мучительно оскорбить другого: оказывается (при громадном уме) — просто забыл об этом. Почему забыл? Он погружен в «сущности вещей». Все они погружены в «сущности вещей». Между ними есть 60 лет, есть 26 лет, одни — очень учены, другие — не очень учены и даже не особенно, не изысканно умны. И изысканные считают этого неизысканного в «отца» себе, за глубокую и великую гармонию и ясность души, из которой все учатся. Вот. Что же это? Да и есть то, о чем я тосковал в письме к Рцы (в 1892 г.), пиша, что «литература есть собственно сифилис». Вовсе не литература нужна, а прекрасное общество, и опять же не политика нужна — а братство людей. Здесь Дума умерла, «новых законов» не нужно: п. ч. закон, конечно, — для хулигана, для злоупотребителя; а эти люди живут вовсе без закона, п. ч. они суть хорошие люди. Теперь я припоминаю жизнь бедного Рцы, — и думаю, что он тоже пришел раньше времени. Что? такое была его одинокая жизнь, насыщенная идейностью, как я думаю, ни один дом в России, и куда постоянно тянуло, п. ч. это был «святой дом» по воспитанности детей, по добродетели жены, по многодумию его самого. Что такое была жизнь г-д Щербовых — как не другой такой высочайше идейный, хотя немного и сонливый (он) дом, полный прелести и художества? А чтобы «дополнить гармонию», назову Сахарну, где я увидел уже перешедшую в «братство» собственно жизнь десятков и сотен людей, где все шли к великой и прекрасной женщине с ее любовью к «белому и синему», к цветам, к работе, к помощи.

«Все должно быть прекрасно и гармонично». Как она сказала жене повара своей сестры, с которою чтобы увидаться — проехала 4 часа по железной дороге. Та ужасно много страдала в жизни (лицемер — фарисей — развратник муж). И вот, приехав, села: «И у меня стало хорошо в душе. Подняв на нее, милую, глаза, я почему-то сказала: - «Христос воскресе». Она ничего не сказала. И мы долго сидели молча. Потом поговорили. И я уехала. Это — чудо. Чудо любви и уважения. И вот в Москве нашли это:

   —  Будем уважать друг друга. Будем верить.

(свечка гаснет)

* * *

   —  Так вы нами не очарованы?

   —  Нет.

   —  Но нами все очарованы?!

   —  Ну, что? же...

(разговор с социал-демократами)

* * *

Прочел у Глазенапа:

«Лучшими представителями переменных звезд нашего северного неба являются ? Лиры и ? Персея».

На вопрос:

   —  Отчего происходит переменность звезд?

Ученый бы ответил:

   —  Звезды — бывают переменными, если их обозначить одною и тою же буквою, напр, ? Лиры и ? Персея. Указываемые одною буквою греческого алфавита, они одинаково переменяют свой блеск.

И сколько бы вы ни удивлялись такому заключению, ученый остался бы упорен, тем более что он показал знание астрономии и греческого языка. Едва ли нужно продолжать, что не существует вовсе никаких средств разубедить его в этом, и просто оттого, что он глуп и сложнее умозаключения, содержащегося в его суждении, не может ничего воспринять.

А знает действительно греческий язык и астрономию.

(судьба устойчивости дарвинизма и философии Конта)

* * *

...хоть бы постеснялся скромностью.

Уйти в ту пору, — тогдашнего Петербурга и тогдашней «в мундире» России в далекий глухой лес... Молиться, жить в созерцании, в одиночестве...

Потом приходит народ, простолюдины, крестьяне, купцы, лавочники, вдовы, сироты, жены жестоких мужей, мужья беспутных жен.

Плачут, молятся. Говорят:

   —  Наставь, как жить.

И он с ними молится, о них молится и советует, что? умеет.

Потом садит капусту, умывается в ручье. И живет с Богом, звездами и молитвою.

Перед этой жизнью как пуста и суетна, ненужна и ненародна столичная жизнь журналиста Белинского с разбором французских повестей и профессора Грановского с четырьмя чтениями: Александр Великий, Тимур, Людовик Святой и еще кто-то.

Как же Мережковскому хватило духа посмотреть на него «через плечо назад». А он посмотрел.

Где же здесь ум исторический и благородство души? Ибо «если ты благородному не поклонился, не поклонятся и в тебе даже тому, что благородно».

«Последний святой»... Почему «последний»? Да уже после Серафима Саровского и даже частью современно Мережковскому жил Амвросий Оптинский и Иоанн Кронштадтский.

Нет, тут, пожалуй, был и ум, и благородство: но он совсем не русский и ничего русского не чувствует. Вот где зарыт корень.

* * *

«Пролетарий» обычно делает судьбу через женитьбу. Осмотритесь, девушки, пожалуйста, осмотритесь. Попросту, — по счётам посчитайте своих былых «женихов»: все пристроились к титулу (очень любят) или к капиталу. Оставив простушек и бедных «с носом».

* * *

«В Петербурге не было у меня никого знакомых, — лето, разъехались. И я бродя-бродя зашла к нему...»

Она заплакала и не продолжала. Он что-то с нею сделал, — вне «отдачи», что? было бы простительно в их лета. Он ее, как мы догадываемся и ищем в долгих разговорах за полночь, загипнотизировал, и каким-то злым и страшным гипнозом, a la Гр. Расп. Что?-то с нею сделалось: она стала «сама не своя», он убил в ней страшным убийством ее душу, ее образ (кроме внешнего), ее волю. Осталась тень, скульптура прежней. Ее все любили и любят по-прежнему. Хотя «говорить» с нею что? же: она повторяет его слова, его суждения, автоматично, безвольно, со страшною безжизненностью в себе. Между тем неизмеримо его талантливее и умнее, — образованнее. Что? он с нею сделал — никому не понятно. Но что? она заплакала, рассказав, как первый раз зашла к нему, — показывает, что душа ее не вовсе умерла, что у нее сохраняется, «как за занавеской», память прежнего, смысл прежнего.

Она — сомнамбула, лунатик. Всегда щемит сердце, когда на нее смотришь. А он вертится, нюхает, втирается и чего-то ищет, как сыщик тайной полиции «самого красного оттенка мыслей» (прежде и долго).

Вообще «личный состав службы» социал-демократии — поразителен. «Вот уж святцы».

* * *

Я взглянул и вздрогнул.

Из пука свечей, которые о. Настоятель держал в левой руке, он брал одну, другую... И, зажигая, передавал по очереди сослужащим священникам. И в момент, как тот брал, оба нагибались и цаловали друг другу руку.

Цаловали друг другу руку!!!...

Пусть это форма сейчас, и они ничего не чувствуют друг к другу, — не только «братства», но и простой дружбы или расположения. Но ведь это и не «братство», а «отцовство» и «сыновство».

«Сын мой»...

«Отец мой»...

Чужие друг другу, встретившиеся в «службе».

«В службе» встречаются чиновники: но говорят «Ваше высокоблагородие».

И военные: «делают под козырек».

И парламентеры: дают друг другу в зубы.

И журналисты: клевещут друг на друга.

Только «в церковной службе» они поцеловали друг у друга руку, «как отец и сын».

И молящиеся научились. Научились ли? «В жизни надо быть друг другу отцом и сыном», «матерью и дочерью», «братом и братом».

«Перед Христом, братие: будем как отец и сын, дочь и мать, брат и сестра».

Премудрость! Воимем!

~

«Церемония», «форма». Откуда и отчего стало только «формой»?

~

Потому что мы «совершенно не таковы теперь, как были сотворившие впервые эту форму люди», и бессильны повторить ее с такою же душою, и от этого бессилия уже совершаем все как церемонию.

«Торжественную церемонию», однако.

Мы торжествуем и торжественно поклоняемся людям совсем другим и нам теперь уже непонятным, которые — передавая — свечу от свечи и зажженный свет от зажженного света — целовали друг другу руку в минуту передачи...

Потому что любили...

Потому что хотелось...

Это мученики — прощаясь друг с другом перед тем, как идти на арену цирка, — целовали руку друг друга и уста, и все...

Это мудрецы Платоновой Академии, в Афинах, восторгались и обожали друг друга, юноши старцев и старцы юношей, и целовали тоже руку друг у друга. «И если бы я не боялся показаться безумцем, я зажигал бы перед ним (человеком) лампады» (Платон).

(в Сахарне)

Взял девку с бородой замуж и так одарил подарками, как не получала ни одна девка без бороды.

Вот старая история.

И девка-то была уже немолодая, да и сама женатая. Черт знает что?. Лысая гора. Брокен. Но он заметил, что ее жених-красавец был слаб и позволял ей лечь в постель к другому.

Сущая Лысая гора.

Так неужели на «Лысой горе» заварилась история?

   —  Вольно вам Лысую гору называть «лысой горой»... Все — кажущееся. Назовите ее «Садом Сладости», и она будет нравиться всем как Эдем... Паспорты перепутали.

* * *

Если бы не губы, мы старели бы, а как есть рот, то мы вечно молоды. От этого и сказано: вкусите в жизнь вечную, пейте ею оставление грехов.

* * *

Нимфа Эгерия раз сказала Сервию Туллию:

   —  Учение о форме (наружном виде) вещей относится к самым глубоким частям магии.

* * *

Б. попросил у Авраама... А Авраам нисколько не навязывался Б-у.

(лекции о христианстве Гизо; там — об Аврааме и его «покорности Богу»; читал в унив-е)

* * *

Нимфа Эгерия шепнула Сервию Туллию:

   —  Обрати, сын мой, внимание, что этого и нельзя сделать, не повторив вот на эту минуту того, что Авраам сделал перед Б.

* * *

Когда же, услышав это, Сервий Туллий закрыл лицо руками, нимфа улыбнулась и сказала:

   —  Так закрылся Моисей, говоря лицом к Богу. Ты ладонями, он за— вескою.

И успокоила царя, приложив ладонь к щеке его, и потихоньку дотронулась пальцем до щеки его.

Он вздрогнул и открыл лицо. Нимфы не было.

* * *

   —  Напрасно опять ты волнуешься, — сказала нимфа Эгерия Сервию Туллию. — Разве ребенок не берет каким-то инстинктом сосок груди своей матери и теленок соска коровы. Чего и не было бы, конечно, не будь именно соска, а с другой стороны, едва ли бы он явился, да и наверно бы не появился у женщины и коровы, не будь у рожденных ими — губ и всего сложения рта. У птенцов — клюв, и у птиц нет поэтому никакого соска для питания детей своих. А с другой стороны, так как матери птиц не выделяют молока, то у них вообще «лицо» могло сложиться в форму почти одного клюва. Природа везде установливает этим двойные гармонии. Так что, где есть губы, — ищи и сосок. А где находится, с другой стороны, сосок, найдутся для него и губы.

Подняв голову, царь сказал нимфе:

   —  Так ты думаешь, купол на вершине всех на земле храмов?..

   —  Тссс... — сказала нимфа и, дотронувшись ладонью до щеки Сервия Туллия, улыбнулась и, ведя рукою, чуть-чуть тронула пальцем губы царя.

* * *

   —  Теперь ты понимаешь, сын мой, что на Востоке все это происходит con grazia[75]*, а у нас, на Тибре, «просто». Почему римляне народ прозаический и трезвый. А на Востоке Песнь Песней и омовения.

(нимфа Эгерия Сервию Туллию)

* * *

На Тибре и около Cloaca Maxima[76] добрый римский народ так шумел, что Сервий Туллий, проходя, почти оглох и от этого потом не мог расслушать всех слов нимфы Эгерии. Притом же, на этот раз, она говорила особенно тихо. Он расслышал только конец ее шепота:........................................

...................ты обоняешь чашечку цветка, не срывая его со стебля, — и пчелы, и мотыльки, привлекаемые издали его запахом, цепляются нежными, тонкими ножками на его лепестках и, развернув хоботок, свернутый под головкою в спираль, погружают его в липкий нектар и пьют сок. И даже всякий человек, юный или старый, сорвав медвяный, липкий листок с куста или дерева, еще не распустившийся вполне из почки, кладет его на язык и чувствует освежение... Для этого и выделяют деревья, листы, цветы — смолы, соки, влаги; и, я слышала, на Востоке в Храме перед Богом всегда воскуряют ладан и жгут воск, не оскорбляя этим Творца Неба и Земли. Этот-то Творец и сотворил смолы и все пахучие вещества, в которые входит все драгоценнейшее и внутреннейшее жизни и живых существ. Для этих-то смол и пахучих веществ и дано обоняние всем существам, не исключая и человека; или — всем высшим существам, и особенно человеку. И, вообще, где есть пахучесть — непременно есть и обоняющий; и где пахучесть скрыта особенно глубоко и никому не доступна — все-таки есть кто-нибудь единственный, кому она доступна, и тогда он особенно и лично призван к обонянию ее. Это - закон насекомых, цветов, дерев, животных, людей, и закону этому не подлежат только птицы и рыбы. Что же касается жрецов Юпитера, то они строги, но не мудры. Ты напрасно советовался с ними об этих вещах. Иди домой, сын мой, и да будет тих твой отдых. И не смущается твоя опочивальня.

Сказав, нимфа скрылась.

* * *

У нас — минутами, у евреев — вечно. У нас — некоторыми и как беззаконие, у евреев — всеми и как закон.

(нимфа Эгерия Сервию Туллию)

* * *

Странный договор...

Яркое солнечное утро. Две армии, французская и русская, стоят на двух берегах Немана, посреди которого стоит плот и на нем шатер... При музыке с той и другой стороны отчаливает по судну, — и они везут властелинов, от которых зависит мир и война, олива или фурии половины земного шара. Причалили. Гребцы остаются в лодках. Властелины одни входят в шатер, на котором разложена карта Европы, и они будут теперь ее делить.

Юный и неопытный подошел к столу и взглянул на карту...

Старший и всемогущий оглянулся...

Он задвинул занавески на окнах, положил крючок на дверь и, сделав тихий оборот, — поманил к себе молодого, когда тот оглянулся на него.

Подошел.

Подняв палец к губам, он отвел его в самый темный угол и, смотря на него внимательно, сделал что-то губами около пальца...

Тот смотрел и не понимал.

Опустив глаза, он показал, что надо сделать, и протянул руку...

Мелкая холодная дрожь сотрясла все тело младшего. Ему казалось, что ум его мешается, а глаза перестают что-нибудь видеть...

   —  Темно. Не вижу... — проговорил он.

   —  И не надо видеть, — услышал он шепот. — Это я навел тьму. Но нужно сделать. — И когда тот, все застывая и застывая, оставался недвижим, тот стал на колени...

Тьма еще сгустилась. Но это снаружи. В то же время младшему показалось, что уже теперь не тьма, но необыкновенный свет, белый, пронзительный, музыкальный, исходит из всего существа его... Как будто тянутся из него реки, моря, и он так обилен, что может наполнить из себя

весь мир; и это, что он напояет собою мир, исполнило его невыразимого блаженства. Огромное ощущение всемогущества, всемогущества не только теперь, но и над всем будущим, наполняло его, и с каждой секундой все более и более. И таких секунд — 60, и как будто прошло 60 веков, но не около него, а в нем. И точно гром и рассыпавшиеся молнии. Когда еще минута, вторая прошла, он очнулся и увидел, что старший кладет ему холодное полотенце на голову.

   —  Ну, вот и все. И только. Теперь вы будете владеть всем, чем хотите, и французские войска завоюют для вас все, чего вы пожелаете.

Он ласково улыбался. Бессильно улыбнулся ему и младший. Он был страшно обессилен. Старший же, хотя и без того был могуществен, еще стал могущественнее теперь, сияющее, полнее молниями, волшебством и магией. Казалось, прикосновение к нему убьет всякого. Он был полон. И пополнился от младшего.

   —  Теперь ты будешь жить мною, а я тобою. — И вывел его из шатра...

Народы безмолвно ожидали их по обоим берегам. «Договор заключен, — сказали они, вступив на твердую землю. — Земля благословлена и освящена. Теперь здесь и там, к Востоку и Западу от Немана земля будет рождать сам-тысячу и болезней почти не будет».

Музыка заиграла. Солнце также светило.

(когда-то в Халдее; пояснительная аналогия)

* * *

Почему эта клумба астр хуже стихотворения?

Стихотворения «О клумбе астр»?

Значит, — первее, свежее жизнь...

Не прикрыть ли вам, гг. писатели, свои чернильницы. Кроме как Пушкин, которым пишется невольно. Ведь у вас не «невольно», а стараетесь?

(перед цветами)

* * *

Хворалось.

И целый день читал К. Тимирязева (о земледелии, «Речи и статьи», «Жизнь растений»).

Какое освежение...

Лучшее самое в нем — отношение к Буссенго (наставнику), к товарищам по науке и общее народное русское чувство науки. В нем есть осколочек Ломоносова, как во всех лучших русских ученых. И до сего времени мы живем духом Ломоносова, и в сущности в науке есть только его школа. Школа прыткости, свежести и единичных открытий.

Его память о Кауфмане («Московская флора») прекрасна. По Кауфману и я определял растения в Подновьи, селе Черном, Растяпове (близ Нижнего). Слова его, что Кауфман «более всех содействовал ботаническому образованию в России», мне кажутся меткими. Вообще в книгах много меткого, но выше всего благородный тон.

Тимирязев — из великих русских натуралистов XIX в. Спасибо ему. Он украсил родную землю.

(на полученном письме Верочки)

* * *

Хоть и мелочь, и не хочется говорить, а все-таки:

Что же эти сменяемые чиновники, без памяти (или с самой плохой) о себе. Все поводят животиками. При малейшей утонченности, проезжая через Москву, они должны бы телеграммой запросить у Тихонраво— ва, Ключевского, Тимирязева разрешения «отпить чашку чаю». И хоть в недолгом разговоре, как освежались бы и благороднели в общении с человеком науки.

Но у них не сердце, а живот. И они «поводят животиками».

(Делянов, Толстой, Ванновский, Боголепов, Кассо, — еще кто-то был)

* * *

...было легко писать. Почему было легко писать «направо» и «налево» — я не знаю. И писал.

Очень просто.

Если бы нелегко — конечно, не писал бы. «Наш увалень ничего трудного не делал».

«Вам надо утереть нос», «вы не честны». Не знаю. Со мной Мамочка, и мне хорошо.

(на корректуре писем Страхова)

* * *

...я себя считаю («себе кажется») самым богатым лицом в XIX в. (в Росс.): чего мне конфузиться и перед кем?

Когда я вспоминаю историю написания «О понимании», — перед кем мне конфузиться?

Были минуты, когда я себя чувствовал между Парменидом, Ксенофаном, — как друг их, ближний их, — между Apaгo, Ампером («биографии» их читал в III классе): ...кто? пережил эти, такие минуты, м. б. иллюзионные (не все ли равно), — перед кем он опустит глаза?

Я был (бывал) истинно счастлив умственно: кто испытал эти голубые, эти лучезарные минуты, когда вставшие из гробов мудрецы обнимают тебя, ласкают тебя, когда ты чувствуешь себя равным всему благородному и умному в человечестве: то как бы мало таких минут, и хотя бы ты сделал потом что-нибудь глупое, пошлое, подлое (2x2 = 5), наконец, — уже ничто?, ничто? не унизит.

И меня невозможно раздробить (в моем сознании). Вот в чем дело. И я ступаю вперед, и ни до кого мне дела нет.

История «О понимании» — это сплошная 5 лет поэзия.

(на той же корректуре, с другого поля)

* * *

Скопческое отродье только и могло выродиться в формализм и канцелярию.

Чего же я ожидал?

Чего мир ждет?

(после звезд; третий край той же корректуры)

* * *

Отрицание-то пола и есть корень мирового пессимизма, религиозного пессимизма. Суть вовсе не в евреях, суть (историческая) у нас (извините) в панталонах: поставили вы там минус — и вдруг везде стала Ночь... Ужасная, страшная ночь... Слезы, скорбь, молитвы. «Не хочется жить», «не нужно жить». Цветы увядают, коровы бессмысленно мычат, нет бычков с ними, нет телят у них. Девушки не причесывают волос (не для кого), весь мир сидит неумытый, нечесаный и под конец веков во вшах. Через Авраама («завет») жиды — само в себе ничтожное племя (только с большой и красивой «частью» у Авраама) присоединились к «этому», о чем я говорю, и стали бессмертны, неумирающи. Всё стали одолевать. Вообще тут корень одолений. Кровь начинает иначе бежать в жилах, корова подходит к быку, бык ищет коровы, курица садится на насест, хозяин идет в поле, насвистывая песню, девушка убирает волосы. «Жених! Всеобщий Жених!» Все приходит в «венчание», — нет, лучше в «сговор», эти 3-4 месяца перед свадьбой, когда невесте шьют платья и жениху она же стыдливо пришивает пуговицы «кой-куда». Весь дом убирается. Вносятся цветы.

Вьется алая лента игриво...

Запевается песня. И Государю шлется телеграмма: «Ваше Величество— мы сегодня в радости». Весь город убирается. Все города убираются. Все полито, свежо. В воздухе нет пыли. И Солнце, Солнце...

   —  Здравствуй, День!

Это говорит Розанов всему миру.

   —  А где же Ночь?

Не видим. За забором: ибо, когда она придет, мы ее не увидим.

(на той же корректурной форме)

* * *

-- Если индейку назвать курицей, — какого она будет вкуса?

   —  Индейки.

   —  А если курицу назвать индейкой, какого она будет вкуса?

-- Курицы.

   —  Вот, батюшка Дернов, и конец нашего с вами спора о браке и незаконных сожитиях. Одни кушают курицу и называют это индейкой, а Другие кушают индейку, которую другие называют курицей. Но Кто на Небесах — о всех печется и говорит:

— Индейку я создал индейкою и курицу создал курицей. Однако люди перепутали имена и теперь сами не знают, кто что ест. Я же благословляю всех.

Так и будем любить Бога Благословляющего...

А Дернова... не будем обращать на него внимания. И если он нас не любит, пройдем безмолвно, но не возненавидим его.

* * *

...да очень просто, что «не было никаких изображений»: ну, — что же если бы «по нашему методу» изображать начальную точку всего, исходный пункт всего — ветхозаветное «крещение в Иордани»... Ведь таковым было «обрезание сына Измаила и слуг своих Авраамом». И вот он с острым камнем (вместо ножа) сидит перед шатром, а перед ним и подходя к нему 60 и, может, больше «слуг» с вынутыми для обрезания удами. Воображаю зрелище, и мог ли бы его Микель-Анджело нарисовать на стене Св. Петра или Васнецов в Киевском Соборе???!!!!

А наши-то «изъяснители Ветхозаветного храма» стараются о своей «духовности» и объясняют «духовностью», что не было ничего «для осязания, взора» и вообще чего-либо вещественно изобразительного. «До того было все идеально и только духовно, что не было допущено ничего из матерьяльного мира, и запрещено было всякое изображение». «Изобразили» бы перед вами, так вы все бы разбежались, закрыв лицо и вопия. Евреи и «скрыли сие», ибо после грехопадения вообще уже не «раскрывалась» (листья, кожаные препоясания) эта часть.

Из этого «изъяснения» духовными писателями Ветхозаветного Храма видно, до чего в Священном Писании не понимают ничего наши ослы, наши кашееды.

И туда же учат, «истолковывают», «руководят» народ; никого, кроме себя, не допускают до «изъяснений» и пасут «жезлом» консисторским стада народов.

(прочтя статейку в «Вере и Разуме»)

* * *

В вопросе брака и безбрачия духовные так же гибнут, как черные мухи на клейкой бумаге: дотронулся — и умер; ножка прилипла, крылышко прилипло...

Защищает девство — отвергает брак. А он «таинство»...

Защищает таинство — отвергает монастыри. А они — корень всего...

«Ножкой уперся — крылышко прилипло», «крылышком уперся — ножка прилипла».

Это только легко, по-видимому, сказать: «выбирай кто что хочет» и «следуй свободно избранному». Ибо с Адама никто никого не принуждал ни к браку, ни к безбрачию — и вопроса не было. Дело в том, что наличность факта «монашество есть» уже означает принуждение и содержит другую наличность, что кого-то принуждают к безбрачию, хотя бы при— кровенно, где-то кого-то в уголку, в тени, вполголоса.

Если «выбирай кто что хочет», зачем же статья уголовных законов:

«За вступление в брак монашествующих — ссылка, Сибирь, каторга». Раз он «вступил в брак», тем самым и показал, что «другого хочет». Почему же «стой», «нельзя»? Разве холостой, живший «холостым» и затем «вступивший в монашество», подвергается какому-нибудь наказанию за «измену холостому состоянию»?

И далее:

Пусть тогда в монастыри (во всякий час суток) входят женщины: ибо «кто хочет удержаться — удерживайся», а «кто не хочет — пусть и не хочет».

Таким образом, разглагольствования о свободе выбора пусты и притворны. Разумеется, нельзя прямо сказать «в царстве благодати и свободы»: «Мы принуждаем». Но не прямо и тайно понуждение к безбрачию, конечно, есть.

Устраните принуждение, и монастыри (в теперешнем образе своем) исчезнут: потому что туда войдут женщины, т.е. монахи (кроме немногих), конечно, их позовут к себе. Таким образом, монастырь, конечно, зиждется на принуждении.

Но каким образом можно «принуждать» (хотя бы единого человека) к отвращению от «таинства»? Тогда — не «таинство». (Хорошая вещь, желаемая вещь, позволительная вещь, добрая вещь, благословляемая вещь: но — не «таинство», т.е. что-то сакраментальное. Можно ли хотя шепнуть, хотя слово сказать о «воздержании» от настояще ощущаемых «таинств» церковных: «подожди и не исповедуйся», «подожди крестить ребенка», «отложи причащаться» и т. д.?) Ножка именно прилипает, ножка именно вязнет. «Все духовное гибнет»: ибо объявить брак не «таинством» — значит допустить личность, светскость, простую прозаическую гражданственность главного человеческого состояния, основной стихии человеческого быта. «Останемся без семьи, с одними холостяками», которые, конечно, «будут читать Бокля».

Что же делать? «Ни то?, ни се», «притворствовать», «гнуться» и «выдумывать слова».

~

Так выдумываются «слова», все «выдумывается», — но делу не помогают, и муха никак не может отлететь от «клейкой бумажки».

Тут ей и «скончание». Вот что? значит «вопрос о браке», который многим представляется третьестепенной публицистикой. «Вопрос о браке» есть вопрос о «кончине времен», о конце «всего у нас», о почве, «на которой стоит вся цивилизация», и, наконец, о «песке», на котором хозяин неосторожно «построил дом».

Потому-то я все и возвращаюсь к нему. Хочется покоя, и молчу. Но мука входит в сердце — и вновь говорю. l?e просто мука, а мука о правде.

Мука, в которой столько же любви, сколько и негодования.

Такие требования, как требование семейного целомудрия, требование верности жены мужу, на чем могут быть утверждены, как не на приписании: полу — духа и духовных добродетелей? Но поместите spiritus in sexum[77], и вы получите египетско-сирийский «культ фалла». Как же вы удержите целомудрие, «верность чрева женщины детородному органу мужа»? «Мы приказали»: но приказание надо как-нибудь объяснить и мотивировать. Если «чтобы она рождала», то ведь рождать можно и при изменах: сколько угодно, и я знаю один случай, где жена ежегодно рождала, изменяя мужу «напропалую» (и он знал об этом, и плакал, и не мог развестись «по церковным законам», так как церковь измену не при свидетелях, а в запертой комнате или в гостинице не считает изменою). Да и «приказать»-то вы могли именно по мотиву: «не оскорби детородного органа своего мужа». Но уж если его можно «оскорбить», то, очевидно, это (т.е. орган) есть «я» и «дух». В «Что делать» Чернышевского изменами не оскорбляются, ибо тот, естественно, стоя на физиологической точке зрения на брак, — на обыкновенной точке зрения, — вынесенной им из семинарии, спросил наивно:

— Если не оскорбляет хозяина то, что гость покурил табак из его трубки, то почему он может оскорбляться, если его друг или знакомый совершил половое сношение с его женою?

Вопрос этот ошеломил 60-е годы, п. ч. он был разительно нов и вместе было разительно очевидно, что от него защититься нечем. Действительно, если приятели, разговаривая, дышат воздухом одной комнаты, если клубы от их трубок мешаются, — то отчего им не «дышать одной женой», «подышал один», «подышал другой», разумеется, если жена не имеет ничего «против», а с таким вкусом, конечно, есть жены или, точнее, женщины. Есть женщины... но вот где начнется «жена»? как начнется, откуда возьмется? Вопрос Чернышевского, действительно, опрокидывал «жен» и становил на их место «женщин», а «брак» и «семья» заменялись «гостеприимной проституцией».

Криков по поводу этого было поднято много, но опровержения не было сделано ни одного: и по простой причине. Опровержения вообще нет в нашей цивилизации, в христианском круге мышления и понятий, кроме только «приказания», на которое можно ответить голым неповиновением.

Верность души моей, верность сердца мужу — не «дружба» с ним и «преданность» духовная, не хорошее с ним «товарищество», — а верность половая, преданность лона и чрева, конечно, может вытечь только из темного чувства, из темного сознания, из допотопного крика «всего во мне», что:

чрево и лоно мое есть дух, «верность», «доблесть», есть некое «я» и «кодекс законов» и, словом, бездна ума и глубины, идеализма и героизма... spiritus purus, spiritus sanctus, genius, angelus[78], не знаю что...

А, тогда «по чину — и должность».

Но какая же «должность», если никакого «чина» нет, если это «плюнуть», «гадость», «шельма», «вонь».

Если это мировое — Фи!..

«Чина» нет — и «должности» нет: какие обязанности у жены к мужу? Не больше, чем у бродяги на улице к другому бродяге. «Друг мой: я буду тебе переписывать твои сочинения, дружить с тобой, читать вместе с тобой книжки и, словом, быть тебе незаменимым товарищем в убеждениях и делах... Но, извини, спать буду с другими»... «Ведь это все равно».

Брак совершенно разрушается, семьи вовсе нет, иначе как по «непонятному приключению».

Которое может быть понято, разделено с убеждением... которое, наконец, до сих пор таится в сердцах благородных жен, пот. что до сих пор в них таится неуничтожимый и вечный в действительности инстинкт, что лоно и чрево включает в себя:

Spiritus.

Что это — лицо

индивидуум

совесть

закон.

Но тогда по всем сим качествам дайте и «мундир». Это должно быть выражено «в чем-нибудь». Всякая истина выражается «в чем-нибудь»: в учении, в слове, да и более осязательно и матерьяльно — в ритуалах, из коих первый, конечно, сохраняющееся остатком от древности ритуальное ежедневное омовение, как столп религии.

Пока их нет, омовений нет — не доказана верность.

Это (лоно, чрево) «ничто», без «уважения», «общий воздух» в комнате, «один дым» и «с кем хочу курю», «с кем хочу сплю».

Семьи — нет.

Омовения — начало семьи. Начало брака. Без них брак есть «проблема», «заданная задача». Но никакой решительно «решенной задачи» — нет.

* * *

Морить мух, однако, не нужно: достаточно около себя поставить тарелку со «сладким сором» — сахара, булки и воды. Все и сойдут туда — оставив меня в покое, «что и требовалось доказать», как говорят гимназисты, кончая теорему и кладя мелок.

Так надо «оставить в покое» и монахов, лишь бы они нас оставили в покое: 1) отменив законы монашеские о семье (т.е. теперь все сущие законы) и 2) лишив их прав вмешиваться в семью (т.е. права архиерея и монашеского Синода расторгать и разводить браки); оставить их на краю

горизонта... там, где закат солнца, там, где вечерний свет... В мудрости особой им присущей и в поэзии тоже особой ихней.

Отшельник — вечен в мире.

Отшельник нужен миру.

Отшельник даже отнюдь не скопец и не «враждебен миру».

~

В Сирии и Палестине, как писал (и жаловался; см. академическое издание его «Книги бытия моего») Порфирий Успенский (епископ наш), они имеют «духовных сестер», и никто этому особенно не враждебен, и никто к этому не придирается. Порфирий Успенский называет это грубым русским именем: но хотя он вообще мудрый человек, но в сем случае не был дальновиден. Именно эта умеренность отношения к женщине спасает все. Когда у духовных сестер тамошних архиереев родится дитя - архиерея поздравляют «с новорожденным», и это делается открыто, без лжи. Русские паломники не соблазняются этим, принимая, что «там такой закон» (обычай), и не считают тамошних архиереев более грешными, чем наши. — Ф. мне рассказывал, что, адресуя письма к этим «сестрицам» архиереев, пишут (он приводил греческий титул, т. е. на греческом языке) - «Ее преосвященству»[79]. У нас скопчество какое-то формальное и неприятно канцелярское. «В формуляре не значится — женат». И все испуганы. Детей убивают (т. е. если случится у монашествующего лица). В Сирии живут «по благодати», кто сколько может исполнить. Формально обязательным скопчество ни для кого не может быть, ни единый человек не может быть формально и по закону лишен права иметь детей. Он может их не иметь — в естественном порядке вещей. Но сказать ему: не имей - никто не может, если даже он и монах. Я сам был на постриге монашеском и очень внимательно любопытствовал о сумме даваемых постригаемым завтрашним монахом обетов: среди обетов нет безбрачия. Я был поражен и потому твердо это запомнил и ничего не путаю.

~

Доселе - мой ответ г. Полтавцеву из «Русского Знамени», который, не зная дела, не зная ни Священного Писания, ни связи событий в церковной истории, вздумал возражать мне и даже дерзнул обвинять меня в «искажениях» по поводу описания Сахарнянского монастыря в Бессарабии.

~

Иночество выросло в пустыне. А пустыня — природа. Никогда, никогда каннского безобразия (ибо детей, т. е. родных нам, убивают) не могло появиться среди природы.

Это — выдумка петербургских канцелярий, петербургского дозора, петербургского шпионства и ревизий; выдумка легкомысленного Феофана Прокоповича и неосторожного в сем случае Петра Великого, поместивших неосторожные главы в «Духовном Регламенте». Это — выдумка Гильдебрандта и пап (действительное и обязательное безбрачие).

~

Победоносцев (Кон. Пет., обер-прокурор Синода) в популярной для семейного и для школьного чтения приспособленной «Истории христианской церкви» говорит, что выбор монахов на епископские должности обязан происхождением своим не канонам и еще менее какому-нибудь принципу, а обыкновению греческих императоров, которые, усмотрев, что монахи (т.е. того времени, ихнего времени) отличаются более строгою жизнью, чем прочие лица духовного звания, стали по преимуществу их вызывать на епископское служение. И монахи (т.е. «теперь», в их время) оправдали их выбор. Так этот обычай и укрепился. Но еще в XVIII веке в юго-западе России среди епископов был один или два случая — семейных. С тех пор эта традиция угасла. Но только нелепое невежество может утверждать, чтобы древнейшая традиция не имела права восстановиться.

* * *

— Gloria! Gloria!

5-6 часов утра. В соборе Св. Петра. Рим. Все в ожидании, волнении. Я сидел на 3-й скамейке перед главным алтарем. Утренние лучи в окнах золотили храм. Служил Рамполла и сонм епископов. Хор был влево, сейчас над нами. Орган молчал.

Голубой воздух и солнце. И клубы дыма входили в лучи и отливали там. Все было прекрасно, но прекраснее всего звуки:

— Gloria! Gloria!

И еще, и еще. Я службы не понимал. Но это-то я понимал:

— Gloria! Gloria!..

Я поднял глаза: с немного старческим, безобразным и морщинистым лицом выводил звуки мужской сопрано. Я вспомнил, что у католиков готовят этих сопрано и оскопляют мальчиками. Содрогнулся и отвернулся. А на сердце падали и куда-то уносили эти восторженные, эти чудные, эти действительно мною не слыханные никогда прежде звуки:

— Gloria! Gloria...

«Gloria!» — прошептал я в сердце своем. О, зачем мы разделены с ними. Зачем вообще разделения, и тоска, и злоба. Не нужно. Не нужно, ничего не нужно, кроме любви, и вечных сияний, и поцелуев, и братства. О, люди... О, братья...

   —  Gloria! Gloria! — шумели Фивы... И в прозрачных туниках из бумажной ткани египтянки шли вслед избранного Аписа...

Щеки пылали у них и глаза горели... Он же шел медленно... Их дыхания и его дыхание смешивались. Он весь был черный, и горячие лучи хотя вечернего, но еще сильного солнца впитывались без отражения в его могучий крестец, где было изображение священного жука. И будто гипноз какой-то охватил и его, и он сознавал себя Господином идущих вслед...

Глаза его были разумны и все лицо мудро.

   —  Gloria! Gloria...

Он медленно покачивался, и идущим сзади видно было, как розовела кожа его, — человеческого, телесного цвета. С невыразимым умилением египтянки глядели на эту кожу, за которою были потоки Могущества, и Силы, и Жизни, ею же живет мир. И им казалось, что это не солнце отражается на коже, а Само Вечное Солнце пребывает там, и лучится оттуда, и дает жизнь и счастье в их лица...

   —  Им же живем мы!!.. Gloria! Gloria!..

Мягкие и нежные сопрано их разносились по всей равнине и катились через Нил и даже были слышны на том берегу. Они не могли оторвать глаз... Молодые, перебивая старых, и старые, перебивая молодых, все хотели приблизиться и не смели приблизиться и хотели коснуться и не смели коснуться...

   —  Gloria, gloria...

И крики, и шум, и фимиам, и смятение поднимались тем больше, чем ближе подходили они к храму, куда вступит он, Господин их, «ваали» их, — и за ним войдут они, его рабыни и служанки, и прах и грязь между раздвоенных копыт его...

И ему стало нежно, столь любимому, под их дыханием. Их волнение передалось ему, и показалось, как капля крови, Солнце, которое стало восходить. На небе Оно гасло, здесь показывалось.

-- Вечное Солнце, неумирающее Солнце.

* * *

Удивительно, упрекают меня в порнографии (и суд, и цензура), когда и капельки ее нет во мне и единственно оно сидит у цензоров, судей и литераторов. Конечно, я «это» все считаю священным: да как же иначе, если у меня есть дети? как же иначе, раз я имею отца и мать? Но послушайте же, что я вам скажу, и цензоры, и писатели (до судей не дойдет, — ничего не читают):

Разве мы бережем у детей так ум и душу, мысли и убеждения, как «это». «Книжки какие хочешь читай», — ну, с «выбором»; но все же и чтение, и книжки могут быть разные, мы можем в них колебаться, изменять их. Тогда как никаких не может быть колебаний, чтобы 1) «сюда» самому не дотронуться, 2) ни единому человеку (до возраста) не дать дотронуться и 3) сохранить «это» в необыкновенной чистоте и строгости до акта (возраст, брак).

Позвольте: да мы к душе так не относимся, к религии, — где все же можно иногда «манкировать», поленившись к обедне или не помолившись на сон грядущий; войдя полюбоваться музыкой и всем — то в лютеранскую кирку, то в католический костел. «Это» есть единственное в мире — в целом мире — чего порча, «перемены», «колебания» мы именуем гибелью и развратом, грехом и преступлением.

«Это» — одно!

Так ведь не значит ли это: тут такой завет, такая строгость и тайна, что поджилки трясутся. Что?? В чем? Без имен и вообще «анонимно», «в органах и функциях», т.е. в том, что? мы так именуем и что? нам открыто в таких обыкновенностях, как «орган» и «функция», но что на самом деле не исчерпывается этим. И вот отсюда-то и начинается моя тревога и говор; отсюда и моя «порнография». Все люди кричат: «У Розанова порнография», тогда как, напротив, я первый начинаю извлекать всех людей, все человечество, из «порнографии». Все так и считают «орган» и «функция», и считают их «грязными», — считают тем, что «низко» и «неприлично» назвать, а «тем паче — в печати». Между тем если продолжить аналогию с «органом» и «функцией», то ведь никто не считает «грехом», если мы подышим пылью, а не чистым воздухом или если пройдемся не на своих ногах, а на ходулях, т.е. неестественно. Не считают «павшим» человека «ослепнувшего». Вы чувствуете, — может быть, и цензора почувствуют, — что «это» не орган и функция: а раз здесь всовывается категория «греха», ни к единому органу не могущая быть отнесенная, — то, значит, в «этом» религия или какой-то кусочек религии, лучок религии. Раз я могу сказать «грех» о несвоевременном употреблении полового органа и совершении половой функции, тогда как ни о каком ином органе в голову никогда и никому не придет сказать «грех»... «против Бога»... «против религии», то не ясно ли, что своевременное в этой самой области есть...

Что??

Тут-то и начинается расхождение «порнографии» и «святого».

Мир и говорит, о естественном и своевременном — что будто все-таки это есть «грязь», «гнусно», то, чего «нельзя назвать вслух», а «печатать — тем паче»: совершая всем этим невообразимое кощунство и поругание святынь. Ибо

если несвоевременно — «грех»,

то ведь ео ipso[80] это — есть часть религии, ибо «грех» относится к категории религии. Откуда очевидно, что:

своевременное и естественное свято

и какой-то особенной нитью связано с Богом. Как? — мы не знаем еще, но — связано.

Поэтому-то я, давно утвердившийся в этих мыслях, — и доказательно утвердившийся (всему свету могу доказать), — и говорю полными словами, ясно, открыто, — говорю, наконец, радостно как «об открывшейся мне истине» — об этих якобы органах и функциях, а на самом деле о неведомом начавшем брезжиться религиозном свете — счастливо, упоенно, настойчиво, постоянно, нисколько не скрывая, что все «это» люблю, чту, исполняю и велю прежде всего детям исполнять, — благодарю, что мои родители исполняли, благодарю, что все люди исполняли, благодарю, что все сущее исполняет.

Вот.

Кто же «порнограф», цензо?ра или я?

Они не поняли нового открывшегося света и продолжают думать, что все «функции» и «органы» (и довольно «гнусные»), не видя, что через это мажут грязью себя, своих жен, своих семейных знакомых, своих родителей, наконец, всю вселенную мажут, сорят, занаваживают. «Нельзя вздохнуть» от этого ихнего литературного и цензорского навоза, порнографии, грязи, при коей совершенно невозможно жить.

У меня же только: «не ходи на ходулях», «не кувыркайся», «не дыши пылью», береги, «осторожней»! береги невинность (до возраста), чистоту, недотрагиваемость.

Береги! Храни!

Ибо это (и именуемое у людей «целомудрием», «целостью» до возраста) есть тот личный твой и особенный, даваемый с рождением каждому младенцу, Ангел, который сохранит тебя на всех путях, на протяжении целой жизни, если ты сам его не оттолкнешь и не оскорбишь.

~

~

~

Но как же все это выразить, всему этому научить?

Невозможно иначе, как употребляя слова, имена, говоря о предметах, коих значение в устах литературы и цензоров — одно, а у меня — совершенно другое; у них — грязное, и они всему моему приписывают свой смысл; тогда как я все усилия употреблял и много лет употребляю, чтобы придать ему совсем другой смысл.

Почти наверное меня поймут только чистейшие девушки. Они одни хранят «огонь Весты»: у них у всех каким-то сбереженным от веков инстинктом, — а я думаю, тайной работой Божией, — нет ни малейшего представления, чтобы «эти» их части были грязны, гнусны, незначительны, неважны. Суть их целомудрия и застенчивости и заключается в неодолимом внутреннем голосе, что тут «игры» нет, «захватывания пальцами» нет, что эти «имена» не произносят не по неприличию (выдумали же!), а по страшной тайне, с ними связанной, по чему-то потрясающему, с ними связанному, так что лучше «не выносить на базар» и даже «никому не говорить», потому что «никто не поймет». Чистейшая девушка знает, что это не «проходимая общая дорога», не «дверь, которою все ходят», а что у каждой, у нее, девушки, это что-то «неслиянное со всем миром», ото всего мира раздельное и всему миру недоступное, что она со временем в целости и чистоте, неузренности и неведомости — передаст мужу, как самому ей близкому и единственному лицу, с коим начинает свою судьбу, свою и ничью. Она знает, что из этого «заветного» разовьется вся ее жизнь, построится вся ее судьба; и построится «как храм на камне» — на том именно, что ни один взор до мужа сюда не заглянул и ни один язык до мужа же не упомянул, не назвал; и даже — мечта! мечта! — ни один ум же не подумал и ничья душа не коснулась!

(Обратите внимание: ни мать, ни отец. Только — муж!)

Вот «целомудрие»: оно зиждется все не на «порнографическом», «унижающем» отношении к «этому»: а на вознесении «этого» на такую высоту, к какой способны только девушки в великом (затаенном) энтузиазме своем.

Для нас все эти якобы «функции» и «органы» действительно являют мерцающий вдали религиозный свет; оне в свете его видят все «это»[81], и на них-то, на девушках, а отнюдь не на кавалерах, писателях или цензорах и также не на консисторских предписаниях зиждется никогда не имеющий умереть институт «брака».

«Таинство»...

Вот девушки одни еще вправе произнести это слово. Девушки и целомудренные жены. А консистории только брянчат языками, воображая, что «таинство» есть форма, а не чувство и душа, не сохраненный от древности огонь Весты; и что заключается оно в их циркулярах, в правилах полицейского характера и духа, да в поповских претензиях, «шитых позументом» на басонных фабриках.

* * *

   —  Пора начинать детей!!!—сказал я, проснувшись и не проснувшись. Тру глаза. «Что это?» Во сне? Было во сне, очевидно, в самом кончике сладкого утреннего сна, должно быть, солнце, пробравшись в окно, коснулось головы и согрело ее, и, когда я от неловкости проснулся, губы шептали:

   —  Пора начинать детей!

И сейчас же хорошим литературным ухом я сообразил, что это «ладно», а потом и вся душа мне сказала, что это «идет» как призыв всей моей литературной деятельности, и я тер глаза, просыпаясь и не просыпаясь и нежась в мягкой постельке, и все шептал:

   —  Пора начинать детей!!

Так призывным голосом, с рожками и свирелями, в будущие века стареющее и «безнадежное» поколение будет высылать детей, увенчанных колокольчиками и стеблями хлеба, в поле, в лес, «в природу», повторяя им в спину:

   —  Настала первая седмица[82], — день отдыха и ничегонеделания. В течение 14 дней вы проводите время в заповедных рощах, где топор не касался дерева, и пила не пилила кору его, и ни один лист не сорван, ни один плод нё взят. Но все живет, дышит и размножается в себе самом без участия и без руки и без глаза человеческого. Так и вы дышите в листьях дерев: но не сорвите там ни одного цветка и не вырвите из земли ни одной травы, дабы вас не покарал Бог: но плоды, и листья, и травы, и цветы надышат вам в душу весны и надышат сотворения нового мира. Все в жизнь вечную.

И старые на окраину рощ, — не входя в них сами, — будут приносить каждое утро яства и пития, а дома будут приносить просительные жертвы богам.

(июль 1913 г.)

* * *

Яблоновский подражает Амфитеатрову, Амфитеатров поддерживает Яблоновского, за обоими бежит Оль д’Ор, и все три поют хвалу Горн— фельду, потому что Горнфельд (в «Русск. Богатстве») отмечает «их произведения»: но почему это «литература»?

Это «что?-то», а не литература.

Все на всех похожи, все говорят то же: и неужели не объемлет страх, что читатель просто перестанет читать?!

Перестанет читать все...

Переход к «Нат Пинкертону» как-то удивительно вырисовывается. Пятьдесят лет гасили вкус. 50 лет гасили ум. И когда безголовое чудище «вообще ничего не хочет», когда перекормленный конфетами желудок не приемлет никакого хлеба и только просит: «Дай пососать сладенького», — все говорят, жалуются, плачут: «Какой мрак». Но вы же его ткали на станке своей приятной, ходкой, всем угодной, всеми одобряемой литературы; и дотыкают последние нитки «наши талантливейшие фельетонисты», от Амфитеатрова до Оль д’Ора.

От Гоголя — до Щедрина.

От Щедрина до Оль д’Ора.

Sic transit gloria... [83]

После Оль д’Ора, я думаю, спустят же

занавес.

* * *

«Охранка», я думаю, с большим удовольствием смотрит на газетные сочинительства Философова и Мережковского. За что прежде «поденные деньги» приходилось платить, то теперь писатели делают «из чести». На ласковой флейте (читай «Старый дом» Ф. К. Соллогуба; разительную у него вещь) эти когда-то серьезные писатели заманивают теперь гимназистов и студентов идти «влево» и «влево», — «рвать динамитом бесчувственный камень». Герасимов (генерал) уплачивал за это Азефу из «специальных сумм» Мин. вн. д., а теперь за все уплачивает касса «Речи».

Затем Азеф давал «адреса лиц», особенно с ним сблизившихся, а теперь эти «адреса сочувствующих» прочитываются «где следует»

на «Письмах к тетеньке» русских «Шпонек»: т.е. на письмах к «сочувствующим читателям» авторов «Смерти Павла I» и «Неугасимой лампады».

Очень просто.

Неужели им не приходило в голову?

* * *

Как много тем даже не начато в науке! — самой серьезной, самой солидной. Лет 20 назад я читал нелепую книжку — сколько помнится, Кэрби и Спенса — о муравьях, — и там исследование и снимки, «как муравьи бегают» (им ножки намазывали черной краской, бегали они по бумаге, и вот эти «пути» сняли).

Между тем Михаил Андреевич рассказывал случай, — в ответ на рассказ мой о «вчера», как бабочка рвалась на горящую свечку, отскакивала от пламени, уже сожегши ножки и, очевидно, испытывая боль, муку и страх: и в конце — точно прошибая препятствие, как бы цирковая наездница прошибая круг с натянутою на него бумагой, — кинулась в самое пламя, затрепетала, билась и сгорела.

Ужасно!

Мих. Андр. и говорит: «Это — что?! Еще не так явно, по быстроте движения бабочки. Однажды мы зажгли костер. И вот вижу я, что гусеница — которые вообще ползают очень медленно — издали как-то неуклюже, но с всем доступным ей старанием и доступною быстротой, все скорее и скорее, начала ковылять к костру... ковыляет, ковыляет... ближе, ближе, печет ее, все ковыляет и... испеклась!!!

Я задрожал в страхе, в ужасе!! Молох. Ведь это молох животных, насекомых. Ведь это кусочек религии, финикийских храмов, карфагенских. Что? за притяжение? Какая тут тайна? Что? за Рок. Ибо «сгореть» — это «судьба насекомого».

Как не произвести опытов? как не начать опытов? Свет ли блистающего пламени тянет? Тогда поставить черный экран или залепить глаза гусеницы и бабочек воском. Я не знаю, как, ученые знают. Они все умеют: но отчего сюда не приложили «уменья делать опыты», по Бэкону Веруламскому и Д. С. Миллю. Поставить бы разные «препятствия», и пусть бы «одолевали». Пусть бы ученые «элиминировали» (выделяли и удаляли) причины, сохраняя «остаточек» настояще действующих?

   1)  Свет?

   2)  Тепло? горячность?

   3)  Гипноз «блестящего предмета»?

   4)  Своеобразный сомнамбулический сон?

   5)  «От судьбы не уйдешь». Т. е. в организации есть «Рок» — «сгореть, если встретится пламя», и она падает в пламя, как уже извечно и от сотворения мира обретенная смерть.

Брр...

Ужас...

Волосы дыбом...

Боюсь. Проклинаю. Жалко.

А ученые молчат.

Дураки они этакие, эти ученые. Всем «1» за «успехи».

~

Поправка: это видел Александр Александрович, учитель школы виноградарства. Также он видел раз рака, который впятился задом в костер и испекся! Значит, — тут нет гипнотизма блестящего пламени.

Гусеница медведки ползла с расстояния 11/2 аршина от места, где испеклась. И все скорее и скорее бежала!!!

* * *

Конечно, обрезал палец, обрезал ногти, «она обрезала» волосы и обрезают картон для переплета книг и материю, когда шьют платье. К слову так все привыкли, что, когда прибавляется «обрезание у иудеев» или «Авраам обрезал себе крайнюю плоть» — мы ничего себе не представляем и ни о чем не спрашиваем, и во 2-м классе, «по программе выучив заключение Ветхого Завета», и там строки: «Авраам обрезал себе и слугам своим крайнюю плоть», — ни один из всего класса гимназист не догадывался, какой это имело и имеет вообще неприличный и непозволительный вид. И мы даже не думали, что это касается «того»... Наконец, когда поздней все узнали, то узнали до того лениво и с «нам дела до этого нет», что «История о Монтецуме» казалась гораздо интереснее, важнее и занимательнее.

Ничего.

~

/-Между тем, — ведь это не «ничего». И вот когда узнаешь, что это не «ничего», то весь свет начинает переменяться в глазах.

~

Один вид! вид, вид!!.. У Авраама и слуг его какой ужасный, странный, страшный вид...

Еще до обрезания, когда только подходили.

И манипуляции обрезывающего над ними...

И когда «все зажило» - опять какой же виду этих 60—100 мужчин.

Можно с ума сойти. Не правда ли, можно с ума сойти при мысли, что «Бог этого захотел»...[84]

И не только «захотел», но еще и отдал Аврааму за это именно одно все обетования и все будущее; ему и «таким же»! непременно — «таким же», только — «таким»!

Вид, вид, вид... ужасный вид... все дело в «виде», и самая Скиния будет названа Скиниею свидания... Т. е. «таким местом, где видаются» между собою, где встречаются, как возлюбленные между собою, Бог в тайном существе своем и этот для Бога обрезавшийся человек.

«Ах, так вот что? нужно: иметь такой вид, чтобы сделаться угодным Богу».

Мысль, естественная у всякого еврея после заключения завета.

«Без этого вида вы — не Мои».

Знает ли об этом Переферкович? По крайней мере перед ним лежали документы.

* * *

   —  Хорош запах розы. Но хорошо пахнет и резеда. Что делать. Что делать. Так мир устроен.

Поп:

   —  Кто нюхает розу, пусть нюхает розу. А кто нюхает резеду, пусть нюхает резеду.

Качаю головой.

   —  Вы нюхаете розу, значит, вы отрицаете резеду.

   —  Да нет же, батюшка...

   —  И когда вы нюхаете резеду, значит, вы отрицаете розу.

   —  Да нет же, батюшка, — это все в семинарии так думают, а у людей не так. Розу я нюхаю правой ноздрей, а резеду левой.

   —  В таком случае только две.

   —  Да нет, батюшка, есть еще «восковое дерево», у которого маленькие листики точно лепешечки или точно грудки «вот-вот начались», и я ужасно люблю, и я ужасно люблю щупать эти листочки. Так в пальцах и тают.

   —  С вами не сговоришь...

   —  «Взялся быть груздем — полезай в кузов»! Взялся судить «о сей тайне» — не набирай воды в рот!

   —  Вы всего хотите. Как же я буду с вами говорить.

   —  Любишь говорить с умным, а приходится с дураком. Ездишь на коне, а другой раз выпадет сесть и на осла. Бог сотворил А-бова и сотворил Соломона. А мне, зрителю, повелел любить и А-бова, и Соломона.

(вспомнив слова А-бова, жестоко и насмешливо сказанные: «Единая для единого и единый для единой». Как выговорил канон, — комментируя «о сотворении одного Адама для одной Евы)

* * *

Подождите. Через 150—200 лет над русскими нивами будет свистеть бич еврейского надсмотрщика.

И под бичом — согнутые спины русских рабов.

~

Но зато этим ленивцам будут даны два праздника в неделю — суббота и воскресенье. И оба дня будут петь благодарственные молебны евреям, давшим России Царя, веру и хлеб. «Ты вывел нас из рабства царского и дал, что есть».

* * *

В настоящее время для России нет двух опасностей.

Есть одна опасность.

Евреи.

* * *

О судах человеческих...

Знаете ли, что когда родился я, то родилась новая нравственность, новая логика, новая правда, новый долг и новые права.

Пот. что, «когда человек родился», — «мир родился».

Есть «логика бэконовская», и «логика гегелевская», и «логика розановская»; совсем новая «логика Флоренского». А нет «вообще логики», нет схемы, отвлечения и учебника.

Рождается «умный человек», рождается «нравственный человек», но нет «ума» и «нравственности».

Рождаются и есть лица, люди; но, увы, не было «дня первого, когда сотворена логика» и «дня второго, когда сотворена нравственность».

Поэтому когда сотворял Бэкон то?, что для Попа (Pope, английский поэт XVIII в.) было «не хорошо» (ужасные его стихи о Бэконе), то он сотворял «бэконовский путь», а Поп сотворял «поповский путь». И было 2 пути, а не было «поповского суда над Бэконом».

Как когда Поп писал стихи, — то были «поповские стихи», а — не «бэконовские стихи».

Суть, что Бэкон не чувствовал себе укора. И, значит, он был органически прав.

(прочтя у К. Тимирязева жестокие стихи Попа о Бэконе)

* * *

В царстве теней

   —  Ваше Превосходительство, — спрашиваю я у Соломона, — что значит: «и девиц без числа» ?

Он немного поднял глаза.

   —  В первой «Книге Царств» начертано, что «Соломон имел 300 жен, 700 наложниц и девиц без числа»?

Он еще поднял глаза.

   —  Смысл сих последних слов, где говорится о «девицах», я не понимаю; и комментаторы Св. Писания не удостоили объяснить.

Он взглянул на меня прямо.

Лицо его было спокойно, как Небо в час заката. Длинная борода серебрилась. Щеки были бледны, но не увядши.

Он смотрел на меня с полминуты и улыбнулся.

Повернулся и отошел.

Тут подвернулся один «усопший прокурор» и сказал:

   —  Он ничего не ответил, потому что виновен.

Но я размышлял иначе:

«Не есть ли улыбка его и ответ? Действительно. Есть крайние вещи, к есть средние вещи; день и около него утро и вечер; предмет и около него тень. Что такое «тень»? Не предмет и — не непредмет. Есть разговор, но есть и молчание. Но есть еще улыбка, которая не есть молчание и не есть разговор. «Девица во дворе Соломона» так же не похожа на жену и наложницу, как улыбка не похожа на разговор; а от «девицы вообще» она отличается, как улыбка отличается и от молчания. Царь наполнил дворец улыбками.

(в тихое ясное утро)

* * *

Может быть, во мне и есть изгибы змеи. Таким уродился.

(критика Струве)

Но не упрекайте и не браните очень — во мне нет ядовитого зуба. Я смиренный русский ум. Гнусь, но не кусаюсь.

Что? делать. «Если я родился рыжим, то куда же мне девать рыжоту». «Подайте Христа ради» и «рыжему».

(две разного тона статьи о памятнике Алекс. III, в «Среди художн.», корректура)

* *

...я раскутываю сердце их Герцена, их Чернышевских: холодное, хвастливое сердце... И вот это-то им и нестерпимо.

И нельзя им даже выговорить:

Так храм оставленный — все храм,

Кумир поверженный — все бог!

Можно сказать только: был пустой балаган, в котором, пока дверь была затворена, можно было делать вид, что «мы совершаем мистерии», а как дверь отворилась — все увидели, что тут жали масло друг из друга.

(Герцен и Некрасов в отношении Белинского)

* * *

Даже мудрейшие не понимают темы брака. Все сводится: «Да кто же вам мешает жениться» и — «Оставьте в покое отшельников».

(размышляя о полученном письме Цв-ва)

У них омовения, у нас венчание. Омовения имеют отношения к браку. А венчание?

   —  Произнесены слова.

   —  Ах, слова... всё слова...

~

Между прочим, в «словах» нет даже обещания жениха невесте и невесты жениху брачной верности. На это мне пришлось однажды указать несчастной (молодой и прекрасной, — 7-й год брака) женщине, когда, рыдая, она мне наивно говорила:

— Ведь он обещал, обещал перед Престолом Божиим и священником...

   —  Ничего не обещал, — ответил я сухо, а на душе скребли такие кошки. Показывая на грудь, она мне говорила: «У меня нехороши легкие, мне грозит чахотка, а он такое делает» (сошелся с француженкой, — инженер, — и жестокая француженка любила кататься в экипаже с ее мужем и появляться в театре, в концертах с ним под руку, вообще афишируя связь).

Как хотел бы я, чтобы она (дай бы Бог, но жива ли) прочитала эти строки и знала, что я не забыл ее печаль.

Она уронила перчатку (прощаясь, и все плакала); я поднял и поцеловал (прощаясь же) у нее руку.

Она была вполне прекрасна. Ребенок 5 лет, мальчик.

* * *

Порядок сотворения Богом мира перевешивает авторитетом, полновесностью, значительностью все писания, хотя бы под ними были имена тысяч праведников...

Ибо Бог праведнее всех людей.

Вот почему слова о человеке: «мужа и жену сотворил их», т.е. «человека (общий род) Бог сотворил мужем и женою», — авторитетнее всей святоотеческой письменности.

И кончено.

Я прав.

Ибо я только повторяю и твержу слова Божии.

* * *

Царство социал-демократической пошлости

— так, кажется, будет обозначено время от половины прошлого до (приблизительно) конца первой четверти XX века.

Она обняла общество, литературу, подчинила себе журналистику и газеты. «Посидеть среди социал-демократов» то же, что посидеть в ложе первого яруса в Императорском театре. И социал-демократишко или называющийся так выпячивается из ложи, — следит тайным глазом, все ли его видят, знакомится с Бурцевым или переписывается с ним, а уж если знаком с Плехановым, то? «черт ему не брат». Так они все пялятся, топорщатся, барахтаются ногами и руками и сваливаются в могилу с счастливой улыбкой, что совершили на земле все земное и отдали человечеству все должное.

Друзья: у меня нет роз, чтобы украсить столько могил; но будь достаточно роз, я все бы клал их на ваши святые могилы.

(история с проф. Рейснером и В. Л. Бурцевым)

* * *

Чего вообще стоит эта печать, подхлестнутая иудеями и получающая от них деньги за ругань.

   —  Пиль!

   —  Кого изволите?

   —  Суворина.

   —  Что пожалуете?

   —  Ордер на кассу. «Выдать нашему уважаемому сотруднику сто рублей».

(Рог-Рогачевские, Алекс. Яблоновские и Изгоевы о Суворине после его «†») (по прочтении статьи Яблоновского о домах терпимости и объявлениях в «Нов. Вр.»)

* * *

Оборотившись назад, часто видишь паука, вошь или скачущую блоху (душевные качества): с каким отвращением раздавишь — но уже поздно («слово не воробей — вылетит не поймаешь»).

(за корректурой статей — « Среди художников»)

«Не плюй в колодезь — самому придется напиться».

(мои осуждения литераторам)

...да что имеет вид соска, то?, естественно, должно сосаться.

Кем?

* * *

То-то на том свете все «за язык повешены». Я думаю, не за одни разговоры...

Однако какое это «вырвавшееся» признание. Эти картинки Страшного суда. Они гораздо занимательнее и жизненнее, чем «литературная опера» Микель-Анджело в Ватикане.

Мне до старости в голову не приходило. А глупый же я малый.

* * *

Станция «Мечта». Поезд стоит 15 мин. Будят.

Выхожу. Направо. Стойка.

Барышня во французской прическе. На голове — «Вся сложность цивилизации». Что-то около шеи. И прочее.

По ломтикам нарезанного сыра, яблокам, ветчине, икре ползают мухи. И около тарелки с семгой пробирается осторожно таракан.

Взглянув внимательней, я увидел, что и у барышни в прическе «уснула» одна муха. И в лице у барышни что-то уснуло. Оглянулся: как будто и пассажиры, пьющие чай, несколько уснули.

Повернулся и вышел.

* * *

Федор Павлович К. захотел покормить друга и спрашивает:

   —  Хочешь?

Тот был большой чиновник. И говорит:

   —  Нет. Я уже не на действительной службе.

Он имел орден Белого Орла и другие украшения за заслуги в течение 40 лет. Прошелся по комнате и говорит:

   —  Одни воспоминания.

Фед. Павл, любил литературу и сказал:

   —  Друг мой, все в мире кончается «одним воспоминанием». Таковым Пушкин сказал в утешение:

Тб, что было, — все прошло.

Что? прошло — то? стало мило.

(первое и последнее)

* * *

Чем не человек: и сочинения пишу, и к угодникам езжу, и жене сапоги на 20 пуговиц крючком застегнул (особая система, очень трудно).

(я; Ильин день 1913 г.)

Homo sum et nihil humanum a me alienum puto[85]: каким образом Белинский осмелился приложить к себе эту (священную) формулу, когда он ругался над церковью:

Homo sum et omne extra Ecclesia a me alienum puto...[86]

Но тогда надо говорить:

Pars hominis sum quia omne humanum extra Ecclesia a me alienum puto...[87]

И вся гордость Белинского распыляется в мыльные пузырьки. Очевидно, «под всем человеческим» он разумел «разговоры свои с Герценом в накуренной комнате о всем человеческом», — но и здесь под «всем человеческим» разумелись повести Жорж Занд и теории Бенжамена Констана.

«Studiosus sum et nihil...» etc.[88]

* * *

Преодолеть «я» в «я» — великая проблема.

Она не удается никому, кроме Святых.

«Я» без «я» есть всемирное Я.

Оно подобно животным и богам.

(1 июля 1913 г.)

* * *

...да это не революция, а кабак. Может быть, на Западе на почве этих идей идет революция, но в России, несомненно, «на почве этих идей» идет кабак. Какая же это «революция» — сплошь 50 лет уверять, что красивые и интересные женихи находятся все у социал-демократов и нигде еще, отнюдь не у военных, особенно не у военных, и не среди чиновников и дворян. Это «рекомендательная контора молодых людей» и социал-демократический конский завод, а отнюдь не литература и не «новая политика».

(5 июля 1913 г.)

Поговорка турецкая:

«Конь того, кто на нем ездит, меч того, кто его держит, а девица того, кто с нею наедине»...

Евг. Ив., рассказав это, от себя прибавила:

«А земля того, кто ее обрабатывает».

Моя поправка:

«Включая обработку наймом и организациею». «Но земля должна быть обложена увеличенным налогом, если оставлена хозяином без обработки, если он на ней не живет или если сдает ее в аренду».

* * *

7 июля 1913

...да, может быть, это хорошо, это всепобедное шествие кабака? Тут он и торжествует, тут он и гибнет? Чего я борюсь, сражаюсь, пишу? Пусть шествует и преуспевает. Не напрасно ли я лью чернила?

Если «книги» прошли, неужели не пройдет «Современник», «Заветы», и вся «традиция», и осел, «40 лет стоявший на славном посту»?

(«новейшая русская литература»)

* * *

Ах, этот серп молодой луны, серп молодой луны, серп молодой луны...

Нет, не молодой, а юной. Когда луна еще девочка.

Один рог, другой рог.

Эти «рога» завораживают сердце на всем Востоке.

Уже, уже, уже... до линии и точки. Один Рог.

Но и с другой стороны, суживается, суживается, в линию и опять в точку. Другой Рог.

Между ними открыто, шире. Все с такой безумной постепенностью.

С ума сходишь. И персы, мидяне, евреи, греки с ума сходили, думая о своей Луне и видя юную Луну на Небе. Когда луна девочкой, и все небо девственно.

Безумие дошло до того, наконец, что они обожествили Луну и начали ей поклоняться.

И «всему воинству их», звездам. Множеству.

Но главное — Луне. Потому что звезд нельзя рассмотреть, а Луна «вот-вот в ладонях».

«Смотрит на нас», «мы на нее».

До сих пор евреи, при рождении молодой луны, выходят во двор и подскакивают кверху. «Так хочется». И трепещут, и волнуются.

Чистая луна. Бледным золотистым серпом она нам реет в темном небе, разливая волшебный свет...

Она волшебница. Кто устоит против ее волшебства...

И колдуны и колдуньи на земле ворочались в своих черных норах, думая чем-нибудь попользоваться от луны!

Разве это можно? Корысть от луны... «У, демоны!» И их ненавидели, боялись и убивали.

Открыто, ясно народ, женщины, дети, старики, мужи — выходили «встречать свою Луну». Быстрейшие поднимались на горы Ливана, За- гросие, Синая, чтобы «первым увидеть Рожденную Луну». И, сбегая вниз, где был народ, кричали: «Уже! Уже!!..»

И весь народ подпрыгивал, а вестника, как «доброго ангела», ?????? ???????, награждали подарками.

Прошли века. Гул Луны докатился и до Запада. Уже римские корабли приставали к берегам Сирии, Финикии. Вся Малая Азия покорена. И в III в. по Р. X. императрицы Юлия Домна, Юлия Маммея, Корнелия Салоница, Этрусцила, — стали помещать поясное изображение свое (на денариях) в серп молодой Луны.

«Мы рождены от луны, и мы даем луну».

~

И мусульмане, сурово выкинувшие из религии и ритуала всякие «изображения», не могли устоять перед одним: Девочки-Луны на небесах.

~

Луна умывается в росе. И мусульмане, и евреи передают шепотом из поколения в поколение: серп месяца всегда должен быть омыт.

(в Киеве летом 1913 г., около Ильина дня; у Гро-нофе)

* * *

9 июля

...он шел по косогору, справа которого высились небольшие сложенные из известковых плит хижины. Они больше походили величиною и видом на загоны для скота, нежели на человеческое жилище.

Перед каждым был небольшой камень, на котором можно было присесть.

Не на всех, но на некоторых сидели темные фигурки их, — скромно опустившие глаза. Закат солнца розовел на их щечках.

Моряк шел и шел и пропустил уже многих. Все сидели безмолвно. Наконец он остановился перед одною и, ласково положив руку на голову, сказал:

— Приветствую тебя, сестра моя. Во имя богов твоих и моих, дай отдыха моим усталым ногам и прохладного питья. А я дам радости тебе и твоим родителям.

Личико ее немного зарделось. Подняв робкие глазки, она застенчиво сказала:

— Войди, Господин мой, в хижину родителей. И да будет силен твой вечер, а ласка за мной.

И, подняв занавеску над дверью, они переступили порог.

Мать и старый отец приветно улыбнулись ему. Отец сейчас же подал ногам воды, а старуха вышла и через минуту принесла козий сыр, молоко и немного вина и плодов.

Ели.

Старуха, подняв занавес над дверью, выглянула на двор. И, увидя серебристые рога молодой Луны, сказала молитву:

— Двурогая! Даруй росу твоей и моей дочери и крепкое стояние ему.

И, постояв еще, вернулась. И долго слушала вздохи любви.

Трирема тарентинская отплывала только на четвертое утро, и моряк остался в хижине бедных людей и второй вечер, и третий вечер.

На четвертый день с утреннею звездою он поднялся, чтобы идти. Услышав шорох за собою, он обернулся. В ту же минуту старушка обвила тело его руками и поцеловала долго в уста.

Он обнял ее ласково и тоже поцеловал ее сухую и черную руку. Она раскрыла пальцы и опустила ему большую медную монету: «В дороге может случиться нужда». Он кивнул головой.

И ушел. Она вернулась.

Тихонько отодвинула полог и увидела зардевшееся личико дочери и совсем маленькие перси и чрево выпуклое, крепкое и пушистое, как щечка персика.

Благословив спящую, отошла и легла к мужу. Но долго не могла заснуть, втягивая расширенными ноздрями насыщенный воздух.

Потом заснула.

Ей привиделся чудный розовый ребенок, которого протягивала дочь, лежавшая теперь бледная на том же ложе и улыбающаяся. Она приняла его на руки. И, как случается во сне, ребенок уже не был так мал. И протягивал ручки к ее сухой и вялой груди.

И ей почуялось, что что-то тронулось у нее в грудях и они стали полнее. Она дивилась дивным дивом и украдкой от дочери вынула грудь и поднесла сосок ее ко рту ребенка. Сейчас же он схватил ее ручонками и крепко взял сосок розовыми деснами, чмокая ртом.

Двурогая в Тверди Небесной провела языком по губам: и в ту же минуту мелкие росинки выступили на губах старушки.

Ток счастья совсем обнял ее. Она не проснулась, но повернулась к мужу и положила на него руку. Сквозь сон она пробормотала:

— Надо было дать серебряную.

В эту ночь дочь ее зачала. Не в первую, а в третью, когда старушке послышалось, будто гость тихо призывал ????.

(в Доре близ Библоса)

* * *

...Самонадеянные глупцы, только самонадеянные глупцы...

И, пожалуй, только самовлюбленные политики. «Но какими Герценами себе кажемся». Да это всегда так.

(Чернышевский, Михайловский, Иванов-Разумник о религии)

(10 июля 1913)

* * *

Готы и вандалы могли цивилизоваться. П. ч. они были страшно серьезные люди. Нравственно серьезные. Но как цивилизовать современного члена Академии Наук? Так же трудно, как сделать религиозным «эпитропа Гроба Господня» или деликатным Антония Храповицкого.

* * *

...есть доля упреков Струве все-таки справедливая мне; из гордости долго этого не признаёшь и еще по большей гордости даже внутренно не признаешь...

Но все глаже ложится старая пыль, проходит время, — и в более чистом воздухе все-таки становится ясно, что не должен был я писать и в «Русс. Сл.» разом с «Нов. Вр.». К этому (кроме нужды в деньгах или, вернее, в заботе о будущем, — что так и оправдалось) приучен был привычкой писать «все равно где, лишь бы свое». Но мог ли бы Страхов написать хоть 10 строчек в «Вестн. Евр.»? И этим решается — все. «Конечно, — нет!!» А он был мне учитель, и этому учителю я изменил.

Очень уж во мне «всеядность» развита. «Пантеизм», перенесенный и в моральный мир. Этого не следовало.

(корректура статьи «Вечная память» в «Литер, изгнанники»)

Впрочем, это неважно. Не очень важно.

Почему?

Что такое в мировом полете времен «нравственность Розанова»? Ничего.

А мысли его?

Мысли «в ходе русских дел» имеют значение.

А мораль «в ходе русских дел»?

Я думаю — не очень. Кому какое дело, как я жил? И неинтересно, и мелочно. Потом в конце концов я хороший человек. Мне самому было бы приятней писать «в одной газете», притом «моей». Тогда «как хочешь». Что же делать, если Бог не дал. «Ходим и зиму в осеннем пальто». Ничего. Просто я не считаю этого очень важным. Вот если бы я оставил девушку с животом — мне могли бы (каждый) дать в рожу, наплевать в лицо. Но «сотрудничать в разных газетах» — я только себя марал. Какое же особенное до этого кому дело. Никто не смеет вмешиваться. «Хочу».

— Но это ваше «хочу» скверно.

   —  Так разве я порядился иметь одни хорошие «хочу». Всякие.

Опять моя всеядность. Никак я не могу осудить в себе «все» (т.е. что

не «некоторое»).

Господь мне не дал жестокости, и жестоким я никогда не был (дыбом волосы становятся при этом). Притом я сколько дал советов (девушкам, женщинам) в сторону мягкости, «умягчения злых печалей». И при этой сумме «сотрудничество в двух газетах» просто наплевать.

Притом, я думаю, было кое-что провинденциальное в «сотрудничестве в 2-х газетах». Это главным образом: в моих извечных, давних, самых старых и самых упорных мечтах «все это должно пасть», — особенно партии, ссоры, политика. Шум газет. Как же этому «пасть», — механизм падения? Имеем много яиц, «определенных и раздельных» (партии):

   1)  от курицы, 2) гусыни, 3) индейки, 4) цесарки. Но кто «яиц вообще не любит» и «дальнейшего выводка вообще не желает», тому не наилучшее ли «перемешать яйца» и даже еще лучше «перемешать, разбив в одну яичницу», которая «невозможна» и «безвкусна». Так Henri IV («vive Henri IV!») «разбил церковные споры, церковные свары, самую душу церковной войны, взял да (будучи протестантом и от протестантства не отрекаясь) поехал и благочестиво выслушал и католическую обедню». Совершенно «в двух газетах сразу». Моя мучительная, страстная (с университета) мечта: поднять вновь — «Тебя Бога хвалим!!» Тут я как кошка полез, с хитростью, с злобой, со всем, со всем. Ярость (на безрелигиозных) у меня иногда бывала невероятная. Ну, хорошо. Лежат яйца политики, насколько она выражена или отражена в газетах. В мечте — яичница. Да тут само «устроение судеб», что появился человек, довольно видный писатель, коему в-за-прав-ду все политики нравятся; нравятся студенты («Такая-то Шура — превелика дура»), но и глубоко удивителен и лично дорог полицейский, коего раздавил (ночью) трамвай, когда он от другого (навстречу) трамвая спасал пьяного (стаскивал с рельс). Я чистосердечно кое-что люблю в «республике». Хотя (теперь) больше люблю все в «царстве». Но вот: все-таки и здесь и там — «яйца». И тут Провидение, что появился видный писатель, которому все это симпатично, все политики: но с такой оговоркой и задней мыслью, что лучше, если б их всех не было. А везде были, как в Индии перед появлением Будды или в Греции в V веке, наука и философия вельмож в братском споре с нищими: «Что? есть истина?» И т. п. Теперь я и думаю, что само Провидение выдвинуло меня начать путать всю эту паутину, за «пауками» (хитрость и хищность) политики оно выдвинуло «сверхпаука»: у которого в самой голове и в самом сердце паутины все «сгромоздились в единство» и все как-то удалились, стали превращаться в «нет», но медленно... Тают, тают. Просто мне не больно писать (как было бы Страхову) и в «Русс. Слове». К этому присоединился еще один «туман»: с одной стороны, я страшно признавал литературу, и в частности свои писания (все), важнейшими. Но, просматривая (приготовление к печати) письма к себе Рцы, увидел, что еще в 1892 году он мне повторяет какое-то мое к нему выражение, что «литература — это сифилис». Я безумно любил писать; и около этого (кроме книги «О понимании») к самому написанному чувствовал непобедимое отвращение, и более чем к чужому — к своему. Что это такое было — я не знаю. Мне казалось ужасным высказывать свою душу (я высказывал). Мне казалось, видеть нашу душу должен один Бог. Бог, жена, дети. Общество — совершенно чуждо. Как же «обществу» я буду говорить правду (я всегда говорил правду). Это значит безумно оскорблять Бога, жену, детей. Так. обр., в душе у меня тут «качались туманы», и я столь же ненавидел («грех», «сифилис», «скверна») писание, сколько любил его...

(не хватило бумаги)

* * *

Если это так, — и связано с глубочайшими тайнами религии и магии сложение рта, тогда понятно восклицание Репина, однажды мною услышанное, что, «пока мне не удались губы, я еще не знаю, выйдет ли портрет».

Губы: т.е. он хотел сказать, что самое главное в загадке лица и самое главное в тайне индивидуальности лежит в сложении рта. «Суди не по глазам, а по рту». Это — конечно!!

Нежный рот, лукавый рот, наивный «ротик», обыкновенный рот или (у чиновника) скучный рот.

Прозаический, восторженный, — все! все!!!

У стариков встречаются чудовищные рты. Вообще есть исключительные рты.

Но и обаятельные: раз, едя в Царское (Село), я был поражен красотой немного чувственного рта: и хоть далеко (очки, но через весь вагон), я как магией подводился глазами к этому рту.

(вагон; в Киев; лето 1913 г.)

* * *

9 июля 1913

Престарелый Архиепископ дочитывал последние «бумаги». Я вошел. Он поднял усталые глаза.

   —  Мне неможется.

   —  Ваше Преосвященство, если Вам «неможется», то нельзя же, чтобы от этого и весь свет «не мог».

   —  Это неопытное суждение, сын мой. Когда Архиепископу неможется, то вся епархия тоже ничего не может.

Вздохнул и вышел, т.е. я. Он продолжал сидеть.

Земля продолжала так же скучно вертеться около оси и солнца, Везувий продолжал так же скучно дымить. Барышни так же скучно гуляли «при луне и звездах». Турция и Болгария, от рвоты со скуки, начали наносить друг другу удары.

Архиепископ продолжал сидеть.

(в Киеве на богомолье)

* * *

Гоголь — первый, который воспитал в русских ненависть к России...

До этого были шуточки, хотя к этому двигавшиеся (Грибоедов). Фонвизин вовсе этой ненависти не воспитывает, он говорит о недостатках у русских, а не о самих русских. Уже Грибоедов заговорил о самих русских, с таким превосходством «себя»... Также исключение и «случай» в России. Помимо этого «случая», — Александра Ивановича и его Чацкого, — все остальное вообще глупо и пошло, и пошло «в типичных русских чертах», «от крещения». Пушкин только заметил на это, что сам Ч-цкий пошл и неумен, и мы можем простереть это несколько далее, чем сделал деликатный поэт о своем современнике.

Конечно, Грибоедов был гениальный словесник; как словесник он был, может быть, даже гениальнее Пушкина. Но бьшо бы просто странно говорить об его уме или сердце... Он был только мелкий чиновник своего министерства, и размеров души он вообще никаких не имел.

Душа его была сморщенная, скупая. Она была старая и недоразвившаяся.

Но оставим его, вернемся к Гоголю. Гоголь есть самая центральная фигура XIX века, — всего... Все к нему подготовляло, — нерешительно; но особенно все от него пошло. И XIX век до того был порабощен ему, до того одного его выразил, что его можно просто назвать «веком Гоголя», забывая царей, полководцев, войны, ми?ры... О Пушкине — даже не упоминают, до того он был (почти) «екатерининским поэтом».

На Пушкине как отразился Пугачевский бунт, события Екатерины. Его «Капитанская дочка» и «Пиковая дама» поют эпоху Царицы. Но как на нем отразился, напр.. Священный союз, довольно заметное событие Александра I, Аракчеев и Сперанский? Пушкин до того был археологичен, это до того «Старые годы» (журнал) России, что у него нет даже имени и никакого он не получил впечатления, толчка от Аракчеева и Сперанского...

Это удивительно, но так.

Гоголь — всё.

От него пошло то отвратительное и страшное в душе русского человека, с чем нет справы. И еще вопрос, исцелится ли вообще когда-нибудь Россия, если не явится ум...

Нет, если не явится человек в правде и красоте, который бы мог победить Гоголя. Он его не может победить, «слогом» его победить нельзя, ни — образами, воображением. Тут он всесилен. Его можно победить только правдою. Один, кто может победить Гоголя, — это праведник.

В праведнике теперь почти весь вопрос для России. Вопрос ее стояния, вопрос ее жизни.

11 июля 1913 г.

* * *

Да, конечно, это дело.

Если Щукин («Около стены церковной»), — «такой ласковый», — говорит «грешницы», если Фл. молчит при этом, если Цв. не сказал и ни слова не скажет в защиту беременного живота, если, образуя стипендии, вспомоществования и черт знает какие и в пользу чего «Общества», женщины не составили «Общества нравственной помощи и юридической защиты девушкам-матерям», — если, написав мне пламенные и трагические письма в защиту церкви и молитв и обрядов, ни одна женщина не написала «спасибо, что вы защищаете беременных» (точно у них язык жжет), то...

кончено.

Ну, тычьте, господа, сапогами в беременный живот, духовными сапогами, французскими каблучками, металлическими литературными перьями...

Вас уже подстерегают Арцыбашев и Анатолий Каменский, и Куприн:

— Бар...чок.

Этим все заняты, и дамы-патронессы, и печать, и была председательницей (последнего) Петербургского Союза очень высокая особа. Ведь это не противодействует церковным канонам.

Прямо нигде в канонах не названо имя «б....чка». И все, занимаясь им, не оскорбляют церкви.

Ибо ведь там помещаемые вообще никогда не имеют чрева... Больше: подходят под категорию тех, о ком сказано: «блаженно чрево бесплодное и сосцы непитавшие». У них — никогда детей!!

А ненавидят

только детей.

Ну, ну, чего же упрямиться: влезай на колени к Иуде, целуй его.

Да кто на коленях-то!..

То-то фантасмагория.

~

Ну, а я — бесстыдный и подымаю подол у каждой беременной и целую в живот.

Нет, анафемы, если так нужно: покалю и я вас железом смеха, и мы еще не разделались. И будут кровати у вас под носом, и выброшу я ваши позументы вон и заменю их кроватями. А Щук-н будет у меня петь... «соответственные песнопения»...

Точно змея ворочается в сердце, когда думаю о церкви...

И сосет, сосет его...

И нет отрады мне.

Никакой надежды...

Полное отчаяние...

Скажут: вот у тебя и ворочается змея, пот. что ты злой, а с нами ангелы.

Ну, и оставайтесь с ангелами, а я пойду в сторону, пойду-пойду от вас... Далеко, и умру в лесу, хочу умереть со зверями, где нет ангелов.

(10 июля 1913 г., смотрев у крыльца час на танцы молдаван у крыльца в день «Зеленых травок». И маленькая моя Варя танцевала; все — босые)

* * *

— Ему пора жениться: уже статский советник, Анна 2-й степени на шее, должность VI класса и в спине неопределенные боли. Жена будет ухаживать за ним, ну... и после «винта» с гостями — ма-а-а-ленькие удовольствия после ужина...

В 35 лет жена «закроет глаза мужу», у нее будет двое бледненьких детей, которых она определит «на казенный счет». С репетиторами их заведет безмолвный роман, который, Бог даст, обойдется без бури и без явного скандала (порицания общества).

«Шито-крыто».

У бледненького сына ее товарищ 17 лет. Собрались в классной. Две гимназистки, 17 и 18 лет, и он. Толковали об уравнениях 2-й степени, о различии античного мира от новой цивилизации, о том, «какие скверные у них учителя», и о последней статье Михайловского. Передали вполголоса слух о последнем покушении.

Простились. Пошли домой.

Ученик скучно посмотрел на учебники в углу, лег в постель и, погодив и подумав, вытянул машинально руку и начал заниматься онанизмом. Из гимназисток одна очень прилежно стала готовить урок по геометрии, а другая сказала, что «голова болит», и тоже легла в постель и, к удовольствию Ильи Мечникова («способность к совокуплению еще не обозначает способности к браку») и писателя Александра Яблоновского, начала тоже заниматься онанизмом.

Родители девушек и мамаша гимназиста сидели в большой гостиной. Они играли в преферанс. Мамаше шли «масти», но у папаш была хорошая «вистовая карта»: поэтому они проиграли ей, но только два рубля.

Придя домой, уже во 2-м часу ночи, мамаша перекрестила сына, крепко уснувшего, в кровати. А папаши подошли к дочерям и тоже перекрестили их в кроватях.

Законоучитель местной гимназии доканчивал, с большим удовольствием, статью в «Веру и Разум»: «Где надо искать страну, из которой пришли, по рассказу евангелистов, волхвы к Родившемуся Господу нашему Иисусу Христу»: потому что он нашел, что это была — не Персида, как большею частью думали, — а маленькая страна в северной Аравии.

Все семеро спали и не видели никаких снов.

* * *

Разбивайте цивилизацию нашу копытами. Разбивайте ее рогами. Раздирайте зубами.

* * *

Розанов — великий скотовод.

   —  А идеи?

   —  И идеи «ничего»...

   —  А «все»?..

Что вы сердитесь? Разве Б. иначе смотрит на землю, как вот... «стада», «телка сосет матку»... и бычок... и травы. Сказано «рай»... Чего вам?

   —  Слишком просто.

   —  Просто да прочно. На простом мир стоит. Я не грешник и не дурак. Оставьте меня в покое.

(вечером на мостике, при звездах; вчера пук рецензий, «Передонов» и «совращает ближнего» — с путей добродетели)

Прочел кое-где:

ПОЛНОЕ ПРИДАНОЕ

за 950 рублей

почти новое, полн. комн.

СПАЛЬНЯ «ST. ENGLISHE»,

п. серый клен

ГОСТИНАЯ «ST. EMPIRE», красн. дер. с бронз, и зерк.

СТОЛОВАЯ «ST. MODERNE», дубов, с зерк. стекл.

ПЕРЕДНЯЯ СВЕТЛ. ДУБА в Спб. Аукц. Зале 18—2, Владимирск. пр., уг. Колокольной, 18-2.

(сидя вв...., попалось объявление)

— Так вот, попы, — слушайте. Вы, которым врождено лгать и которые никогда не говорите правды. Не вы ли, десять лет ведя против меня полемику о браке, неизменно поглаживая бороды и брюхо, начинали величественно:

«БУДТО БЫ...

брак заключается в чувственном влечении мужчины к женщине и женщины к мужчине («и к мужу влечение твое», — сказано в Библии), а не в духовно-нравственной связи», не в «идеальной привязанности», не в «шествовании к одинаковым идеалам» и т. д., и т. д., и проч., и проч. С этого самоуверенного

будто бы

начинаются все ваши полемические дурацкие статьи, и что будто бы брак состоит просто в совокуплении, прозаически в совокуплении, мистически в совокуплении, бесоводно — в совокуплении, звездно — в совокуплении, даже денежно — в совокуплении, хозяйственно — в совокуплении, вы об этом пишете:

«Не можем поверить! Не хотим! Презираем!»

Но перечтите же равнодушное, торговое объявление, без «слов лу- кавствия» в себе, как все ваши семинарские лукавые статеечки, и вы увидите на ПЕРВОМ МЕСТЕ

СПАЛЬНЮ.

Да. Так объявляет магазин. — «Что покупаете?» — «Для новобрачных». — Значит, — важнее всего и первое — спальня. «Извольте осмотреть».

Куда деваться от этой правды приказчика, который и себе так покупал, и всем продает так, да, конечно, и благолепным протоиереям продает нисколько не иначе, для их полногрудых дочек...

Почему же, почему, почему стоит ложь в словах духовенства.

А очень просто: продолжай лгать, раз начал ложью. Ибо куда же тогда девать учение, что мирное и благополучное сожитие двух без обряда есть «не брак, а блудное житие», и куда спрятать косточки всех умерщвленных детей от такого «приблудного жития» и обделенных и выгнанных из дому по смерти «возлюбленного» женщин: которых жадные до наследства старые родные сейчас же выгоняют из дома.

Нет, это правда; вот это «ваша правда». И с нею, повиснувшей на шее, вы погрузитесь в воды Стикса в день Последнего Суда.

Впрочем, вы ни в Стикс не верите, ни в Последний Суд. Вам «все равно». Прощайте, господа «все равно».

* * *

Два раза мне случалось купаться с покойным Шперком, и по какому-то непонятному инстинкту оба раза я, имея всегда любопытство к полу каждого существа, с каким сталкиваюсь или о каком приходится думать, — «держал глаза так», чтобы даже нечаянно не столкнуться с тем, «на что? запрещено нам смотреть». И знаю всю его фигуру, грудь, спину, плечи, — но, «избегая» уже живота, почти не знаю, — а «на что? запрещено смотреть» — не знаю вовсе. Это душевное удерживание, которое ярко очертилось в моей памяти, потом я нет-нет — вспоминал. И не проходило года или полугола, чтобы я с удивлением не переспросил себя, что же именно меня тогда удерживало?

   1)  Мне было бы в высшей степени неприятно «встретиться глазами».

   2)  Ожидаемый или предполагаемый вид мне представлялся в высшей степени антипатичным. Собственно, я о нем и не думал: мысль «гналась», «бежала» от этого. Я неопределенно в мысли думал, что антипатично, а «в душе стояло» что-то «от сотворения мира» убежденное, что «фу! гадость! не хочу».

Неприятно — одно слово. И это — все. Но почему? Почему?

И вот с тех пор, — лет 14, — нет-нет и вспомню, и еще раз спрошу: «Да отчего?! Что? мне за дело?!! Ведь по существу-то никакого дела!!!»

И думаю, думаю. Ищу аналогий, примеров. Где же «корешок» этой действительности?

Помню, гимназистом, купаясь в Оке и Волге со старшим братом (учитель гимназии) и его товарищем по службе С., — я замечал, что оба они, раздеваясь и входя в воду, «закрывались рукою», столько же друг от друга, как и от меня с меньшим братом, «от всего», «от всех». Только уединенно купающийся — solo — не закроется. Как «чей-нибудь глаз» — непременно закроется. Нужно сказать, что на самое закрывание я никогда прямо не смотрел, а так знал «по общему положению рук» и общему очерку «входящей фигуры», — без пристальности. Вообще я никогда не допускал себя пристально взглянуть хотя бы на живот. В истории со Шперком я хорошо помню, что «держал глаза так» или «смотрел в ту сторону», чтобы даже не скользнуть глазом по «запрещенной части». Сам я, будучи мальчиком, гимназистом, не закрывался, но по удивительной причине. Мне казалось «стыдным» закрыться, т.е. как бы выразить, что «это есть», что я «об этом знаю»... Я входил в воду, как бы сделав вид и даже в душе чувствуя, что «этого ничего нет», а если кто-то и «привесил», то я собственно этого не заметил и вовсе не знаю, «что? есть», и особенно не знаю, «что это такое». Закрыться — значило обнаружить, что «знаю», и это был невыразимый стыд перед другими. Никто не должен был знать или замечать, что я знаю. Здесь историко-этнографическое nota-bene: как-то давно мне случилось прочесть, что хотя «первобытные и дикие народы жарких стран, ходя нагими, закрывают фартуком только эту часть, — но есть другие народы, немногие, которые считают стыдом именно закрывать». «Это» у них открыто; «и когда закрыто, то у кого закрыто или на момент закрытия — ужасно конфузятся». Открыто — ничего. Закрыто — стыд! Это странное «до бешенства» явление находит прямое объяснение себе в моем гимназическом, отроческом и юношеском стыде закрыть. У тех первобытных и милых народов, очевидно, никто никогда пристально не взглядывает, и они так чувствуют себя, так относятся друг к другу (вне акта и его минут), «как бы этого ничего не было», и они не допускают даже коснуться мыслью этого. «Закрыть» же — явно значит «коснуться мыслью», «позаботиться»: и это так же странно для них, совестно, как бы «заняться этим», «впасть в онанизм и распутство». Они как бы говорят, самым действием говорят: органов мы не закрываем потому, «что мы не распутники». Чтобы дать «последний чекан научности» моей концепции и «закрутить аргумент с полнотой Буслаева», приведу еще следующий этнографический рассказ. Как известно, в Финляндии нет банщиков, а эту легкую форму работы исполняют женщины, как в женских банях, так равно и в мужских (нельзя себе вообразить!). И вот, захворав или простудившись, входит в баню русский купец и зовет «прислугу, чтобы его помыли»: вдруг в его «отделеньице» входит женщина!! Серьезный купец был раздражен и скандализирован, — он уже разделся и испуганно закрылся снятою сорочкою. Это в высшей степени оскорбило финляндку как женщину, и она с негодованием, угрозой и презрением воскликнула:

— Вы уже старый человек и к тому нездоровы, — а у вас в голову лезут бесстыдные мысли! Разве можно об этом думать, когда вы пришли за делом, чтобы вымыться и, может быть, облегчить себя.

Пораженный и в свою очередь испуганный упреком за бесстыдство купец положил покорно рубашку на диван и пошел весь нагой за (нагою, вероятно? как же мыть, не будучи нагою, т.е. лить шайками воду и пр., одевшись?) женщиною. Здесь, добрый час, она спокойно и так же невинно, как те «дикари без фартуков», она мыла купца, — в тех обычных формах, как это происходит, т.е. кладя на лавку то животом, то спиною, моя ему голову, — когда он столь долго видит ее «всю» перед собой, — и окачивая «во весь рост» начисто тепловатою и прохладною водою. Наконец, при нездоровьи, — вероятно, и паря водою.

У нас в Луге была горничною тамошняя лужская мещанка; и когда мы переехали на дачу, — то раздались какие-то смешки в связи с этою горничною. По расспросам оказалось, что наша дача была недалека от «собственной дачи» петербургского священника (вот воображают, что в Петербурге все «как в Петербурге», — а есть и как «внутри» России), который, ходя в баню, тут же у себя всегда берет мыть себя свою кухарку, «стародавнюю». «Сколько лет ему, старик?» — спросил я. «Нет еще. Лет 50». — «И матушка есть?» — «Жива. Есть». О детях не спросил. «Кухарка старая?» — «В летах. Но еще не старуха». «Так обыкновенно», — и явно при живой матушке это возможно было на почве абсолютного покоя всех трех в отношении пола, т.е. им «никому ничего и на ум не приходило», и «глупостей», конечно, никаких не приходило, ибо именно они «скрываются», «застенчивы».

~

Теперь я перехожу к этому «застенчиво». Если вернуться к Шперку, то собственно мое чувство «не взглянуть» на чем основывалось? Испуг взглянуть, отвращение взглянуть? Мы с ним о всем говорили, — и между прочим, он много рассказывал мне о своей половой жизни или (он был студентом) о случаях из половой жизни товарищей, о каких случалось ему узнавать, из рассказов, из фактов. Ни малейшей застенчивости при рассказах ни он, ни я не испытывали. А случались и «казусы» в рассказываемом. И здесь (полная научность!) мы должны отметить набегающий штрих: «Рассказывать — рассказывай, но не взгляни!» И еще: «о третьих — да: но без перехода в ты». В рассказах о поле, если перейти мыслью к мировой литературе, есть «они» и «он», за забором и не видно: но тотчас же паралич и невладение членами, в виде неодолимого стыда, являются, как только разговор или беседа коснется местоимения второго или первого лица. — «Ну, а как это у вас?» — «А вот, со мною был раз случай»... Речь обрывается. Невозможно ни говорить, ни слушать.

«Слушание» и «речь» возможны лишь, если разговаривающие переступят какую-то разделяющую их линию, если уже до разговора — в знакомстве, в общении — они страшно и совсем особенным образом приблизились друг к другу, коснулись какими-то «краешками», как две капельки воды, сливающиеся между собою; когда в точке прикосновения появилась «общая душа», «одна душа», — может быть, третья и новая по отношению к их двум. Такой близости совершенно нет и не может быть между лицами одного пола, — но между лицами противоположного пола она бывает и вообще легко возникает. Отсюда поразительное явление. Между мужчиною и мужчиною (и, кажется, между женщиною и женщиною) совершенно не бывает «таких разговоров», и как-то их совершенно нельзя представить себе; абсолютно никогда «любопытства в отношении этой темы» между двумя братьями, между двумя сестрами и — уже абсолютно никогда («чудовищно!»), если бы хоть мельком и шутя «этих вещей» коснулась в разговоре мать с дочерью, отец с сыном и т. д. Тут это так же исключено, как случай в Финляндии или в Луге!! Ничем так не мог бы оскорбить отец взрослого сына, мать взрослую дочь, — и так страшно пасть в своем авторитете отцовства и материнства, как если бы отец стал спрашивать у сына, «где он проводит поздние вечера», или мать дочь — «об интимностях ее влюбления». На этом основано то горестное и всеобщее, что «приходится узнавать от прислуг» и «от товарищей». Между тем это вековечно неизбежно, — ибо в отношении прислуг и товарищей хотя «вуаль» есть, но она не так страшно уплотнена и неразрывна, как между детьми и родителями. «Вуаль пола» между детьми и родителями страшно плотна, толста, непрозрачна, непереходима! Это не «вуаль», а каменная стена, хотя она есть именно «скрывающая все вуаль»...

Между тем разговоры о «бывающих случаях», хотя все с отнесением к «он» и «они» (вуаль),— бывает, есть и наиболее беструден между, положим, женатым и замужнею. Разные полы, т.е. отсутствие абсолютного запрещения любиться и общиться, — и разговор есть. Возможность почувствовать в сердце — «он мне нравится», «она мне нравится», — и беседа льется легко. Вуаль очень разрежена. И наконец образуется «симпатия». Если она становится очень сильна, если она дошла до поцелуев, переступила за них, хотя и недалеко, но далее, — тогда впервые возможно в этих темах перейти, наконец, к «ты», «я». Пол — открывается. Впервые! Впервые!!!

Что такое? Что за мир непонятных явлений? «Пристальный взгляд», «отвращающийся взгляд». Буслаев насторожен. Его старый ученый глаз весь мигает в ожидании какой-то «ночной совы» (птица, посвященная Палладе-Афине), которая «все знает». Что? скажет птица человеку?

Птица скажет следующее:

Розанов оттого не смотрел на Шперка, что ему действительно нет дела до этого, что это к нему ни в какой степени не относится, — космически не относится. Потому-то, что не относится, — ему было отвратительно взглянуть. Можно представить купающуюся невдалеке девушку: она бы взглянула, но уже не скользнув нечаянно, чего так боялся Розанов, а пристально и любопытствуя.

   —  Сестра, — о, нет: не взглянула бы! Мать — ни за что!! Как Розанов. Но совсем чужая, новая — да! да! Возможно, бывало.

И птица продолжала бы:

   —  Взгляд сюда или производит непереносимое, отвратительное, неловкое впечатление, если глаз во лбу того, кому до этого дела нет, космически — нет. Но кому до этого есть, и притом космически есть, дело — тот не только совершенно легко взглядывает, но испытывает влечение взглянуть; а когда наконец глаз упал — он становится пристальным. Т. е. каким-то «знающим», «особенно видящим», «проницательным»; как бы заходящим «внутрь» и «вглубь».

   —  Розанову неприятно, и он «держал глаз так, чтобы хотя нечаянно не скользнуть». Между тем Шперк имел детей: и мать их не только, конечно, не избегала бы, но купанье здесь перешло бы в близость, в грациозные ласки, игру, шутки. Теперь я, птица, — сказала. Об остальном пусть догадывается человеческий ум.

~

Из-под «вуалей» разного уплотнения, и именно если мы будем следить за линиями этого уплотнения, за законами этого уплотнения, для нас начнет просвечивать лицо и даже Лицо... Маленькая шутка филологическая: вуаль не надевается на ноги, а только — на лицо. И уже то? одно, что лишь здесь во всем мире присутствует «вуаль», — застенчивость, стыд, — говорит или намекает, что «за вуалью» мы должны предположить и искать «лицо». Но оставим филологию, право коей не простирается далее, как сказать шутку. Обратим внимание на женские груди. Мужчина спокойно обнажает грудь; спортсмены — гребцы, борцы, атлеты, гимнасты — открывают грудную клетку, без вопроса у себя и у смотрящих. Не то женщина: она грудь закрывает (вуаль). Отчего? У мужчины грудь принадлежит его работе и обращена к предметам работаемым, к неодушевленным вещам и всему их множеству. «Мужской груди некого стыдиться». У женщины грудь... обращена к своему ребенку, который ее сосет, питается ею и хватает ее ручонками. Он играет грудью как со своею собственностью, и грудь женщины есть действительно не ее собственность или только частично — «ее», не главным образом ее, а лишь боковым, по прикрепленности к ее грудной клетке, к ее ребрам... На самом деле грудь в нижней ее половине, — там, где проходят молочные железы и особенно — сосок ее, принадлежит сосущему, питающемуся младенцу. И вот, при всей красоте груди и сознании женщиною этой красоты и привлекательности (декольте), она обнажает ее только до той части, где именно начинаются молочные железы, и никогда не обнажает соска!!

Почему? — Не ее! Это — ее младенца! И прав сюда, претензий сюда, смелости сюда — она не простирает!

Между тем младенец «не имел бы претензий» и вообще ему «все равно». Не понимает, молчит, только хватает ручонками и сосет. Женщина, спрошенная о соске, не сказала бы и ей на ум не придет сказать, что «это — собственность младенца». Она отвечает: «Стыдно!» Называет — вуаль, то? одно, что видит, чувствует, чувствует в целом существе своем, в костях, «во всем». Таким образом, мы впервые здесь встречаемся с восклицанием «стыдно», которое вырывается у женщины, когда кто-нибудь, если бы даже случайно и нечаянно взглянул на часть тела ее, обращенную не к нему.

«Обращенную не к нему!» Что значит «обращенную не к нему»?!! С ума сойти. Значит, есть части тела, к кому-то «обращенные»? Рука? — Она хватает все. Глаз? Он смотрит на все. Ухо — слушает все звуки. Спина? Носит все мешки, все тяжести и даже сносит все колотушки. Таким образом, фигура человека «по образу и подобию Божию» вся или почти вся, во всех точках и формах, всеядна, всепослушна, всеобращаема и, словом, безлична; и даже знаменитое «лицо» человека, предмет славы и гордости его, ума и человечности, есть довольно «всеядное лицо», немного лакейское лицо, немного нечестное лицо, потому что обращается уже слишком «ко многим» и похоже на плутягу, который пробирается по рынку и, ко всем «обращаясь», говорит каждому комплимент:

Собаке дворника, чтоб ласкова была.

Неаристократическое лицо. Но мы его иногда закрываем, им иногда стыдимся, чего никогда не делаем с все-выносящею спиною и все— делающею рукою. Лицо «краснеет» — вот почему оно есть именно лицо; конфузится и вообще полно духа. Но — неаристократическое лицо. Чуть— чуть проституционное, с которым все «общатся».

Неизмеримо более в этом отношении «аристократическое» лицо и «священное» лицо есть сосок, которое поднимается достоинством над тем «я», которое его имеет, носит, как свою часть. «Грудь» есть «часть женщины», но которую она не «смеет показать». Что? такое? — С ума сойти. Опять «с ума сойти», потому что ведь это отрицание основных аксиом всякого бытия, чтобы «целое не распоряжалось своею частью», чтобы целое чего-то не смело сделать со своею частью. Раб (часть) оказывается господином своего господина (женщина). Тогда она не «господин» только, но уже «Господь», как везде в Библии смешанно говорится «господин» и «Господь», «domine» и «Domine». Поэтому когда женщина «стыдливо закрыла грудь свою» при входе постороннего, — то она спрятала некоторый «фетиш» свой, с которым неосторожно расположилась, когда ребенок играл ее грудью. Некоторый свой «фетиш» и «царя», — царя и господина. Вообще тут мы входим в мир как «царств», «держав», непостижимого, безотчетного фетишизма, которому неодолимо покоряемся и который явно господствует над нашим умом и волею.

Царство фетишизма.

Царство господства «над человеком».

Которое, однако, в человеке, «часть его». «Вкраплено в него»...

Женщина войдет (какая-нибудь), мать войдет — ничего. Кормящая не скроет груди, — по абсолютному отсутствию отношения их к ее груди. Как в Луге и Финляндии. Она испугается, когда лишь войдет мужчина. И потому что если войдет муж, — то она потянется и грудью, — и, чего никогда с матерью или при посторонней женщине не случится, — еще выдвинет полнее грудь, которую сосет его, этого мужа, ребенок и на которую муж любуясь, наклонится и нежно поцелует жену, которая радостно ему навстречу поднимет личико.

Царство их. Ребенка, мужа (нега, ласки) и ее. Она носительница груди своей: но и еще есть кое-что: она от груди своей получает невыразимое наслаждение, когда ее ласкает или любуется ее муж и сосет ее ребенок. Притом — с оттенками.

Которые хоть немного объясняют «зависимость женщины от груди своей», «подчиненность женщины груди». Когда спина несет мешок, и глаз смотрит на письменный стол с бумагами, и «лицо» говорит комплименты всем «лицам на базаре», — то женщина и вообще человек не чувствует ничего в остальном существе своем. Но вы замечали странную задумчивость, — блаженную, сияющую, глубоко тихую и в сущности глубоко религиозную, — когда ребенок сосет грудь женщины. Нам (мужчинам) это непонятно и понятнее, ибо выражается словесно, — другое: когда муж ласкает или просто любуется на кормящую жену свою. Это выражается ею в полупонятном звуке, во взгляде, в рукопожатии. В воспоминаниях потом: «Помнишь, это было, когда ты вошел...» В этом случае разливается во всей женщине, — нельзя сказать, что «в теле» ее, ибо душевная радость еще сильнее, и нельзя сказать, что «в душе», ибо ощущается слишком телесно, в приливе молока к грудям, в приливе крови к щекам, в навернувшейся на ресницах слезе, — счастье.

Счастье?

Да. Ну, а счастье всегда «господин мой». Мне становится лучше, щеки зарумяниваются, дыхание — полнее и глубже, «что-то в спине» от затылка вниз струится, таз, бедра, — все, все как бы наполняется тем воздушным, теплым и легким... Да нет, это не то.

   —  Я счастлива! — И она сияет.

   —  Ну вот я теперь успокоилась, — если была тревога.

   —  Побудь еще со мною. — Это — милому.

Как же не «domine» и даже «Domine»! »

«Господь с нами теперь. Как я обрадована».

— Чем?

Что вошла не «ненужная мать», до которой все это не относится, а муж, «с которым мы родили этого сосуна», «нашего ребенка».

«Нашего?»

Удивительно. «Третий», который есть «не свой» до поры до времени, пока сосет грудь и несколько далее, а «наш»: однако же и не мой, этого не смеет о нем сказать мать, хотя он сосет ее грудь и хотя она его выносила в чреве; а «наш», «мужа и мой», и даже у нее есть невольное, стыдное, но самое мучительно страстное желание сказать — «его ребенок», «от него ребенок», «мой — но от него» и потому «наш». Но, — о Господи: ни в каком случае не «мой только», не «меня одной». — «Что? я за резинка, которая лопнула и высвободила из себя ребенка». Гадость! Ужас!

«Меня одной» — томительно, страшно, холодно, безнежно, механично, внешне, ненужно, пародия, кукла, извращение законов естества и Божиих.

«Наш» и — особенно, затаившись и покраснев: — «от него»...

Стыд и счастье, мука и блаженство, холод и жар, снег альпийский и какое-то небесное пламя, которое жжет и уже проходит не по одной спине, а забивается в пятки, и ноги трясутся.

«Это от него!..

В тот стыдливейший час...

Которого не пересказать кому-нибудь.

Не шепнуть даже матери об этом часе...

Который видели только он и я...

И который был так счастлив: точно Альпы все превратились в золото и это золото все просыпалось в меня.

И я не разорвалась: а раздвинулась в ширину Альп и еле пришла в себя...

Миры ходили во мне.

И миры родила я. Это — мой ребенок. Из него — опять ребенок. И — еще, еще, вечно... Мириады, целое Небо.

А если бы нет, — я умерла бы одна, как скошенная былинка в поле, без имени, без памяти, забытая, ненужная.

Одна».

И потому не мать меня родила, а муж меня родил и вечно рождает, — рождает желанием своим, вот что любуется мною в кормлении, вот что нежит меня и хочет меня. Я живу через его «хочу», и во мне нет иной воли, как чтобы быть «его», «принадлежать ему» и во всем так относиться к нему, как ребенок относится ко мне, т.е. зависимо, поглощенною, имея «корень» себя в нем (муже), а в себе, — в прическе, в платьях, грудях красивых, имея лишь крону и листы, наружность и поверхность; согласна — я «красива» и «красота», так поют все обо мне, но я его красота, «которую он имеет для себя» и собственно имеет... коротко и только — для своего наслаждения.

Родители родили «условие».

А муж — «осуществляет условие».

Родители родили меня «одну».

Одна? — Я? Какой ужас!!!

Только муж превращает этот ужас в блаженство, пустыню наполняет плодородием, поливает дождем засохшее поле. Он «всё»!! Поскольку «желает меня»...

«Желает»... И все было бы «неверно во всем мире», исполнено предательства и лукавства, злоухищрений и тьмы, дьявольщины и бесовщины, если бы «пущено было на ветер». Это его основное желание, — если бы женщина, «несчастно рожденная родителями», не могла прибавить в неописуемом восторге и как крик победы:

— Я ему необходима!

Необходима — вот якорь спасения; за что? цепляется женщина, что? уже не есть «птичка Божия», мечта и звук, роман и греза, сон без действительности, а железная действительность.

На которой держится мир. И небо, и земля, и Альпы. Все.

Блаженно, если «хочется» сливается с «необходимо»: но терпеливая женщина в тезах высказывает: «Если и не хочется, то все-таки необходима», — и он «не уйдет», и в конце концов я не одна — а с ребенком. Этого— то ужасного «одна», «без потомства», «без молитвенника о себе за гробом» (п. ч. не родители же будут молиться, они уже «там», тоже «умерли», когда «я умру»), — я во всяком случае избегу, если «побуду по его необходимости» с мужчиною, которому меня «не хочется».

Проституция, — как «последний грош», который еще остается бедняге, у которой были Альпы. Но это — последнее и «всякой доступное» по высшему и обобщенному на весь мир милосердию... Оставим это. Зачем мы будем исследовать разоренное хозяйство, когда имеем перед собой «вообще хозяйство».

Теперь-то и объясняется, почему я не мог смотреть на Шперка. Все его точки фигуры казались безразличными и возможными «для взора», потому что именно эти точки были безразличны, безглазы сами и «открыты» в том смысле, что сами никого не избирали, никого не искали, ни к кому не были обращены. Были безличны и отчасти неодухотворенны. Напротив, я совершенно «не мог взглянуть» на то, что ко мне никакого отношения не имело, со мною нисколько Шперка не связывало и до скончания веков не могло бы связать, а посему ни в каком смысле и не было ко мне обращено. Я видел его «спину»: а «лицо» и взглянув все равно не увидел бы и вековечно бы не увидел, так как и видеть его может лишь то, или тот, или та, к кому оно обращено или обратится. Кто? Да та «видела лицо его», которая (были уже дети) сказала:

— Это мое дитя, но от него.

Как же я вмешался бы в эту сферу, стал «третьим» между двумя, естественно их отделив и затенив жену от мужа, — своим пристальным взглядом. Пристальный взгляд, и жена закричала бы в невыносимой боли: «Он разоряет меня и дом мой, он убивает меня». Невозможно. Чудовищно. «Лица его никто не видит, кроме одного, к кому он обращен»: кто зовется его «жена», единственная в мире. Но вот она уже взглядывает не только пристально, но и с тем вожделением, доходящим до пятки ног, как случается, когда муж смотрит на нее, кормящую «его» ребенка. Та застенчивость, но другого тона, застенчивость не испуга, а блаженства, не негодованья на «вошедшего нечаянно», а сладкой муки желания, чтобы «скорее пришел», — эта застенчивость желания овладевает обоими, как сфера волнующего влечения.

(устал)

* * *

   —  Развлеки меня, — говорит читатель с брюхом, беря «Опавшие листья».

   —  Зачем я буду развлекать тебя. Я лучше дам тебе по морде. Это тебя лучше всего развлечет.

(Розанов и читатель)

* * *

Моя тихая, молчаливая Муза, 20 лет меня со спины крестившая.

(М.) (опять перекрестила на занятия)

Сегодня сказала:

   —  Вот мы с тобой состарились, а в небесах все весна.

И погодив:

   —  В небесах вечная весна.

(звездная ночь 17 июля 1913 г.)

* * *

Вы восторгались «великим отрицанием» Гоголя, — помните, как, захлебываясь, вы надписывали эпиграфом к своим ругательным (насчет России) статейкам: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». И захлебывались, захлебывались, смотря самолюбивыми мордочками в самолюбивое зеркальце, как «один красивый на Руси» Николай Гаврилович 1) да Димитрий Иванович 2)...

И вот прошли годы. Я подставил «зеркальце» перед этими само— любьицами и сказал Николаю Гавриловичу и Димитрию Ивановичу:

   —  Ну, что? делать, господа: не очень хороша у вас физиономия. Но при чем тут зеркало?

И как все завизжали.

Вот мое отрицание литературы (т.е. вас) в «Оп. л.» и «Уедин.».

(на конверте полученного письма Цв., из Манглиса, 23 июля 1913г.)

* * *

Смех есть вообще недостойное отношение к жизни, — вот почему я отрицаю Гоголя.

Боже! — даже улыбнуться над жизнью — страшно.

Жизнь, вся жизнь, всякая жизнь — божественна.

~

И не любить жизни — значит не любить Бога.

~

Вот отчего весь Гоголь или все существо Гоголя есть грех.

Прекрасный грех, — не отрицаю. Но кто же будет настаивать на прекрасном грехе.

(мысленный спор со Страховым и Говорухой-Отроком. Тогда же на том же конверте)

* * *

Первый раз в жизни спросил себя определенно и прямо, в чем же разница между «нами» и «ими»? И ответил: в формальности души и существования у «них» и в эссенциальности души и существования у «нас».

«Мы» вовсе не одинаковых между собою убеждений, не одного уровня образования и развития, и в темпераментах, крови у нас нет сходства. И здесь единства или близости мы не ищем, хотя спорим, высказываем свои убеждения, и через это все как бы стремимся к «единству». Но это собственно формальное стремление в силу формального действия обыкновенных человеческих способностей. «Живем на квартире, как все, — и полотеры приходят раз в неделю — как ко всем». Далее, из «нас» некоторые писатели, другие совсем не пишут, одни — профессора, другие не очень учены: и нет, однако, разницы тех и других.

В чем же заключается наша эссенциальность, — душа и существование «по существу»? Это можно оттенить всего лучше, рассмотрев душу и существование «по форме».

Профессор и полон самосознания профессорского: не что? он в науке совершил, сделал, думает, «открыл», а что он «профессор». Писатель и еще «признанный» — и опять какой-то «вечной гранью» (в «Демоне»: «снежной гранью перед ним Кавказ блестел») перед ним и пораженным умом его сияет это его «писательство». «Марксист» или «социал-демократ», «кадет» или «октябрист», наконец, «националист», «патриот», «государственник» — и все эти рубрики он носит на себе, как дворянин носит шитый золотом мундир «предводителя дворянства». Словом, и душа его, и существование его все заключено в форме, в виды и видимости, и этими «видимостями» он исчерпывается, найдя в них совершенную удовлетворенность себя, сытость себя, свое «Царство Небесное».

Основание существования его в сущности коренится в «мнении их о нем». Кого «их»? Окружающих, толпы, общества, всех. «Сам себя» он даже, пожалуй, никак не оценивает, это ему и на ум не приходит, что он «существует для себя».

Так. обр., он есть в сущности член огромной системы, огромной организации, до себя существовавшей и вне себя существующей. Родившись, он как бы вошел или вплыл в форму, «от создания мира уготованную для него», в которой и счастлив, удовлетворен, ему в ней удобно, ее он находит наилучшею. У него есть труд, усилия, старания по отношению к этой форме, но не по отношению к себе: и когда он умрет — форма останется и наполнится кем-то другим.

Они живут собственно коралловой жизнью. Есть в огромном мировом смысле этот «риф»: а чтобы отдельные «кораллинки» существовали — об этом как-то даже и не спрашиваешь себя, никто не спрашивает.

Муромцев — «председатель 1-й Государственной Думы, стоявшей в крайней оппозиции к правительству».

Бокль — написал «Историю цивилизации в Англии», есть «историк— философ», с глубокомыслием и позитивизмом.

Михайловский — «сорок лет стоял на посту».

Сакулин — «известный профессор», «как можно не знать его».

Скабичевский и Шелгунов — «наши известные писатели», «самого благородного образа мыслей».

Все — формальные определения: под которыми не стоит — «кто?»«что?», «зачем?», «откуда?». Не стоит вопроса и недоумения: «Какой в конце концов этого всего смысл?»

«В конце концов» и «конца концов» для них вообще не существует, и все они суть какие-то «проходящие» по какому-то бесконечному коридору, — без Неба.

Эссенциальность «нас» заключается в глубоком равнодушии ко всем этим формам души и существования. Напр., я случайно узнал об одном из «нас», что у него крепко заперты в столе огромные трактаты по истории и культуре, которые он не думает печатать и просто писал «для себя», «интересуясь». О нем же от другого человека, уже вне «нас» живущего и работающего, я узнал, что он «мог бы занимать не одну, а несколько кафедр в университете, — и не делает этого по отсутствию интереса к этому. Чем же он живет? — Для души. — С кем живет? — С друзьями. Что? он такое? — Да просто человек в глубоких определениях его существа: мудрый и благородный.

О другом я узнал, что он «считается в Москве Далай-Ламой по государственным вопросам, зная все, — всякую литературу и ученость — по этой части». Между тем я никогда не слыхал его имени, и оно никогда мне не попадалось в газетах, журналах, печати, в письмах. Живет и знает для себя (и «для друзей своих» — подразумевается).

Один из «нас» чуть-чуть не влез в архиерея. Как же: почет, деньги, власть, значение. «Авторитет». Но он просто все спит и предпочитает свою знаменитую сонливость архиерейству. «Пьет с приятелями чай и рассуждает о церкви». Умен, образован, начитан. Кушает, спит, рассуждает, читает и никуда не стремится.

«Для себя и в себе существует». Das Ding an und f?r sich[89].

Таким образом, во всех «нас» есть большой или маленький ноумен, — в противоположность «феноменальному» существованию «их». И мы не «проходим по коридору», а «сидим где кто вырос». Вместе с тем, т. к. ноумены все одинаковы и между ними «малое» и «большое» исключено по существу, то все «мы» суть в глубочайшем смысле братья, непреднамеренно, несознательно, а просто потому, что (это) «есть». Три знаменитые французско-некрасовские («Песня Еремушки») определения — «братство, равенство и свобода» — глубочайше осуществлены в «нашем круге», и это «удалось» потому, может быть, что ни один и никто об этих фетишах ни на минуту не задумался и палец о палец не ударил, чтобы их достигнуть. Буквально «пришло» и «случилось», «Бог принес», а сами «спали».

Все мы «с ленцой», — не очень большой, но и не преуменьшаемой, не побораемой. «Как Бог даст».

Между «нами» есть 24-х и 60-ти лет, очень богатые и очень бедные. Возраст и имущество всегда клали грани и вражду между людьми. Между тем среди «нас» никто не спрашивает об имуществе другого и не интересуется этим; и «24»-х, и «60»-ти лет суть совершенно равные, — товарищи, друзья. Наконец, есть разницы в степени умственной остроты: и я с удивлением узнал или скорее почувствовал, что более «острые» считают себя в «учителя» более простого, менее сложного, но крепкого и прямого человека. Мудрец и посох: и мудрец опирается на посох, и бережет его, и ставит в передний угол, и говорит: «Он — друг мой и ведет меня», «пощупывает дорогу».

Как все это «образовалось»? откуда «взялось»? Выросло. Никто не старался. Каждый «существовал для себя»; потом капельки дотронулись бочками и слились. Получилась малая община.

Все, господа, — в лени. В лени и — в Боге. Пока люди ленивы, они, естественно, не соперничают, не завидуют, не перегоняют друг друга. А это-то и есть корень почти всех зол социальных и всей черноты душевной. «Наш пруд прозрачен, потому что он без движения». И хорошо. Настоящее православное существование. Эта «тишина», которую можно назвать и «заросшим зеленью прудом», и «тихим лесным озером», и прозрачною «пустыней Верхнего Египта, где появились первые христианские отшельники», — тишина эта по существу есть выражение человеческого глубокомыслия и добродетели в натуральных, врожденных, непрописных формах. Ни один честолюбец не был бы принят в «наш круг», ни один славолюбец, ни один тщеславный, ни один «любящий деньгу», или — лживый, или — злой. Так. обр., в сущности всех соединяет нравственное чувство или, вернее, — нравственная натура, но без «про— нюхивания» об этом, без подсматривания, без полиции. Просто если этого нет — «капельки боками не сливаются». Но и вражды или определенного «разграничения» от «ненаших» — нет.

В конце концов — это Божественная тишина. Я верю, что Господь «родил Себе это малое стадо». И пусть его «пасет Господь», а сами пуще всего они должны стараться не устроиваться, не умничать около себя, не ставить себе цели. Я едва ли имею право называться в «их круге»: я только «заприметил». «До» и «вне» меня все возникло в М.; а только издали хочется им сказать:

— Господа, ленитесь! Ради Христа — ленитесь! Пока вы ленивы — все спасено. Как заторопитесь — чудное Видение исчезнет и на месте его останется грязная лужа действительности.

(получив письмо Цв., 25 ию.гя 1913 г.)

* * *

Семя души нашей не единосоставно. От двух рождаемся и два несем в себе; а с дедами — несем четырех и с предками — тьмы...

Вот отчего и жизнь и мы противоречивы и мучительны.

~

Все растет из противоречия, и поистине противоречие есть корень жизни.

~

Если бы «согласие» — был бы покой. Молчание. Смерть? — По крайней мере «не стреляет». А пока мы живем, все что-то из нас «стреляет». Только когда «подмочен порох» — тишина и мир, и покой... могилы. Вечная зима. Вечное «нет». Бррр...

~

Нет, уж пусть лучше «стреляет», хоть и с мукой.

(28 июля 1913; прочтя)

* * *

Писали «оды» вельможам, потому что они платили.

Теперь платят евреи, и пишут «оды» им.

Очень проста «История русской литературы», от Хераскова до «Шиповника» с рядом «сотрудников» из «лучших русских литературных сил».

28 июля 1913 г.

И Мережковский так старается у Гессена и Винавера. Бедные, бедные...

Кто ты был и что? стал...

И еще ужаснее, что это постыдное рабство, — рабство унизительное, которого никогда не было, несет над собою флаг свободы и позу независимости.

Вы все лжете, и перед собою, и перед другими.

И называете меня «циником» за то, что я не лгу.

~

За то, что не надеваю вашего «условного платья», об условности которого вы сами знаете.

(рецензентам; 28 июля 1913 г.)

* * *

Сохранение личной независимости стало теперь гораздо труднее, чем прежде; т.е. для писателя — сохранение души своей.

Это независимость журналиста от еврея-заказчика; работника от капиталиста. Независимость автора с (невольным) самолюбием от критических, рецензентских, «обозревающих» тарантулов, которые со ста (положим, перочинными) ножами в руках требуют, чтобы вы были революционером, социал-демократом и состояли в «оппозиции» до отмены «черты оседлости». Против этих 100 ножичков и толстой сумы еврея не выстаивает ни один «русский независимый литератор».

«Независимость» — это священник-профессор среди атеистов— профессоров.

Цветков — издатель «Русских ночей» перед «заслуженным профессором» Сакулиным.

О, как трудна эта независимость. Я знаю ее. Днем, ночью, каждый час, в каждом месте, в Москве, Тифлисе — грудь дышит тяжело, поднимая невероятную тяжесть.

Но терпите, добрые.

Терпите и помните слова — «Блаженны вы, когда будут гнать вас».

28 июля 1913 г.

У либеральчиков зятьев не зарезывали, — зарезывали признанных идеалистов (наподобие Серебрянского, друга Кольцова или Никитина). «Люди оппозиции» женились на еврейках с миллионным приданым, на которое и издавали 40 лет «оппозиционный журнал», приобретя высокое положение в обществе, в высокочиновной бюрократии, в профессорских кругах и во всей «уважаемой русской литературе» (Стасюлевич и «Вестн. Евр.»).

Провести параллель между Троицким и Стасюлевичем, между Достоевским и Некрасовым.

* * *

С помощью ????, которому повинуются все древние боги, я упросил их послать душу Соломона.

И когда он поднялся, белый, я спросил:

   —  Объясни мне, отец мудрецов, одну строчку из повествования о тебе в Книге царей израилевых, которую оставили без истолкования все, кто занимался Св. Писанием.

Он поднял глаза, спокойные, как безветреное небо.

   —  Сказано о тебе: «Соломон имел 300 жен, 700 наложниц и девиц без числа». Смысл и значение около тебя первых и вторых понятен согласно всемирному языку, но согласно тому же всемирному пониманию человеческих слов вовсе не понятны «девицы около тебя». Кто они были?

   —  Девицы были девицы.

   —  Я понимаю слово, что они были девицами; но слово Писания не оставляет сомнения, что они и остались девицами. Так как, конечно, и жены, и наложницы «были» тоже до поступления во дворец царя «девицами», но не удержали этого титула, оставленного за другими.

   —  Истории вашего времени лукавы, льстивы и неполны. И в них сказано было бы обо мне, что я имел «одну жену», с умолчанием о прочем. Только как слух и потаенно где-нибудь было бы грубо рассказано, в виде злословия, еще о двухстах девяносто девяти женах. Но было бы везде пропущено о «девицах без числа»...

Он остановился. И погодя продолжал:

   —  Любовь начинается поцелуями. Но лукавые люди удерживаются сказать, что, совершив свой круг, она приходит к началу и оканчивается также поцелуями. Летописец дней моих и назвал тех, кто был в дворце моем и не прошел средних звеньев этого круга, а только первые и последние...

Я ждал и недоумевал. Он же кончил:

   —  Разве садовник разводит цветы, розы и бесчисленные другие, чтобы срывать их и поднести господину своему мертвыми или предназначенными к смерти? Нет. Но господин сам выходит в сад. И здесь путь свой не усыпает трупами. Он не безобразит сад, а наслаждается им. Не срывая ни одной, царь идет между цветов и, приседая возле пышнее цветущих и свежее растущих, как простой смертный, чуть-чуть коснувшись стебля и не дотрагиваясь до лепестков, наклоняет к лицу своему и обоняет розу почти без ведома для самой розы. Это самая нежная любовь, ибо цветок ничего не теряет, а царь насладился. Разве мудрецы вашего времени не научили вас, что не сотворил Бог аромата, не сотворив соответствующего обоняния. Цветы существуют действительно для человека, и ни одно животное или насекомое их запаха не чувствует. Из этого вырос первый сад, в котором был поселен человек; и садоводство, немедленно распространившееся по всей земле. Человек вдыхает жизнь, долгоденствие и очищение души. И о чем ты спрашиваешь — было собрано много для продления дней моих, очищения души и в жизнь вечную.

Когда я поднял глаза, говорившего уже не было.

Все затянуло жидом.

Туманный октябрь литературы. Скорее бы декабрь, скорее! скорее!! Морознее, еще бездушнее. И —

Новый год.

О, как хочу его...

(за письмами Страхова. О лекции Соловьева о первомартовцах: «Вот уже было не по-христиански сказано на религиозную тему. Соловьев вообще говорит, как неживой, как будто у него одна голова, а сердца нет, еще не выросло». Гениально)

* * *

У нас Polizien-Revolution, Судейкин с Дегаевым, уговаривающиеся (Богучарский, Глинский): 1) умертвить Вел. Кн. Владимира Александровича, 2) министра внутренних дел графа Д. А. Толстого и, перепугав всех и вся, 3) овладеть государством в качестве его единственных «охранителей».

Не понимаю, куда же тут студенты суются и эти барышни. И Анна Павловна Философова, и «пророчественная» Вера Фигнер. «У бабы волос долог, а ум короток», — ну, а студенты в качестве статистов.