Памятник последнему тексту[45]
Памятник последнему тексту[45]
Писатель дворянского класса
Граф Лев Николаич Толстой
Не кушал ни рыбы, ни мяса,
Ходил по аллеям босой.
Жена его, Софья Андреевна,
Обратно, любила поесть.
Она не ходила босая,
Спасая дворянскую честь…
И т. д., до бесконечности. (Нынче, в Интернете, под текстом стоит дата 1947–1951, т. е. что ни на есть текст из зоны, но я подозреваю, что он слагался еще раньше, до 1917-го.)
В любом случае, это фольклор, т. е. наиболее народная реакция на образ его величия.
И это еще до того, как мы стали его «проходить» на уроках литературы, где он нам особенно надоел уже не только бородатыми портретами, но с помощью Горького и Ленина: «Какой матерый человечище!» и «…как зеркало русской революции».
А ведь не было еще и слов-то таких как диссидентство или имидж, а мы уже, не сговариваясь, не воспринимали ничего, что пованивало идеологией или пропагандой. И я не уверен, что теперь столько же свободы.
С этого начинается мой Толстой, и слава Богу, что я писал в школе сочинения на тему «Наташа и Андрей» или «Наполеон или Кутузов», ни разу не раскрывая неподъемную книгу. Это был ИХ Толстой. Я лишь завидовал своему дядюшке, который с наслаждением перечитывал СВОЕГО Толстого, только что отвоевав СВОЮ войну.
Да и мне пришлось для начала окончить школу, пройти стройбат и угодить в шахтеры, чтобы на Кольском полуострове, от первой до последней буквы добыть для себя золото войны и мира. Преодолеть этот текст было не легче работы в забое, но какой же это был восторг для тайком уже пописывающего автора!
Прошло уже полвека, а я все еще надеюсь успеть перечитать эту книгу.
И именно тогда меня восхитило не только богатство, но и необычайная художественная жадность Толстого. Например, княжна Марья, благословляя брата Андрея на войну, надевает ему на шею простенький серебряный крестик, а мародер-француз сдирает с умирающего тот же крестик, уже золотой.
И это был уже МОЙ Толстой.
Невозможно постичь, что нам нравится и за что. Особенно в литературе. У одних прекрасна краткость, у других – наоборот. Т. е. мы не понимаем. Это – вера. Мы пытаемся объяснить ее себе, будто оправдываемся. Слов получается все больше, т. е. мы от нее (веры) удаляемся.
Вера – это точка. Точка, из которой мы вышли, а потом все хотим в нее вернуться, навсегда запомнив, что она таки была и есть. Бог не требует доказательств, а мы все их ищем, а не Его.
Толстого попросили сформулировать смысл романа в двух словах. Я бы на его месте ответил, что он и так в двух словах, если И не считать. Он же, если я правильно помню, ответил: «Если бы я мог короче, то и написал бы короче, а мне потребовалось столько, чтобы сказать всё как можно короче».
Примечательно это ВСЁ. Эпос как раз и рассказывал всё, в еще дописьменном виде. Книга – гениальное обретение цивилизации, но именно она погубила эпос, разбив его на кирпичики историй, сюжетов (книжек), из которых эпос можно сложить лишь в библиотеку, погребая в себе явленный нам цельным мир. Ужас! Однако пафос Библии, одной книги как Всего и единого целого, сохранился как подсознательная литературная амбиция. Но всюду это уже как бы с пародийным оттенком, не говоря о «Гаргантюа» и «Дон Кихоте», даже у серьезнейшего Данте это «комедия».
Усилие собрать мир воедино становится не только непосильным, но и несерьезным: у Бальзака и Гоголя пародируется уже Данте.
Насколько же простодушной и детской должна сохраниться вера в возможность воссоздать нормальное и очевидное!
Наверно, это и называется идеализм. Однажды мне пришлось наобум рассуждать о немецком менталитете и, опровергая миф (что всегда безнадежно) о пресловутой скупости и экономности, мне удалось додуматься и до счастливой формулы: только идеалист способен пожалеть материю (недавно, рассуждая с водителем о надежности немецких автомобилей, я понял, что и она от жалости к металлу). Русский идеализм весь растворен в категории честности (которой так мало).
Сколько же может быть идеала и нормы в одном человеке?
Представьте себе такого преувеличенного не в возможностях гения, а в возможностях нормы человека – получите Толстого. Такой невозможный раздутый младенец как реклама «Мишлен». Зрелище не для слабонервных. А каково было ему самому?!
Великое недоумение человека перед Богом, верующего перед церковью, гражданина перед обществом, писателя перед литературой сопровождало его всю жизнь. Так что это не Толстой противоречив, а наши суждения о нем, никак его нормы не достигающие. Не по силам, не наша это мера. Нам остается, как в том замечательном рассказике Куприна, перепутать анафему с аллилуйей.
Подайте, подайте ж, граждане,
Я сын незаконный его[46].
P. S. Набоков проиллюстрировал это для витаминных американских студентов наглядно. Войдя в аудиторию, чтобы объяснить им, что такое русская литература, он распорядился поплотнее задернуть шторы. Темно? – спросил он и, получив подтверждение, попросил включить один софит. Стало светло? – спросил он. – Это – Пушкин. Теперь включите второй. Светлее? Это – Гоголь. Теперь – третий. Это – Чехов. Теперь раздерните шторы. В аудиторию ворвался солнечный свет. Это – Толстой!
(Думаю, что для Набокова, хотя и модерниста, еще не существовали слова happening или performance в современном значении.) Толстой признан как эпик и как классик-реалист. Я хочу здесь немного сказать о нем как о модернисте.
Недавно, по примеру Набокова, я решился на подобный хэппенинг. Ирина Антонова, директор Музея изобразительных искусств (имени И. В. Цветаева прежде всего) в Москве пригласила меня поучаствовать в вечере, посвященном Прусту (в связи с экспозицией импрессионистов «в сторону Бергота»). Сначала шли артисты, интеллектуалов оставили под конец, чтобы публика не начала выходить раньше срока. Я был последним. Приготовил, как выражаются музыканты, «фишку».
Помогла мне в этом Лидия Гинзбург. Я вспомнил ее рассуждения о том, что Пруст со своим психологизмом может быть рассмотрен как продолжатель прозы Льва Толстого, что и пресловутый поток сознания найдем мы у него задолго до Джойса. В доказательство приводились неоспоримые «Война и мир» и «Анна Каренина», но так же была упомянута некая самая ранняя неоконченная проза. С этим смутным воспоминанием позвонил я просвещенному другу Сергею Бочарову с вопросом, что Л. Я. Гинзбург могла иметь ввиду. Бочаров уверенно назвал «Историю вчерашнего дня», первый суперзамысел юного Толстого: просто-напросто и всего лишь взять и описать полностью один день. Это был прустовский по блистательности текст, захлебнувшийся в замахе «Улисса». Описание бала (будущий бал Наташи Ростовой?) всего лишь проба пера молодого офицера за несколько лет до «Севастопольских рассказов».
Бочаров передо мной прочитал свой уточненный и утонченный перевод из Пруста (смерть Бергота), и я подхватил эту линию: мол, и я перевел, несмотря на никакое знание французского, неизвестного русскому читателю совсем уж раннего Пруста, мол, простите и его и меня. И я прочитал им «Историю одного дня».
Конечно, «элитная» публика, в основном, не читала ни Пруста, ни даже Толстого. Но те, кто читал, не знали этого текста и не заметили подвоха: сочли меня эрудитом по Прусту.
Зал, однако, продолжал ждать от меня еще чего-то. И я прибавил Прусту еще и будущие заслуги Джойса.
Но и этого было мало. Я молчал, но и пауза не помогла. Тут меня осенило. «А вообще-то, – сказал я. – Пруст тут не при чем. Не его мы любили, а запрет на него. И знаете, за что мы вообще любили переводную литературу? За то, что нас не выпускали за границу».
Зал начал оживляться. Это меня смутило.
– Нет, я не о том, что вы подумали… на самом-то деле мы любили иностранную литературу за то, что в ней в советских условиях сохранился нормальный русский литературный язык; именно в нише перевода укрылась недобитая интеллигенция, еще помнившая языки. Это подозрительное знание давало ей кусок хлеба, которым она исподволь накормила нас всех.
Зал воспринял мой пафос и зааплодировал, полагая, что это конец. Но я уже не унимался.
– Власть была слишком озабочена, чтобы не упустить главного: не перепутать национализацию с наследием.
Вся национализация классики выразилась в корявых предисловиях, которых никто не читал. Зато сами тексты сохранялись как достояние. Их мог бы прочесть незамутненный ум, если бы не школьное преподавание. Так что не Пруста, а Толстого уже никто не читал. Я вам только что прочитал раннего Толстого, а не Пруста. Простите.
И я сошел со сцены. Зал больше не аплодировал.
P. P. S. Моя замечательная переводчица на немецкий Розмари Титце, корпя над повторным переводом «Анны Карениной», изучая в связи с этим все вокруг, посетила и Ясную Поляну. Она мне сообщила, что там есть беседка, в которой часто сиживал маленький Толстой. Беседка возвышалась над трактом, по которому мог проезжать Пушкин. Во всяком случае, Лёвушка однажды обратил внимание на одного чем-то выделявшегося курчавого пассажира. Предположение, достойное мифа. Тут припомнилось мне и собственное посещение Ясной Поляны. Праправнук Толстого Владимир Ильич тогда только начинал скрытую реиституцию имения в должности директора. Гены заработали, и дело пошло. Были затеяны и первые «Яснополянские чтения», приуроченные к дню рождения Льва Николаевича. Не зная, что удастся сказать, я прихватил с собою замечательную книгу – мне в свое время свезло купить ее походя на развале за студенческую копейку. Это был том неопубликованных произведений Толстого, выпущенный сразу после его смерти. Он был объема и цвета будущего 90-томника.
Но, что меня и тогда поразило, а тем более поразило в автобусе, который вез наших писателей на поклон к классику, сколько же оказалось там ВСЕГО неопубликованного! Тут и национализированный МХАТом «Живой труп», и любимое детище самого Льва Николаевича «Хаджи-Мурат», и ряд небольших произведений (рассказ «Алешка-Горшок», который Александр Блок назвал лучшим рассказом русской литературы (по-видимому, он читал то же издание), и опубликованное разве что за границей, примечательнейшее эссе «О патриотизме»… в общем, много всего оказалось и после смерти, как и самого Толстого – много.
Волшебные сентябрьские деньки! Толстых съехалось со всего света. Писатели подозрительно косились на них, непредставленные. Их родной мужик в посконной рубахе, с нечесаной бородой, босой, с косой в руках, казался не имеющим никакого отношения к западным родственникам.
Как-то все-таки подзабылось за советское время, что он еще и граф, между прочим, и что не все бы тут при нем по его усадьбе шастали. Наконец, все чинно расселись, рассуждая о величии и значении простого русского графа. Основной мотив сохранялся: близость к простому и русскому народу. Мне нечего тут было добавить, и так само сложилось, что слово мне было предоставлено в последнюю очередь. Я не знал, что скажу, но в руках у меня был спасительный посмертный том, и я заявил, что пора бы предоставить слово самому Льву Николаевичу, и зачитал его соображения о патриотизме как о «последнем прибежище негодяев». Фо-па.
В Ясной Поляне меня занимало что-то свое.
Например, я как бы понимал, зачем в огромном доме граф работал в самой неудобной подвальной комнатке за самым крошечным столиком.
Или, например, зачем валялась в траве на боку пудовая гиря, с которой Лев Николаевич баловался до старости. Как же он над собой работал! …как над текстом.
На поле между Ясной Поляной и следующим толстовским имением баловались молодежные дружины из Тулы, любители старинных битв: сражались на своих картонных мечах, целились в кочан капусты из лука. Я не попал по мишени и пошел одиноко пешочком, насколько удавалось вдаль. Тут внезапное воспоминание привиделось мне в густой траве: будто так начинался не перечитанный мною «Хаджи-Мурат». Сломанный репейник, все еще продолжавший жить!
Нет, недаром был так прижимист с публикацией «Хаджи-Мурата»! Будто ему еще и еще раз необходимо было что-то в нем улучшить. Это уже когда он привык к упрекам, что перестал быть художником и слишком увлекается поучениями и проповедью, Лев Николаевич занял тут вполне пушкинскую позицию:
…Ты сам свой высший суд,
Всех лучше оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И в детской резвости…
«Детская резвость» новой толпы уже мало волновала великого старца, и он свысока не захотел переубеждать ее. «Хаджи-Мурат» слишком нравился ему, и он охранял его как доказательство художнической состоятельности.
Идея «Памятника последнему произведению», приуроченного к столетию со дня смерти Льва Толстого, восхитила меня. Исподволь я расспросил праправнука, можно ли установить место, где Льва Николаевича посетил замысел «Хаджи-Мурата», ведь оно с такой выпуклостью описано на первых страницах повести.
Владимир Ильич согласился со мною.
Памятник, в моем представлении, должен был бы представлять стоящий на стеле кованый сломанный репейник, эскиз которого так точно выписан Толстым[47]. К этому можно было бы приурочить издание «Хаджи-Мурата».
И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая.
«Это было в конце 1851-го года.
В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирно?й аул Махкет»…
(Страница цитируется на одной из граней стелы. На другой, по моему замыслу, может быть посвящение «Последнему произведению», к столетию ухода Л. Н. Толстого.)
Исполнитель тут как тут. Алексей Лукьянов, кузнец из Златоуста, кстати, отличный прозаик.
«Летят за днями дни»… и вот уже только год остался на исполнение замысла.
Хотя бы раз в жизни успеть что-либо вовремя!
7 сентября 2009
P. S. после P. P. S.
Успех – от слова успеть. Успели! Заведующий филиалом музея «Ясная Поляна» в Пирогове Г. Опарин вышел на меня со встречным проектом – памятником самому Хаджи-Мурату. Вот для чего нужны бывшие офицеры в нашей культуре – для воплощения замыслов (не только для написания «Войны и мира» и «Хаджи-Мурата»). Он съездил на родину Хаджи-Мурата, и аварцы подарили Ясной Поляне священный для себя камень весом около тридцати тонн, находившийся в ауле Хунзах, столице древнего Аварского ханства, видевший и Шамиля, и, возможно, Толстого, и Ермолова и потом передвинутый от дороги, по которой должен был проехать император. Так неслучайно камень этот оказался исторически одушевленной материей. Сюжет с перевозом этого камня достоин отдельного описания – как от него надо было отколоть по крайней мере 10 тонн, потому что ломались железнодорожные платформы, а потом самосвалы, но чудо: камень доехал до Ясной Поляны. И теперь он вкопан в землю на метр сорок и возвышается еще на три. Так что никакими ядрами его не расстрелять. Перед ним выкован сломанный репейник. С тыльной стороны, где должна быть первая страница «Хаджи-Мурата», можно виртуально увидеть самого Льва Толстого, идущего на этот камень и останавливающегося в попытке отломить цветок репейника. Памятник был освящен во время ежегодного съезда семейства Толстых в Ясной Поляне в конце августа 2010 года. Первым согласился протестантский священник, охотно откликнулись муфтий и ребе, наконец, и наш батюшка. Жаль, ребе не смог, потому что освящение пало на субботу. Вот вам и конец анафеме. У подножия памятника положена доска, писанная по-русски и по-арабски: «Да упокоит Всевышний души всех павших в кавказских войнах». Вот вам и единственное на сегодняшний день примирение, отвоеванное лишь великими текстами Льва Толстого, столетие ухода которого и отмечается официальным открытием этого памятника 6 ноября сего года в 11 часов в Пирогове.
19 октября 2010 года
Чтобы закрепить традицию, надо поторопиться…
Ровно через год я снова у подножия камня – празднование годовщины столетия…
А следом Дагестан разворачивает свое зеленое знамя: как же это так русские впереди, когда Хаджи-Мурат наш? И вот уже у них в ответ: и памятник Толстому, и могила Хаджи-Мурату, и музей, и школа их имени. Вот война так война! Война имени мира со Львом Николаевичем в качестве Кутузова. И мы с Опариным и праправнуком Толстым в качестве почетных русских…
Ноябрь 2011
Данный текст является ознакомительным фрагментом.