Джон Апдайк Шехерезада © Перевод с английского Елена Суриц

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Джон Апдайк

Шехерезада

© Перевод с английского Елена Суриц

Карнавал. Занимательное чтение и посмертные рассказы Исака Динесена. — Юниверсити оф Чикаго пресс. — 338 с.

В интервью, которое Карен Кристенсе Динесен, иначе баронесса Бликсен-Финеке, в 1956 году согласилась дать «Пари-ревю», она объяснила, как пришла к своему, в нашем веке редкостному, мастерству сказительницы: «Собственно, писать я начала до Африки, но думать не думала о писательстве как о профессии. Я опубликовала несколько рассказиков в датских литературных журналах еще двадцатилетней, и даже были поощрительные рецензии, но продолжать не собиралась, ну, я не знаю, какая-то боязнь безотчетная — втянуться, впасть в зависимость… Потом уже, когда стало ясно, что придется продать мою ферму и вернуться в Данию, — тут-то я и стала писать всерьез. Чтобы отвлечься от тяжелых мыслей, взялась за сказки. Тогда и написала две из „Семи фантастических историй“. Зато рассказывать я научилась раньше. У меня, понимаете ли, были замечательные слушатели. Белые люди разучились воспринимать сюжет на слух. Ерзают или клюют носом. А туземцы умеют слушать. Вот я им и рассказывала истории, всякие-разные истории».

Но истории Исака Динесена замечательны, конечно, не только дразнящим напряженьем, волнующими поворотами, бесценными при устном сказе. Серебряную нить сюжета ведет чеканность безупречных фраз; величавый разлив пейзажей, вызванных к жизни глазом художника; характеристики, полные странной, отрешенной нежности и философского ума, который свою пронзительность унаследовал от земляка, от Киркегора, но еще больше взял от XVIII века, всегда обуздывавшего коварную игривость, страсть к разрушению иллюзий любовью к равновесию, к покою. Воображенье Карен Бликсен способно, кажется, ее перенести в любой закоулок европейской истории и там найти сюжет, тронутый лоском и подернутый полупрозрачной тенью средневековых аллегорий. Мощь интеллекта и виртуозное владенье ремеслом оживляют и такой материал, из какого в других руках вышла бы разве что костюмная драма, надуманная, ходульная и вялая. В те дни, когда заурядный литератор все, что было до XIX века, жаждет эффектно «освежить», она берет косматую готику, отставные законы романтизма и уверенно вписывает в круг наших, вечных, теперешних людских забот. Датчанка, писавшая по-английски под мужским именем[68], она стояла несколько особняком, кое-кто на нее посматривал с предубеждением, Шведская академия, кстати, ухитрилась так и не дать ей Нобелевской премии (хоть она дожила до почтенных лет и обладала негласным преимуществом как скандинавка), о чем и помянул Хемингуэй в собственной Нобелевской речи.

Творческий путь Исака Динесена целиком отражен в рецензируемом сборнике «Карнавал. Занимательное чтение и посмертные рассказы», объединившем все неопубликованные или, во всяком случае, разрозненные сочинения с 1909-го по 1961 год. Спасибо Чикагскому университету, книга издана достойно: прелестная лиловая обложка, добротный синий переплет, том удобно ложится в руку, и шрифт читается удобно. Не стоило бы упоминать, конечно, об этих мелочах, если бы нынешние издатели то и дело не покупались на небрежно-вычурный дизайн и не поддавались пещерной тяге к томам таких размеров, что распахнуть их вы сможете лишь на постели, зато уж шрифт на страницах обнаружите столь мелкий, что для чтения вам придется тащить с лужайки прожектор. Единственная моя техническая претензия к изданию — библиографические сведения произвольно раскиданы между суперобложкой и форзацем. Супер сообщает, например, что некоторые вещи переведены с датского, одинокое примечаньице перед титульным листом скромно уточняет, какие именно: «Семейство кошачьих», «Дядя Теодор» и «Медведь и поцелуй».

Самый ранний рассказ в сборнике «Семейство кошачьих» впервые был опубликован в 1909 году, когда, нам говорит обложка, автор обнаружил в себе талант, нащупал оригинальные темы, но не обрел еще собственного голоса. Не знаю, по мне так голос вполне прорезался, и притча о голландском процветающем семействе, которому непременно требуется хоть одна паршивая овца, чтобы всем прочим не утратить добродетели, обнаруживает в двадцатичетырехлетней Карен Динесен — как она тогда звалась[69] — многие черты, отличающие ее зрелость: тонкий юмор, вкус к сверхъестественному, расчисленность сюжетов и вдобавок верное социальное чутье, которое подсказывает ей, что изображаемое буржуазное семейство лучше поселить не в датском городе, а отправить за границу. При этом, правда, она дарит Голландии несколько фантастическую элегантность всех своих пейзажей.

Декабрьский день клонился к вечеру, недавно выпал первый снег, тонким покровом лег на улицы, на крыши, палубы и баржи, черные вороны тихо и печально обсели голые деревья вдоль каналов, а небо было бурое, как торфяной дым. Только далеко на западе, светлея, расползалась в небе полоса — цвета лимона или очень-очень старой слоновой кости.

Это перевод с датского, на котором в конце своего семнадцатилетнего пребывания в Кении, Британской колонии, она снова всерьез взялась писать, хоть и благоприобретенный английский ей подчинялся безусловно[70].

Однажды ночью, в полнолуние, в год 1863-й, от Ламу на Занзибар шла шхуна, держась в миле приблизительно от берега… Чем-то страшен был покой беззвучной ночи, как будто мир постигла непонятная беда, как будто кознодейством неких сил вдруг он опрокинулся, перевернулся. Вольный муссон дул из далеких стран, а море катилось, и катилось, и продолжало свой бесконечный путь в дымных лучах луны.

Так начинается рассказ «Сновидцы» из «Семи фантастических историй», но и в более мелких рассказах «Карнавала» мы то и дело встречаем волшебные пассажи, мы будто видим те, нам незнакомые, места, в которых и сама-то Карен Бликсен бывала редко, или вовсе не бывала:

Древний город Бергамо стоит на скале, поднявшейся на пятьдесят футов ввысь и раскинувшейся на три тысячи футов. Отсюда, как ястреб на мышь, смотрит он на Читта-Басса, более новый город торговли и ремесел, припавший далеко внизу, на зеленеющей долине, к дороге, уводящей в неведомый, огромный мир.

Там, в вышине, в сумятице изломанных проулков Читта-Альта еще дышит темное итальянское средневековье… Один знаменитый путешественник сказал когда-то о бергамских аристократах, что все они сплошь ополоумели от похоти и злобы. Души этих островитян застыли, как вулканическая лава, и у них знойная, густая кровь.

Рукописная страница, которую писательница разрешила воспроизвести в «Пари-ревю», обнаруживает почерк крупный, смелый, летающий от края к краю страницы без видимых сомнений, с одной единственной помаркой. Когда здоровье пошатнулась, она стала диктовать. Беглость прорицательских речей, отрешенных, как бормотание Сивиллы, — вот черта ее стиля; другая черта — точнейший вкус. Читая «Желтый Кром» Олдоса Хаксли, она заметила: «Будто надкусываешь какой-то неизвестный, сочный фрукт», а Дороти Кэнфилд[71], представляя американской аудитории неизвестного автора «Семи фантастических историй», по-видимому мужчину, начала так: «Новый незнакомый фрукт всегда надкусываешь с нетерпеньем, сперва не разбирая вкуса». Определенье «вкусно» так и напрашивается, когда смакуешь густые, сочные, атласные абзацы, становясь, по воле автора, разом гурманом и обжорой. Подобно своему городу Бергамо, она глядит, как ястреб; и что ни схватит этот взгляд, делается осязаемо, хоть щупай. Подобно ястребу, она высматривает всегда что-то свое и неизменно падает на ту же жертву.

Из одиннадцати рассказов «Карнавала» три увенчаны поцелуем, а семь — все, кроме двух первых и двух последних, — славят власть юных женщин. Власть эта не основана на плоской сексуальности; нет, героини по большей части вообще невинны. Пятнадцатилетняя героиня «Последнего дня», читая Евангелие умирающему, позволяет ему поцеловать ее в знак прощанья с жизнью. Она отлично понимает, что произошло.

Ее светлые, широко открытые, ястребино зоркие глаза глядели строго, и я даже решил бы, что она на меня сердится, если бы в то же время не прочитал в этих глазах доверия, сочувствия и поощренья. Она все понимала и смеялась над опасностью.

Девятилетнюю героиню «Толстяка» не целуют, ее убивают, но она торжествует над убийцей, являясь ему после смерти. «Все время он слышал у себя за спиной ее неотступные, легкие шажки». В «Гордой даме» пятнадцатилетняя героиня поцелуем убеждает главного палача Парижа оказать на эшафоте ее прабабке, аристократке, подобающие той почести; а в «Дяде Сенеке» и в «Призрачных конях», детективных рассказах, опубликованных когда-то в американских глянцевых журналах для домохозяек, юные девушки завладевают важной тайной. Героине «Призрачных коней» всего шесть лет, но вот как ее описывает автор:

Она встала в своей бумазейной рубашонке, и лицо ее оказалось вровень с его лицом. Какие прелестные глаза, как тонок изгиб бровей, какие буйно-густые были у нее волосы. И какой странной силой дышала вся эта хрупкая фигурка.

Карен Бликсен и сама была хрупкая, и в конце жизни немало дней промаялась на больничной койке — болезнь вела начало от незалеченного сифилиса, которым муж заразил ее в первый год брака. После нескольких несчастливых лет они расстались, и она единолично управляла кенийской кофейной плантацией в шесть тысяч акров, покуда резкое паденье цен на кофе не вынудило ее продать хозяйство и вернуться в Данию, к писательству. Живя на ферме, как свидетельствует автобиографическая книга «Из Африки», она нередко навещала живших в ее владениях сомалиек и вслушивалась в их рассказы. «Была во всех этих рассказах одна общая черта: женщины, целомудренные или нет, всегда одерживали верх над мужчинами и в конце всегда выходили победительницами… В замкнутом женском мире, так сказать, за его бастионами и бойницами, я ощущала дыхание идеала, без которого мой гарнизон не мог держаться так отважно; то была мечта о тысячелетнем царстве, где женщины будут нераздельно править миром». И разве не сквозит эта мечта в слепяще-драгоценных поцелуях, разве не дышут ею все властные своим бессилием отщепенки, бредущие по страницам прозы Карен Бликсен? И разве всю женскую романтическую литературу, и вершину ее «Грозовой перевал»[72], не озаряет та же молния, не питает вера в то, что сила духа, упрятанная за телесной слабостью, преобразит материю и наконец восторжествует в материальном мире, сейчас столь нераздельно управляемом мужчинами? В женском гарнизоне под началом Исака Динесена красота и духовные победы каждой заносятся в анналы, как подвиги бойцов.

Ее черненые ресницы были до того длинны, что ясные карие глаза глядели из-за них, как из засады, и какое бы место ее тела — горло, плечо, стан или колено — вы ни рассекли острой саблей, у вас получился бы равно безупречно круглый срез.

Эти страшноватые почести воздаются одной из четырех героинь заглавной повести — «Карнавал». На протяжении всей повести, действие которой происходит в 1925 году в Копенгагене, группка блестящих юных дам, на часок удрав с костюмированного бала, рискованно шалит и манерно шутит. В конце концов, в разноцветную, сверкающую женскую среду, весь в черном, выкрашенный черной краской, вторгается молодой человек с целью грабежа, но вместо этого попадает в рабство к младшей, по имени Арлекино, девушки «с тем бесстрастным, слегка насмешливым лицом, какое встретишь разве что у японской куклы». При всем своем сверканье, «Карнавал» нам представляется, в общем, чем-то надуманным, невнятным, бессердечным; сперва, свидетельствует предисловие, «он замышлялся, как текст для кукольного представления», и писательница решила его не публиковать, хоть «самые удачные мотивы потом использовала в других произведениях». Даже в посмертном сборнике, куда обычно входят вещи недоработанные, бледные и оттого не удостоившиеся места в прижизненных собраньях, «Карнавал» глядится явным неуспехом — все в нем как-то уж слишком нереально, хоть действие и происходит в наш век и за непрочной декорацией великосветского загула искусительно сквозит жизнь самой Карен Бликсен. Замысловатую задачу — преобразить в литературу пьяный бред и вдохновенье светского веселья — ей так же мало удалось решить, как Скотту Фитцджеральду в романе «Ночь нежна».

Гораздо выразительней другая повесть сборника — пусть неоконченная, пусть скорее сказка — под названьем «Анна». Действие происходит в Ломбардии, примерно век назад, а героиня, Анна, — дочь глухонемой матери и отца-канатоходца. К пятнадцати годам из нее выросла настоящая стойкая амазонка. «Был в юной крестьяночке тихий покой и особенное равновесие, позволявшее ей поднимать ношу с той же легкостью, с какой она ее опускала. Вам могло показаться, что она — ребенок из породы великанов, и в один прекрасный день, как игрушку, поднимет дворец Гаттамелаты[73] вместе со всем скарбом». Сила ее столь очевидна, что позволяет ей быть податливой и мягкой; когда молодой хозяин палаццо ее соблазняет, единственное слово «прохлада» только и выдает тайну этой силы. «Все вокруг и все внутри, как сговорясь, толкало его прижать ее нежное тело к железной своей груди и освежить пылающее, твердое лицо прохладой этих губ и щек». Сделав его мужчиной, она пребывает ему верна и бестревожна посреди той буйной динесеновской вязи, где все смешалось: нежданные наследства, преступленья, мечты о женском царстве. «Как бы ни вихляла, ни ломалась, кажется, линия ее судьбы, сама-то она знала, что прямиком, стрелой, летит к несчастному, непонятому мальчику, который без нее не может жить, чтоб снова ему предаться телом и душой». А дальше уже маячит счастливая развязка, и мы удовлетворенно в нее вглядываемся, покуда баронесса Бликсен-Финеке скрывается в дрожащем мареве волшебной сказки, не удосужась подобрать последние неряшливые нити и написать: «Конец».

Образ линии, прикинувшейся витой и ломкой, а на деле прямой, как стрела, отлично служит метафорой сказительского искусства. Искусство это не вымирает, но еще не скоро явится в такой красе, какой его дарила Карен Бликсен. Высокое рожденье в самом уютном из королевств Европы, сменившись диковатым африканским житьем, открыло ее тем ветрам, какие в западном мире уж давно не веют. У героини самого странного рассказа во всем сборнике — «Медведь и поцелуй» — только и общего с Арлекино и Анной, что женская древняя сила; она — крошечная финка, жена великана-отшельника. «Во всем саамском, в кожаной куртке, в кожаной шапочке, в саамской обувке, она держалась прямо, как пробка в горлышке бутылки, и было непонятно, где у нее талия, положенная всякой женщине, так что им припоминалось выраженье капитана — „баба-с-пальчик“. …Но это, без сомненья, был тот пальчик, который жмет на спусковой крючок». Трое, высадившись на берег поохотиться, набредают на ее уединенный дом, который муж-великан сам построил и украсил затейливой резьбой. Супруги угощают пришельцев крепким кофе и направляют в горы, где живет медведь, известный всей округе. Те возвращаются на склоне дня ни с чем, и крохотная баба-с-пальчик вдруг дарит одному из охотников свой поцелуй. Смысл рассказа, написанного в пятидесятые годы, сперва по-датски, ускользает даже от самих героев, когда те берутся обсуждать случившееся. Быть может, и для автора это не совсем рассказ, скорей идеограмма мира: с одной стороны, медведь, и поцелуй — с другой; пустая охота, но избыточная резьба; а в центре, между всех этих противоположных сил (любовь, жестокость, искусство, авантюра) — провал, бездна, глубокий ров, через который канатоходец-автор не перекинул своего каната, — неприкрашенная пустота, зияние бессмыслия.

Вода, вода морская, «холодный, алчный, извечный враг людей», как доказывается дивным «Потопом в Нордернее»[74], неизменно вдохновляла Исака Динесена — зеленая тень вокруг уснувшей лодки, скалы, заглядевшиеся на свой дрожащий очерк в дремучей черноте, и «благородно распрямленная линия горизонта: светлая на светлом» — волны, волны моря качаются и по рассказам «Карнавала». И наша человеческая жизнь уже кажется нам островом, как островом ведь кажется и Дания, и под давленьем изначальных, древних сил вымыслы, пусть легкие, воздушные, уже не кажутся игрушечными. Сложность их проста, как прост кристалл, и тьма, притаившаяся за первобытным племенным костром, все время нам мерещится за спиной сказителя. «Если сказитель остался верен, неуклонно верен, сказу, здесь, в конце, пусть говорит молчанье».