Мне снится город

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мне снится город

Что сны, что сочинение стихов, что хорошие манеры — сам не замечаешь, а они уже глубоко в тебя въелись и создали множество чрезвычайно живучих клише. Стоит только раз увидеть именно тот сон, какой следует видеть по Фрейду, и начинаешь видеть его раз за разом; стоит единожды увидеть, как что-то повторяется, и видишь это снова и снова — и скоро перестаешь видеть что-либо другое: поэтические нормы приличия, привидение во всей красе.

Среди прочего, сюда относятся и те самые настоящие ветряные мельницы, с которыми вступает в бой всякий писатель, когда критикует свою работу, а тем самым и свою жизнь. Несколько лет назад шведский писатель и критик Йоран Пальм высказал примерно такую мысль: к чему писать о лошадях, когда известно, что у большинства фермеров уже трактора. Впрочем, и тогда, когда лошади еще были, и тогда, когда их уже не стало, многие строили свою поэтическую тактику по сходным рецептам. Многочисленные хромированные части, которые в наши дни сверкают в наших стихах тем же глянцем, как в былые дни лошадиная сбруя, — это вполне естественно. Но почему бы не довести все до логического завершения, не продвинуться дальше и не изменить поэтическую стратегию? Зачем, в сущности, писать о природе, если большинство людей живут в городах?

Если будет позволено, я бы сказала так: разумеется, это все разговоры. Но, конечно, другое дело, что в них есть доля истины.

Когда пару лет назад я жила в Кнебеле, в заповеднике Мольсе, из моего окна я видела деревья, поле и небо. Я вела длинные беседы с этим пейзажем, продолжала их во время долгих прогулок; там всегда можно было подобрать какое-нибудь замечание, оброненное на пляже, на холмах или между прижавшимися друг к другу домами и садами. Беседы, которые велись уже столетиями и которые я более или менее терпеливо продолжала сплетать дальше, — примерно столь же терпеливо, как пашет крестьянин, и неважно, тянет ли его плуг лошадь или трактор. Но однажды этот крестьянин сказал: барыш маловат и едва покрывает расходы; в городах лучше. Это классическое объяснение бегства из деревни в город меня вполне устроило; я уложила свою ручку, бумагу и уехала. И хотя на самом деле все произошло далеко не столь просто, сейчас мне кажется, что все достаточно просто и никакое другое объяснение не подойдет лучше.

Ирония же в том, что теперь, когда я живу в Копенгагене, я вижу в окно все то же самое: деревья, поле и небо. Но вот беседы, которые мы ведем, в силу разных причин далеко не те же самые. Впрочем, главная причина этого для меня одна: здесь слишком много людей.

Эту фразу можно, конечно, понять как немногословное и провинциальное выражение замешательства при виде миллионного города и всего, что с ним связано, клише, выуженное из кармана турагента и лишь слегка измененное, сон об одурманивающем движении и сладости жизни среди толп.

Но ведь не все же сны — клише. Во всяком случае, мне много раз, хоть и не подряд, случалось увидеть сон, который не удалось, или пока не удалось, втиснуть в мой личный наборный ящичек. А уж ему-то не грозит опустеть. В сущности, основные клише оттуда повторяются из раза в раз все точнее, меняются лишь детали. Начинается все, кажется, с того, что я вхожу в ванную, выложенную плиткой и уставленную всякой всячиной. Меня это не удивляет, хотя я совершенно не собиралась туда заходить. Без малейшего удивления я вижу, что это больше не ванная, а пекарня, маслобойня, скотобойня или баня, и в то время, как помещения непринужденно меняются, а я иду через них дальше по длинным коридорам мимо бассейнов, через офисы и покои с дымчатыми стеклами, через комнаты и переходы, ведущие в залы, где заседают члены правительства, через столовые, трамвайные вагоны и т. д., я начинаю понимать, что попала в город тем единственным способом, каким в город можно попасть: изнутри. И когда я, наконец, останавливаюсь и осматриваюсь на площади или в парке, а затем не спеша двигаюсь по зеленым лужайкам, я чувствую себя совершенно счастливой. И не столько даже из-за самого города, сколько из-за тех бесчисленных людей, которые везде, где я прохожу, чем-то заняты, как сейчас они заняты чем-то в этом парке. Некоторых из них я узнаю, потому что в своей жизни когда-то и где-то встречалась с ними, других, большинство, я не знаю, но все время без всякого удивления, совершенно естественно, я вижу, что нет никакой разницы в моем отношении к знакомым, незнакомым или узнанным. Именно это и делает меня счастливой. Огорчает же лишь одно: я не могу разговаривать ни с кем из этих людей. Но я успокаиваю себя: это потому, что они существуют лишь в моем сознании. Тут я просыпаюсь.

Одно, разумеется, сон, другое — действительность, или нет? В действительности мне совершенно ясно, что мое сознание стало чем-то вроде города и барыш от переезда на новое рабочее поле пока многократно превышает расходы. От разумной степени обозримости, вполне определенного количества возможностей столкнуться с чем-то незнакомым и соответствующего этому ровного пульса я свалилась туда, где неотвязно ощущение необозримости, где сознание оторвано от окружающей среды и где самым главным фактом является анонимность.

В этой анонимности мне хочется жить как можно ближе к центру. Я бы хотела жить на Ратушной площади, постоянно имея за окном этот образ города, с которым можно вести беседу. Когда у меня спокойно на душе, я нередко представляю себе город, огромный, как Зеландия. Короче говоря, я бы хотела ощущать, что живу в том массовом обществе, в котором я на самом деле живу. Это и есть то необозримое и анонимное массовое общество, которое я имею в виду, когда заявляю, что писатель может чувствовать обязанность соприкасаться с определенной средой.

Разумеется, этой анонимности боятся, и правильно делают, что боятся. Это равнозначно тому, что сам по себе каждый беззащитен, одинок и никому не нужен, — людей ведь и так слишком много. А если на минуту задуматься о движущих силах, которые все эти люди порождают в своем обществе, то анонимность становится почти ужасающей: одни невиданные прежде товары приводят к появлению других невиданных прежде товаров и т. д. в слепой надежде на то, что все эти многочисленные плоды бесчисленных действий окажутся полезными. Сильнейшее впечатление, производимое подобной анонимностью и, в любом случае, бросающимся в глаза постоянным ускорением работы общественного механизма, может легко перерасти у отдельного индивида в чувство самодостаточности. А стоит этому взгляду на вещи начать утверждаться, как возникает реальная опасность, что массовое общество двинется к массовому уничтожению, физическому или психическому.

Но массовое общество, если исходить в точности из тех же предпосылок, может, наоборот, призывать к участию в судьбах незнакомых людей, будить любопытство и потребность понимать, что же, собственно, происходит. В самом деле, разве это не прекрасное поле деятельности для писателя? Политики делают все, что в их силах, согласуя и связывая то, что происходит, с тем, что должно происходить. Я считаю, что за эту работу следует браться с разных сторон и, не будучи ни слишком амбициозной, ни излишне скромной, думаю, что здесь найдется место и писателю. Я хочу воспользоваться этими размышлениями о жизни в городе — странной среде, где нет того, что образует любую среду, нет границ, — и о доброжелательности к обществу, чтобы под критическим углом взглянуть на писательскую работу.

По-моему, слишком много значения придается самореализации. По-моему, в качестве противовеса к необозримости мира здесь возникает культ индивидуальности и своего рода необозримости индивида. Это попытка восстановить равновесие, но в основе своей она ложная. Если писателю нужно, он всегда может отграничить свою область. Может обратиться к документалистике и тем самым хотя бы на время придать оправданность противоречиям общества. Либо же обратиться к сфере таинственного, ползать по подвалам и канализации, выворачивать душу наизнанку или прятаться на чердаках среди сохнущего белья.

Возможно, иначе и быть не может. Впрочем, не уверена.

Джесс Эрнсбо в последнем номере «Розы ветров» [82] написал, что «литература в стабильном обществе может сохраниться лишь за счет более или менее выдуманных кризисов, конфликтных ситуаций», и далее: «начинает заявлять о себе последняя проблема — отсутствие проблем».

Я так не думаю.

Неужели писателя нужно обязательно подстегивать спровоцированными кризисами, конфликтами и проблемами?

А как тогда быть вот с такой проблемой: в чем, собственно говоря, мы все участвуем? Что такое массовое общество? Что такое этот город — произведение искусства, детская вертушка, строительный материал или что-то еще? Ведь наверняка можно заняться осмыслением этого.

В тот день, когда мы отправим массовое общество в копилку наших клише, мы, вероятно, найдем для него новое имя. Ведь, несмотря ни на что, мы мечтаем о достойном наименовании того, где все вместе живем.