344. Парламент

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

344. Парламент

Ведут ли парламенты свое происхождение от Генеральных штатов? Заменяют ли они их в силу самой природы монархии, допускающей по необходимости эту промежуточную инстанцию? Полезнее ли они королям, чем народам? Не они ли завершили отмену наших древних вольностей, предложив нации вместо них пустой и обманчивый оплот? Являются ли члены парламентов представителями нации, раз их должности в одно и то же время и наследственны и продажны, что характерно для аристократии, находящейся во главе монархии? Кто их уполномочил то предавать короля, то противодействовать королю, без согласия на то народа?

Но, с другой стороны, разве они не ставили порой спасительных преград указам о чрезвычайных податях и не останавливали чересчур жестоких мероприятий абсолютной власти? Не бывали ли они порою мудры и сильны? Но почему они почти всегда отставали от идей своего века? Почему они действовали то под давлением Двора, то против того же Двора, и чаще всего сами того не сознавая?

Почему Парижский парламент как бы оторвался от провинциальных? Почему он воспротивился уничтожению барщины и уничтожению корпораций? Почему он поддерживает самые старые и противозаконные привилегии, раз феодальная система отжила свое время и не может уже существовать, раз во главе государства стоит один хозяин? Почему под давлением королевской власти парламент отказал протестантам в гражданских правах? Зачем он неоднократно переходил со стороны на сторону, точно ему хотелось только подать свой голос? Откуда его странная слабость в одном случае и поразительная сила в другом?

Следует ли это учреждение какой-нибудь определенной политике или действует наудачу? Не похоже ли оно на ту маленькую гирьку, что бегает на весах? Здесь она равна нулю, там — уравновешивает значительную силу.

Почему парламенты, которые должны были бы быть дороги монархам, так много выигравшим от их внедрения в государственное тело, постоянно подвергались неудовольствию и прихотям тех же монархов? Что представляет собой регистрация указов? Я никогда не мог этого как следует понять. Что такое эти возражения (remontrances{210}), которые иногда обладают мощным патриотическим красноречием, достойным республик, а на деле не имеют ровно никакого значения? И наконец, что представляет собой сопротивление членов парламента воле монарха? Являются ли они представителями нации или просто судьями, созданными для того, чтобы именем короля отправлять правосудие?

Вот затруднительные вопросы, не относящиеся к этой книге и на которые я не возьмусь ответить. Соображения и факты могут говорить в пользу той или иной стороны, но только определенные обстоятельства сделают парламент либо тенью, либо действительностью.

Если в настоящее время царствуют Бурбоны, то они обязаны этим твердости Парижского парламента времен Лиги. Возможно, что опять настанут приблизительно такие же времена и что влияние этого учреждения опять окажется таким же неожиданным и таким же решающим.

В прошлом он творил как зло, так и добро. Послушный каким-то невидимым движущим силам, которые в данный день имеют над ним власть, он производит впечатление крайне неустойчивого в своих мнениях. Он всегда последним воспринимает здравые новые идеи. В наши дни он, повидимому, стремится бороться с философией, голос которой в последнее время был для него так полезен. Он не прав.

Основание Французской академии{211} (кто бы мог это подумать!) внушило ему в свое время сильную тревогу. Натравленный на иезуитов, он чересчур яростно пожрал свою добычу. Повидимому, им владеет тайное желание все уничтожать, вместо того чтобы созидать или переделывать с мудрой последовательностью.

Парижский парламент в 1663 году приказал сжечь заживо Симона Морена{212} за то, что он объявил себя единосущным Иисусу Христу. Это чудовищное варварство имело место в прекрасный век Людовика XIV, в то самое время, когда король устраивал пышные и изящные празднества, когда писали Корнель, Расин и Ла-Фонтен, когда живописал Лебрен, когда Люлли{213}, и Кино{214} сочетали свои таланты. Но поэты, художники, скульпторы и музыканты украшают нацию, а не просвещают ее.

Смелый философ спас бы жизнь Симону Морену, доказав безумие и судей и осужденного. Но такого философа не нашлось. Буало написал в тот год плоскую сатиру{215}, но не на парламент, предавший страшной пытке несчастного безумца, а на некоторых авторов, которые писали менее удачные стихи, чем он сам. Расин, запершись в своем кабинете, сочинял французскую трагедию{216} по образцу греческой; он принес в жертву свою Ифигению{217} и говорил о Калхасе{218}, но не решился сделать ни малейшего намека на эту ужаснейшую современную жестокость. Сам Фенелон, и тот ничего не сказал. Кто из знаменитых людей произнес по этому поводу хотя бы одно слово? Вечным стыдом покрыли себя изысканные поэты великолепного века Людовика XIV, который мне очень хотелось бы назвать веком полуварварским.

В настоящее время за действиями судей наблюдают, и ни один их несправедливый поступок не проходит, не вызвав возражений. Когда тот же парламент приговорил к жестокой казни несчастного де-Ла-Барра{219}, — общий крик негодования, встретивший этот безумный приговор, спас жертву от бесчестия и вызвал к судьям больше ненависти, чем к трибуналу инквизиции.

Тот же голос разума спас в 1776 году автора Философии природы. Шатле отдал приказ об его аресте, и его уже держали в тюрьме вместе с Дерю{220}, но, несмотря на страстное желание судей послать писателя на Гревскую площадь на публичное покаяние с факелом в руках, — общественное мнение так восстало против этого бессмысленного приговора, что парламент, в качестве высшей судебной инстанции, приговор отменил и писателя оправдал.

Преследование со стороны Шатле носило такой нелепый, презренный характер, что даже неспособно было создать автору мало-мальской известности, и он так и остался в тени. Этот странный случай остановил на себе внимание публики не надолго. Можно подумать, что я говорю здесь о каком-нибудь очень далеком событии, тогда как оно произошло совсем еще недавно.

По постановлению того же парламента, продолжают позорить тела самоубийц и подвешивать их за ноги к виселице, вместо того чтобы считать этих людей за меланхоликов, действительно одержимых недугом.

Парламент предписывает сжигать педерастов, не думая о том, что такое наказание этой гнусности является всенародным позорищем и что это один из тех постыдных проступков, которые нужно тщательно скрывать.

Житель Лиона и Ла-Рошели принужден приезжать судиться в Париж. Это значит искать справедливости немного далеко! Но это закоренелая привычка и ее трудно было бы изжить, так как, несмотря на всю свою дикость, она все же имеет некоторое основание.

В те времена, когда короли ездили в незатейливых экипажах, напоминающих дорожные повозки, советники и председатели приезжали во дворец верхом на мулах. Сейчас, когда французские короли могут тратить на себя и свой дом несравненно больше, вполне справедливо, чтобы и советники и председатели, составляющие возражения и регистрирующие, получали некоторую долю богатств и роскоши своих монархов.

Парламент опирается в грозные времена на своих адвокатов и прокуроров и заставляет их поститься ради своих собственных интересов. В списке адвокатов числится пятьсот пятьдесят человек: больше, чем бывает судебных процессов в течение одного месяца. В тяжелые времена прокурорам не очень-то по вкусу возражения{221}. Более гордые адвокаты объявляют о закрытии своих контор, но втихомолку деловые бумаги пишутся и советы даются попрежнему. Разница только в том, что клиенту в этих случаях приходится пользоваться потайной лестницей.

Когда какую-нибудь книгу одобряет вся Европа, когда все читают ее и восхищаются изложенными в ней новыми, яркими, справедливыми идеями, выступает прокурор, составляет обвинительный акт, полный нелепостей, уснащенный высокопарными выражениями, и, выхватив из книги, подобно журналистам, несколько фраз, подчеркивает их. Книгу приговаривают к сожжению у главной лестницы или у лестницы Сен-Бартелеми как еретическую, схизматическую, лживую, резкую, богохульную, нечестивую, посягающую на власть, возмущающую спокойствие государств и проч. и проч. Не пропускается ни одного эпитета.

Зажигают вязанку хвороста в присутствии нескольких уличных бездельников, которые случайно находятся здесь; секретарь заменяет книгу, приговоренную к сожжению, старой, источенной червями Библией. Палач сжигает этот запыленный священный том, а подвергнутое проклятию и всеми разыскиваемое произведение секретарь прячет в свою библиотеку.

Все еще оглушенный ударом, который нанес ему канцлер Мопу{222}, парламент не знает, какого направления держаться, его мысли кажутся нерешительными, спутанными; он не знает, должен ли он верить в самого себя, основываясь на своих старинных правах, или должен предоставить событиям итти своим чередом, чтобы извлечь потом выгоду из тех или других обстоятельств. Повидимому, он остановится на последнем: его спокойствие похоже на сон; одни думают, что он умер; «Очнется», — говорят другие. «Если он не подает никаких признаков жизни, — говорят третьи, — то только потому, что готовится к своему воскресению и в тиши обдумывает то, чего ему всегда нехватало, — искусную политику. Возможно, что он теперь изучит дух своего века лучше, чем делал это до сих пор».

Что бы там ни было, этот институт все еще обладает большой силой, которая нередко беспокоила трон. Какова же эта сила? — спросите вы. — Сила инерции!