195. Фузилеры на спектаклях

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

195. Фузилеры на спектаклях

Невозможно представить себе ни одного спектакля без присутствия в театре тридцати фузилеров{430} с порохом и патронами в карманах.

Здесь не мало свистков, но у нас есть защита! Эта фраза сделалась поговоркой. Внутренняя охрана держит весь партер в состоянии полной пассивности; и как бы он ни скучал, как бы ни был утомлен, какой бы ни было давки, он не имеет права выказывать ни недовольства, ни скуки.

И тем не менее бедная публика покорно платит деньги, платит за то, что ей преподносят, а не за то, что она желала бы видеть. Ее окружают ружья, и ей одинаково запрещается и смеяться несколько громче, чем полагается, во время веселой комедии, и слишком громко плакать, глядя на представление какой-нибудь трагедии.

Партер, если не считать мимо летних волнений, всегда погружен в самое мрачное уныние. При первой же его попытке проявить чем-нибудь свое существование, тут как тут солдаты, готовые тотчас же схватить вас за шиворот.

Потом вас ведут к комиссару, но в действительности судит вас не он, а караульный офицер, которому часовой весьма туманно докладывает о случившемся; комиссар же присутствует только для вида, для сохранения требуемой благопристойности; арестованного судят по-военному. Офицер отправляет его в тюрьму, комиссар же, не глядя, подписывает, основываясь лишь на рапорте, поданном человеком в синем мундире.

Злоупотребления такого рода достаточно всем известны, но не все знают, что гражданина тащат к комиссару только для вида и что арест или освобождение зависят вовсе не от него, несмотря на то, что судит именно он.

Наши спектакли нуждаются в писателе, который, так сказать, наблюдал бы за ними и записывал бы все оскорбления, наносимые публике, будь то по небрежности, или по лени, или по глупости актеров.

Все искусства подвергаются благотворному влиянию критики, которая держит их на-чеку. Почему же одно только декламационное искусство избавлено от ежедневных замечаний, которые повели бы к его усовершенствованию? Когда дело касается удовольствия, доставляемого этим прекрасным искусством, необходимо проявлять особенную тонкость; если не достигнуто полной иллюзии, значит не достигнуто ровно никакой.

Как может критика относиться равнодушно к этим автоматам, которые убивают в зрителях всякую чувствительность, сводя на-нет красоту наших шедевров? Актер привыкает в конце концов к свисткам настолько, что самое единодушное шиканье кажется ему лишь мягким мимолетным ропотом. Вернувшись за кулисы, этот варвар вытирает вспотевший лоб, и все уже забыто им до следующего дня, когда он опять примется вас истязать.

Бдительный критик, который от имени публики стал бы преследовать этого жестокого врага ее удовольствий, неминуемо прогнал бы его со сцены или заставил бы его путем настойчивого труда преодолеть все недостатки, делающие его игру невыносимой.

Тот же строгий критик сумел бы пристыдить за лень актеров, отсутствующих целые полгода и осмеливающихся незаслуженно получать от театра деньги. Одновременно с этим критик справедливо хвалил бы каждого ревностного и усердного актера и в особенности такого, который охотно посвящает себя исполнению театральных новинок. Тому же, который от них отказывается, он дал бы понять, что тот делает это или по неспособности охватить тот или иной характер, пока не сыграет этой роли раз тридцать, или из-за непростительного равнодушия к своему искусству. Таков был, между прочим, и актер Лекен{431}: посвятив себя исключительно исполнению произведений г-на де-Вольтера, он дал тайный обет губить всякую вещь, прибывшую не из Ферне{432}.

Я видал, как он бесстыдно притворялся больным после того, как сыграл не более семи-восьми раз за зиму. Он покидал столичный театр, садился в почтовую карету и отправлялся в провинцию, чтобы проверить, не будет ли там чувствовать себя лучше, играя по два раза в день, невзирая ни на какую жару! А если он милостиво соглашался снова выступить в Париже, то только для того, чтобы не забыть те восемь-десять почти одинаковых ролей, с которыми он затем повсюду разъезжал, едва только наступало тепло. Платили ему в Париже, в то время как он играл в Брюсселе!

Вместе с тремя костюмами и тюрбаном этот актер увозил с собою всю французскую трагедию. Ему больше ничего не требовалось, чтобы одеть свою Мельпомену{433}. Он знал ее только в одном образе и в одной позе, — отсюда его до крайности ограниченная игра: его ничто не интересовало, кроме нескольких костюмов, лежавших в его сундуке.

Этот не в меру прославленный актер никогда не играл мало-мальски хорошо в новой пьесе, потому что непосредственный порыв души ему всегда был чужд. Ему нужен был продолжительный и упорный труд, для того чтобы произвести сильное впечатление. Вот почему его игра — плод рассуждений — могла охватить только очень небольшой круг ролей, в оттенках которых всегда было много общего. О великий Гаррик!{434} Твои возможности, неизмеримо более широкие, зиждились на иной основе!