II
II
ЭТА КНИГА ПРОИЗОШЛА и как новость о самом человеке, то есть новая мысль, а не только как общественная новость. Иначе бы она не была художественной, иначе бы она так не прозвучала и для общества. Это та новость о человеке, с которой пришел в этот мир Достоевский, которая потом была беллетристически развита в его романах, которую в наш век, хотя и частично, восприняли экзистенциалисты.
Новость эта в то время, естественно, была воспринята более чувством, нежели сознанием. Критика куда более была возбуждена общими проблемами, в книге поднятыми, чем новизной психологии. Впрочем, и то и другое как новость теснейшим образом в книге переплетено и взаимно. Конкретность материала и документальность опыта заслонили художника, на всем протяжении книги осуществлявшего свое искусство и волю.
Вот несколько образчиков новизны его мысли:
«Конечно, остроги и система насильных работ не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. В преступнике же острог и самая усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие».
«Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, обращается в зверя».
«Деньги есть чеканенная свобода»,
«…а продавались иногда такие вещи, что и в голову не могло бы прийти кому-нибудь за стенами острога не только покупать и продавать их, но даже считать вещами. Но каторга была очень бедна и чрезвычайно промышленна».
«Самая работа, например, показалась мне вовсе не так тяжелою, каторжною… тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она – принужденная, обязательная, из-под палки. Мужик на воле работает, пожалуй, и несравненно больше… работает с разумной целью. Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием… то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы».
(Эксперимент, мы знаем, был осуществлен в концлагерях. Сегодня его следует осмыслять как явление уже более всеобщее, глобальное.)
«Весь этот народ работал из-под палки, – следственно, он был праздный, следственно, развращался».
«…я положительно уверен, что бояться арестантов все-таки нечего. Не так легко и не так скоро бросается человек с ножом на другого человека. <…> Подсудимый же арестант – другое дело… Тут есть причина, цель нападения: это – “переменить свою участь” во что бы ни стало и как можно скорее… Недаром же весь народ во всей России называет преступление несчастьем, а преступников несчастными».
«Всякий, кто бы он ни был и как бы он ни был унижен, хоть и инстинктивно, хоть бессознательно, а все-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец… но никакими клеймами, никакими кандалами не заставишь забыть его, что он человек».
«Замечу мимоходом: между арестантами почти совсем не замечалось дружества, не говорю общего – это уж подавно, – а так, частного, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился с другим. Этого почти совсем у нас не было, и это замечательная черта: так не бывает на воле».
«Положим, кандалы сами по себе не Бог знает какая тягость… Носить десять фунтов здоровому человеку неотягчительно».
«Большинство из них совсем себя не винило. Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в тех случаях, когда преступление было против своего же общества. О преступлениях против начальства и говорить нечего… Преступник знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья… Совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущается нравственно, а это главное».
«Конечно, розги мучительнее палок… Я не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиз де Сада… Есть люди как тигры, жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека… и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо… тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят… Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится… невозможен…
Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке».
«Вообще разговор о высшем начальстве считается самым изящным и важным разговором в остроге.
…Толковали, что у высшего начальства готовят приемы, балы, праздники. Арестантов высылали целыми кучами ровнять улицы в крепости, срывать кочки, подкрашивать заборы и столбики, подштукатуривать, подмазывать – одним словом, хотели в один миг все исправить, что надо было лицом показать».
«Замечу здесь мимоходом, что вследствие мечтательности и долгой отвычки свобода казалась у нас в остроге как-то свободнее настоящей свободы, то есть той, которая есть в самом деле, в действительности… И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего… А кто виноват?
То-то, кто виноват?»
Приведя столько обширных цитат, я как бы перелистал вместе с читателем только что прочитанную книгу и освободил себя (и его) от изложения того, что пересказать можно лишь хуже. (Впрочем, в пору Достоевского обширное цитирование считалось оправданным и не ставилось в укор критику: писать, мол, надо своими словами…) Но! – своими словами написал Достоевский.
Насколько своими! Для этого весь этот коллаж. Посмотрите, как всякая его мысль несет в себе описание осмысляемого, а все описываемое рождает мысль. Феномен его стиля для меня именно в этом – в новом способе мысли. От этого столь противоречивый эффект: упрек в дурностилии, столь характерный для его современников и встречающийся до наших дней, и удивительная энергия слова одновременно. Пресловутое многословие приводит почему-то к повышению скорости повествования, то есть его длинность приводит как раз к краткости. Сор его слов с повышенной частотой стежков сшивает описание и повествование с мыслью и идеей: ему не надо сначала об одном, а потом о другом – у него это одновременно.
В прозе «Мертвого дома», с полным основанием причисляемой к очерку, документалистике и публицистике, прозе, в которой ничего не придумано (якобы), эти его мысль-стиль и стиль-мысль проявились с особой и окончательной отчетливостью. В каждом из приведенных выше пассажей вы обнаружите, что, конкретно повествуя о конкретной каторге, он не прекращает писать и философическую книгу о человеке как таковом в заточении как таковом, а над ними уже проступает и книга о жизни как таковой. Книга в книге и еще в книге. Они внутри друг друга, как сферы. Они взаимны и самостоятельны. И если мне возразят, что так с любым высоким искусством, я, с одной стороны, соглашусь и все-таки останусь при своем: да, так, да не так. У Достоевского есть некое открытие в мышлении, чем-то похожее на великое научное: нечто неевклидовое. Кстати, в этом во многом уже классическая удача М. Бахтина: он пишет не столько сам учено, сколько об ученом.
Человек сам не нов. Новое в человеке – это новый способ осмыслить себя. Именно в этом смысле «Мертвый дом» – не только первая книга о каторге, но и новая книга о человеке.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.