Человек из красной книги Нарисованный разговор [33]
Человек из красной книги
Нарисованный разговор[33]
– ЗНАЧИТ, АРИСТОКРАТИЯ и интеллигенция – это не тождество?
– Совершенно нет. Да-да-да. Можно и в шестой части Бархатной книги быть записанным и быть совершенным хамом.
– А вы в какой?
– Я, наверное, служилое дворянство. Не берусь даже вам сказать, в какой. Потому что никакой претензии на аристократичность в семье не было… Есть род Волковых, которые из самых древних в Бархатной книге, – бояре Волковы были, так же как Романовы, шесть-семь таких старых родов. Но я к ним отношения не имею. Со стороны матери у меня более, так сказать… есть адмирал XVIII века…
– А материнская фамилия?
– Лазарева. Династия целая.
– Тот самый мореплаватель Лазарев?
– Да. Тот самый мореплаватель. Он мой прадед. И я бы был моряком, если бы не слабое зрение. Был близорук, поэтому в Морской корпус не приняли…
– Олег Васильевич, это мое первое интервью. Не знаю, с какого конца взяться, и тут же прекращается сытая писательская ирония над журналистами. Нет другого пути начать разговор, как объяснить вам же, кто вы такой. За это время вы, как всегда, сумеете сохранить достоинство, а я успею его растерять. Вы, Олег Васильевич, – уникальный экземпляр рода человеческого… Вы кому угодно сегодня покажетесь не просто человеком редчайших достоинств, а – преувеличением. Всякий, кто впервые увидит вас и соединит ваш облик и повадку с наслышкой о вашей судьбе, воскликнет, как тот персонаж из анекдота: «Не может быть!» В этом восхищении есть своего рода отказ: мол, исключительное исключение, как раз и не подтверждающее правило. Что-то вроде улыбки, даже усмешки, пусть и счастливой. Не сразу и заметишь, что улыбка эта – от смущения. Потому что не мы – правило, а вы. Потому что не вы преувеличение и исключение, а мы с нашим большинством. Потому что вы – не мы. Для меня вы человек нормы, нормальный человек. Просто норма стала уникальным явлением. Надо сказать, образ ваш заслоняет для многих и то, что вы пишете, и как вы пишете. Мне кажется, однако, что для вас последнее важнее. Вы современный писатель. Так вот, мне нравится (как человеку, многократно обвиненному в формализме), как вы пишете. Как употребляете слова. Как их ставите. У вас и на бумаге слова грассируют, как в жизни. Вот мы встретились в Союзе писателей, у «парадного подъезда», по вашему выражению. Вы так сказали про одного нашего секретаря: «Вам не кажется, Андрей Георгиевич, что он очень падший человек?» Ну разве не смешно? Не смешно – именно так: падший. В другой раз я читаю у вас про собачек, что они не стали хуже с тех, дореволюционных пор; та же порода и то же старание, просто у них нет той возможности приобрести практику, потому что дичи той нет… «Мои друзья пойнтеры» – так, кажется, называлось ваше эссе?
– Да. «Мои фавориты». Или «Мои любимцы»…
– Значит, не «друзья»… Перевод с французского. Вы ведь начинали как переводчик?
– Да, я переводил и на французский, и с французского, и на английский я переводил.
– Это то, что досталось вам в наследство. Единственное неразоренное наследство?
– Единственное мое богатство.
– Парадоксально, Олег Васильевич, но мы ведь с вами в некотором смысле одноклассники. Вы начали писать прозу тогда же, когда и я: каких-нибудь тридцать с небольшим лет назад. И вот я читаю у «молодого прозаика», в той же очаровательной прозе о собачках, первое же предложение: «Судя по тому, что первого пойнтера, которого я помню, звали Банзай, воспоминания эти можно отнести к 1904 году – Русско-японская война…»
– Я, конечно, пережил три революции – всего уже, выходит, за свою жизнь. Первую – совершенно в младенческом возрасте, но сохранились у меня отдельные яркие воспоминания о Петербурге, охваченном революцией пятого года. Это были казачьи разъезды, патрулировавшие улицы, гревшиеся у костров солдаты и другие там военные… И нянюшка, уволакивающая меня от этих в сторону, от костров с казаками, и говорящая, объясняющая мне, что вот они приехали нас защищать от тех, кто задумал царя-батюшку погубить. Такие были у нее комментарии к этому делу. Ну, еще я помню гласность того времени. Потому что потом было немало случаев сравнивать гласность ту и нашу обожаемую гласность. Тогда выходили все журналы всех направлений, и в газеты можно было писать что угодно – это в шестом, седьмом годах. И тогда были даже карикатуры на царя… Это все так ярко запомнилось. Ну, выключили свет, отсутствие воды – вот так. В деревне у нас было тихо, поэтому усадьба не пострадала от… Там кое-где были подожженные усадьбы, но у нас все обошлось благополучно.
(Благополучно… Вы заметили эту эпическую интонацию очевидца? Пережившие историю в полной мере никогда не преувеличивают и не пугают. Я воспользуюсь сейчас плавным временем его повествования о следующих революциях, чтобы набормотать в скобках о нем самом ту самую информацию, которую так глупо заключать в форме вопроса интервьюируемому… Поводом для нашей беседы явился факт выхода в Советском Союзе его книги «Погружение во тьму», главного его сочинения, так сказать, книги всей жизни, среди прочих примечательных его произведений. Книга эта полноправно встает в ряд с произведениями великих писателей лагерной темы – Шаламова, Солженицына, Домбровского – и существенно от них отличается. Будучи по жанру документальной, мемуарно-публицистической, она читается как роман, она и есть идеальный автобиографический роман. Романом ее делает наличие героя. Даже у такого блестящего романиста, как Домбровский, его герой отчасти «пропадает» в обстоятельствах камеры, допроса и лагеря. «Материал подавляет» – пропасть между этикой и эстетикой, дорытая нашим временем, становится проблемой для художника-повествователя: герой не только гибнет, но и распыляется в тени отнюдь не кафкианской, а реальной лагерной машины. У Волкова, казалось бы, куда менее беллетристически искушенного, его герой, чудесно порожденный Волковым-человеком и Волковым-повествователем и чудесно же от них отделившийся, сопровождает вас до конца книги, ни в чем не утрачивая, ни в духе, ни во плоти, и вы увлеченно следите за перипетиями человека, а не за ужасающими обстоятельствами лагерной системы. И будто вы читаете «Робинзона Крузо», а не «Мертвый дом». Кстати, автор «Мертвого дома», будучи первым, первым же наметил очертания острога как острова, необитаемого для благородного каторжанина, уподобил его Робинзону. И если Солженицыну принадлежит бесспорная честь осмысления системы островов как Архипелага, то Волкову – честь создания Нового Робинзона, выкинутого на берега его… Вам предстоят ужас и наслаждение при чтении этой робинзонады, и у меня здесь нет ни пространства, ни желания предварить это впечатление, хотя сама беседа и затеяна ради «паблисити». Из четырех часов нашей беседы я выкину здесь всё существенное, о чем вам лучше самим прочесть, оставив лишь самое косвенное – легкую и внешнюю попытку портрета…)
– Так где же было поместье вашего отца?..
– Это в Тверской губернии, в Новоторжском уезде, в тринадцати верстах от Торжка-города. Мы ежегодно весной отправлялись туда и возвращались к осени, к открытию учебного года. Ну, иногда это перемежалось с поездками за границу, на воды куда-нибудь, на Средиземное море. Тогда как-то наши курорты еще не были в моде… Тем более что у моего деда была вилла в Ницце, поэтому мы туда ездили постоянно. Недолго, впрочем… Но русскую деревню я стал знать уже с самого раннего детства. И это, конечно, оставило следы на всю жизнь: я всегда любил именно нашу среднерусскую природу, и в разные горькие минуты она была для меня и утешением; когда я был в сибирской ссылке, на Соловках, на Севере – всегда было хорошо от скверных условий перейти к созерцанию какой-то светящейся жизнью природы, которая вдохновляла.
– Тогда же вы и охотничьей страстью заболели?
– Да. Потому что отец мой, одолеваемый толстовской проповедью, сделался вегетарианцем и свою охоту ликвидировал, но он смотрел, когда мы подрастали, его сыновья, чтобы у нас были ружья, собаки, и, так сказать, егеря к нам приставил, чтобы мы приобщились к этому. Потому что в душе он оставался, конечно, охотником.
– Мы – это ваш брат-близнец?
– Всеволод, да. Нас было вообще-то много: пять братьев и две сестры… Всеволод погиб на войне, в 43-м году. Старший брат умер в самый первый год революции, просто от менингита, а младшего брата убили, расстреляли в мурманских лагерях; он там был, когда началась Финская война и финны перерезали дорогу железную, эвакуировать лагерь было нельзя, и поэтому очень много народу перестреляли…
– Получается четыре. А пятый?
– Потом был еще брат Андрей. У него как-то жизнь прошла благополучно. Он кончил институт технический и был инженером, и всю жизнь так как-то вот его миновало…
– Всеволод до войны тоже сидел?
– Долгое время я один представительствовал нашу семью в органах. А потом кончилось тем, что Всеволода тоже арестовали, и он пять лет трубил в воркутинских лагерях, кончил накануне войны свой срок и настоял на том, чтобы его взяли все-таки в армию, мобилизовали, потому что лагерников не брали в армию. И очень скоро погиб под Волховом…
– Вы ведь и сами как-то чудесно оттрубили свой третий… третий срок так, что вас выпустили чуть не за день до объявления войны, а на следующий день вышел приказ никого из лагерей не выпускать…
– Ну, я тогда был уже расконвоированный, работал с геологами, тайгу местную хорошо знал, прослышал про указ и подался в леса, меня никто найти не мог, жил охотой…
– Но вас нашли?
– Нашли уже зимой.
– Я хорошо помню это невыносимое место вашей книги. Полярная ночь, глушь, ни электричества, ни телефона, ни дорог – и милиционер в розвальнях прямо к вашему домику прискрипел… Вы знаете, кто настучал?
– Нет. Ума не приложу…
– Вот и меня, когда читал, донимало: кто? а главное – как? Ведь никакой связи. И народ все свой – охотник…
– Там и власти, почитай, советской не было.
– А милиционер, однако, приехал. Вот что это такое?.. Не с этим ли мы имеем нынче дело, когда требуются инициатива, смелость, работоспособность, а предприимчивость у нас по-прежнему одна: зависть и желание укоротить всякого, кто отличается, – мол, не высовывайся, не при поперек народа, чем ты лучше других?
– Народ подменен, конечно, людьми бессовестными и дерзкими. И алчными.
– Это было с вами в сорок втором, а сейчас? Сейчас, когда народ нуждается в самом себе как никогда? Когда вот уже четыре года прошло нашего нового, обнадеживающего времени? Как он быстро отдалился – восемьдесят пятый… вот уже восемьдесят девятый на исходе. Четыре года – это уже история, и они могут стать упущенным временем. Что же теперь-то обеспечивает вашу, мою, нашу веру в себя, в народ, в будущее?
– Безвыходность.
– Кроме безвыходности?
– Безвыходность.
– Безвыходность нас заставляет верить?
– Да, заставляет. Да. Мы развязали языки, но это не значит, что мы развязали свободу деятельности человека, свободу избирать поле работы, которое он хочет. Создать ему другие условия – это ведь мы не торопимся сделать. И наоборот, чувствуется, что хочется будто новые одежки надеть, а сущность оставить ту же самую. Я не верю в плодотворность этих кустарных, маленьких, я бы сказал даже, отчасти лицемерных попыток возродить какую-то там аренду и так далее. Тут может быть только откровенное признание провала марксистских теорий, и надо переворачивать страницу. Надо опять переходить на испытанные хозяйственно-экономические структуры, которые позволяют и прогресс, и уравнивают до какой-то степени расположение людей. Во всяком случае, без этой нищеты и унижения в очередях, которые мы уже, слава богу, сколько лет терпим. Я думаю, это самое главное. Потому что нельзя больше, надо отказаться от попыток опять еще дальше говорить о каких-то плюсах социализма. Их нет нигде. Да и не было. Что такое социализм – никто даже по-настоящему сказать не может. Я объясняю так, что бедствия Первой мировой войны каким-то образом укрепили положение радикальных партий. И чем, так сказать, революционнее звучали призывы, тем они пользовались большей популярностью. Потому что лишения были велики, испытания невиданные, и люди перестали верить в существующие порядки. На Западе власть крайним партиям все-таки не дали. Там ведь были и Спартаки, восстания… Коммунисты, скажем, в той же Франции едва не подошли к власти, но потом от них отошли, а у нас на эту удочку клюнули. У них народ был просвещеннее, больше понимал, а главное, сильна очень была роль Церкви, Католической церкви. И безбожье не могло там так легко восторжествовать. У нас же именно из-за того, что народ был еще полуграмотен, что у нас Церковь тоже перестала пользоваться уважением и авторитетом, которые она растеряла за последние столетия, и клюнули на эти обещания: земля – ваша, и все другие лозунги…
(Мы углубились в дебри, я по неопытности не заметил, как у меня в очередной раз кончилась пленка. И на следующий день пришлось возвращаться на круги своя…)
– В том же эссе о пойнтерах… простите, Олег Васильевич, что я избегаю разговора о той книге, которую пытаюсь рекламировать. Все-таки застой стимулировал форму…
– Иносказание…
– Скажем так. Но на нескольких страницах о собачках, где ни слова нельзя было сказать ни о Сталине, ни об арестах, ни о лагерях, вам удалось сообщить необыкновенно много. Перечисляя «любимцев», начиная с Банзая, вы приходите вскоре к необыкновенно изящной мимоцензурной фразе, что-то вроде: «Но в двадцать седьмом году мои охоты вынужденно прекратились, и в течение тридцати лет я не имел возможности заводить собак».
– Не в двадцать седьмом, а в двадцать восьмом. Меня арестовали в феврале двадцать восьмого.
– Тоже подъехали на пролетке, если не ошибаюсь?
– Нет, это я ехал на пролетке, а они подъехали в «Эмке». Это было у греческого посольства. Я там подрабатывал переводами.
– Края сходятся. Вас арестовали за то же ваше богатство – за язык. Причем не за длинный, а за иностранный. За происхождение.
– Да, в общем, за это.
– Вы побывали на Соловках дважды – тогда и еще раз, уже в тридцать втором. Помню, когда я побывал на Соловках в восьмидесятом и рассказывал вам о впечатлениях, вы сказали, что никогда не навестите больше эти места… Не сможете…
– Год тому назад я был на Соловках. Меня пригласило телевидение, и я там был и показывал места, рассказывал о том, что и где запомнилось… но самое страшное место, которое я думал, что уцелело, не сохранилось. Потому что возле кремлевской стены, где происходил в двадцать девятом массовый расстрел, располагались монастырское еще, старинное, многовековое кладбище и церковь Святого Онуфрия – все это снесли, разровняли и построили тут какие-то бараки, какие-то дома. Так что самое-то место и не уцелело…
– Вас реабилитировали в пятьдесят шестом?
– Реабилитация пришла в пятьдесят пятом году, в один из весенних месяцев. Когда я вернулся в Москву, был май или июнь…
– Значит, получается двадцать восемь лет. На десять лет больше, чем у Монте-Кристо.
– Двадцать семь с месяцами. А может быть, чуть больше. Что это вы – то Робинзон, то Монте-Кристо?
– «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Расскажите, пожалуйста, что было между сроками, в ссылках… Была передышка? Погулять на воле удавалось?
– Нет. Погулять не приходилось. Это только вначале…
– Между Соловками и Соловками? У Толстого?
– У Толстого, да. Это было самое мягкое, так сказать, время. С запретом жить в шести городах Союза. Я выбрал Тулу, там еще была Александра Львовна жива, и она меня действительно поселила в деревне, против пруда усадебного. Потом второй раз перерыв между лагерями и тюрьмами – был я сослан уже в Архангельск, – а уже потом пошли сплошняком. Уже лагеря. Впрочем, длительное время я был в ссылке красноярской, на Енисее, в селе Ярцево. Вот тут мои охотничьи познания и привычки помогли: я жил тем, что промышлял белку и ондатру. Мне далеко не сразу дали пользоваться ружьем, поэтому я охотился с капканами, с разными западнями хитрыми. А потом мне разрешили, и я уже нормально белковал и добывал ондатру.
– Это какие уже были годы?
– Послевоенные. Я досидел там до смерти Сталина, до пятьдесят третьего.
– И вам разрешили ружье?.. А помните уже наше с вами время, Олег Васильевич, лет этак через тридцать, восемьдесят третий, восемьдесят четвертый… когда у вас ружье отобрали?
– Да, это был какой-то отклик… Уже вжившись в спокойную свою, мирную московскую жизнь, я испытал такое очень неприятное чувство, когда ко мне пришла милиция и сказала, что ружье охотничье у меня… И у меня его отобрали. Сказали, что вышло постановление изъять оружие у всех сидевших. Я предъявил свои реабилитации… Это не произвело впечатления.
– После этого случая вы их застеклили? Знаю, вы канцелярию не любите, все ненужные бумажки рвете. Вот недавно билет из Швейцарии порвали, а он вам для отчета был нужен… А как-то прихожу к вам, может быть, это было ваше восьмидесятипятилетие, и вижу все ваши реабилитации в рамке, под стеклом, как в красном уголке, такая рамка…
– Да, это мне племянник к юбилею постарался…
– Как почетная грамота, как диплом – лагерные фотографии и реабилитации, штук шесть…
– Пять. Фотографии не помню, но там пять документов.
– Я думал, шесть…
– Пять. О реабилитации, да. Это была для самолюбия трудная история, но потом, поскольку сам начальник НКВД города Москвы извинялся передо мной и ружье мне принесли эти же милиционеры домой, то я, так сказать, подзабыл это, этот последний, так сказать, резонанс…
(Мне кажется, я точнее помню эту историю… Я никогда не видел Олега Васильевича таким, как в тот день, когда у него отняли ружье. Я могу лишь гадать, что значит оно для охотника, но символику этого оскорбления человеческого, мужского, дворянского наконец, достоинства представить себе нетрудно. Олег Васильевич тогда только что перенес тяжелую операцию и еще один раз в жизни выдюжил, выкарабкался. Но ходить ему еще было нельзя, а тут – ружье… и он пошел все к тому же «парадному подъезду», к начальству, какое у нас есть, в Союзе писателей. Для начальства это был приятный случай: не машина, не квартира, не дача – одно лишь проявление гуманности с возможностью употребить всех подчиненных по цепочке. О, эта гуманность, обеспеченная нашими необъятными залежами! – валюта начальства – можно не сделать что-либо, а «поправить ошибку». И возвращали ружье не совсем так, как обещали. Позвонили и сказали: «Заберите ваше ружье!» «Нет, голубчики, – сказал охотник Волков, – вы забирали, вы и принесите». В общем, не враз он его получил. Но раз «сам начальник НКВД», то что ж мелочиться – победная вышла история. Но и не такой уже первый или последний был этот резонанс былого.)
Одна из страшных вещей нашей – а может, и вообще – жизни, которую я лучше знаю, пока что глядя на других, а не на себя, это то, что мужество человеку требуется на протяжении всей жизни без передышки. Не бывает, не будет такого момента, что вот наконец кончено. И голод кончился, и война кончилась, кончились посадки, кончились смерти… В этот момент человек перестает ждать удара, и это момент, когда он, все выдержав, сдается – значит, выдержки не хватило. Вы прочтете в книге Волкова о доходягах 43-го года – Солженицын ссылается в «ГУЛАГе» на его рассказ. Это невозможно читать. Человек списан, как шлак, как ветошь, и свобода для него – смертный приговор. Не так это просто и когда вас наградят медалью «За трудовое отличие» или пригласят участвовать в субботнике… «Трудовое отличие я имею сполна, да и субботники ваши все уже отработал», – отрежет Олег Васильевич.
И настолько таких, как Волков, в России уже у нас не осталось, что было ему в этих случаях снисхождение. Но – в пределах. Скажем, единственным членом Союза писателей, выступившим в защиту участников «Метрополя», несмотря на полное расхождение в литературном вкусе, был Волков. Наказали: «Избранного» к восьмидесятилетию он на этом лишился. Или собрался в Париж – засомневались в здоровье, заботливо так: как-никак возраст… Собрал Волков все подтверждения отменного своего здоровья – тогда потребовался военный билет – «Вы что, не знаете, где я все это время пребывал?!» Знаем, знаем, нужен билет. «Да что такое, Господи! При царе-батюшке дашь дворнику пять рублей, и он тебе заграничный паспорт принесет». Сказал – как съездил за границу.
Так что в этой жизни никогда нельзя сказать, что все кончено… чтобы не задавать потом обиженный вопрос: «За что?»
– Замечательный это вопрос, до сих пор его задают. А мне уже и следователи его не задавали. Вызвали меня в последний раз и сказали: мы вас ни в чем не обвиняем, но вы уже сидели и вы называетесь повторником. Поэтому вас оставить в европейской части не можем. Мы вас или зашлем в лагерь, или дальнюю ссылку получите. И тогда мне сначала дали десять лет лагеря, но очень скоро, только этап доехал до Красноярска, мне там, в тюрьме, на пересылке, пришел приговор: вместо лагеря – десять лет ссылки. Такое чудо тоже случилось. Я считаю, что десница Божия меня спасала. Выдержал ли бы я то, что выдержал тот же Шаламов? Не уверен, не знаю. Потому что ту глубину унижения, лишений, которые ему довелось на Колыме испытать… конечно, мне не приходилось. Меня не били никогда – нет у меня ни одного воспоминания. Ну, угрожали застрелить, это все было. А ему перебили барабанные перепонки… Это я такого не испытывал. Но он написал хорошо. Я пытался его «Колымские рассказы» рекомендовать «Советскому писателю» еще пятнадцать лет назад, но тогда, конечно…
– А сейчас они выходят уже.
– Сейчас выходят. Я знаю. Он умер, бедняга.
(Как-то, находясь в благодушном настроении, Олег Васильевич спросил меня: «Вы ведь не сидели, Андрей Георгиевич?» Жестокий вопрос, я застыдился. «Это очень хорошо, – утешил он меня. – Но вообще-то лет пять посидеть человеку полезно, особенно писателю… – Он задумался надолго. – Ну, даже десять еще можно… – И он опять надолго погрузился в расчеты. – Но пятнадцать – это максимум, – подвел он итог. – Больше пятнадцати невозможно». И вот как он пояснил мне эту невозможность: «Очень трудно потом начинать жить и работать».
С 55-го до сего дня Олег Васильевич – работает. Не покладая рук, без «зачетов». Боится не успеть. Темы у него все лишь актуальные и злободневные: леса, реки, озера, зверь, птица, храмы, деревня, пьянство… Он работает, работает, предупреждает, взывает – а они все гибнут, гибнут…)
Понятно, что я столько лет был в тайге, видел, как ее разоряют. Сам участвовал в этом на лесоповале. Поэтому я уже очень горячо выступал за лес. Потому что как же его уничтожают быстро! И потом еще в одном убедила меня эта моя экологическая деятельность: что никакие постановления вообще не выполняются. Нельзя уже считать, что они принесут пользу. Ведь сколько было, например, хороших постановлений о Байкале! Целые стопы. Об этом еще тридцать лет назад говорилось. Обещают много, и выносятся постановления – они ни для кого не обязательны. А даже, и это очень важно в таких делах, в самих законах делаются оговорки, разрешающие в отдельных случаях нарушать природоохранительные законы. И это так и делается.
– Сплошной отдельный случай?
– Да. Пишется телеграмма – горит экспортный план, разрешите дополнительно пятьдесят тысяч кубов кедра! Ах вы, такие-сякие, ну ладно, раз уже экспорт горит. Дайте им. Ладно, пусть сто тысяч.
– Олег Васильевич, пора кончать, а ничего-то я вас не спросил, что хотел.
– Что же вы хотели меня еще спросить?
– Да что-нибудь такое, полегче… Ну, что такое цивилизация?
– Это когда человек понимает, то есть победил в себе эгоизм.
– Тогда – что такое общество? Просто нормальное, здоровое общество?
– Общество – это где люди признают права соседей на жизнь, на все блага и почитают невозможным насилие применять для того, чтобы перевести в свою веру…
– А что же тогда интеллигенция?
– Я, может быть, не много могу сказать… не совсем полно. Это, конечно, прежде всего внутренняя порядочность в людях.
– Что, только это?
– Да.
– Независимо от классового и образовательного ценза?
– Нет-нет. Я встречал именно интеллигентных крестьян и совершенных хамов в аристократических кругах.
– А Флоренского на Соловках вы встречали?
– Нет. Он был после меня привезен. У меня даже ошибка в книге вышла, я ее потом поправил. Одно время духовенства на Соловках скопилось очень много. Был у меня там знакомый, очень близкий, член Государственной думы, священник Митроцкий такой. С ним постоянно встречался, и как-то, когда мы в скверике в перерыв отдыхали, он разговаривал с человеком в монашеском подряснике, с кожаным таким поясом, и они обсуждали книгу «Столп и утверждение истины». Поэтому я подумал, что человек этот Флоренский и есть. Но, наверное, я ошибся…
(Такой человек Олег Васильевич – лишнего себе не припишет. Вот тут-то я и вспомню – в любимом порядке, сводя конец к началу, – как я с ним познакомился. Было это в пышной, майской Молдавии, в пышное застойное время, на пышном советско-финском симпозиуме, пышно поименованном международным, в то пышное застойное и невыездное время, двенадцать лет тому… Принимали нас! Мы вплавь преодолевали цековские подвальные вина. Все это роскошество как-то сатирически оттеняло аскетизм нашей темы – «Писатель и природа». Но все это можно было в буквальном смысле «скушать», кабы не затесался между нами и изо всех сил трезвящимися финнами – Олег Васильевич Волков, брезговавший пить и курить, поражавший красотой, бородой, выправкой, произношением, – двухметровый семидесятивосьмилетний – старик не скажешь, но и мужик не скажешь, – был он и старше и моложе нас всех, – господин, образчик породы человеческой. Не знали мы еще, что тридцать лет ему в зачет пошло, что скостил их ему Господь. Шутили: «Волкова надо записать в Красную книгу!» Поглядывал он на нас, изо всех сил смиряясь и не осуждая. Меня общения удостоил. То да се, я вдруг Набокова помянул. Тогда он еще жив был, помирал. «Набоков? – хладнокровно удивился Волков. – Я же его очень хорошо знал. Мы с ним в одном классе в Тенишевском учились. В теннис он хорошо играл. Мы с ним много играли. Он и тогда был чудовищный сноб». Что-то треснуло подо мной вроде тверди – хлябь разверзлась, и провалился я с головой в эту трещину российской истории. Одноклассники… Одного класса… Это значит, что же?.. Набоков пишет в те же годы, что Волков сидит? Один – от «Машеньки» до «Лолиты», другой – от звонка до звонка. По два романа на одну реабилитацию. Нет, господа, вы как хотите, а я не могу… Если уж мы шутим про Красную книгу, то надо помнить, что она не просто красного цвета или красного, запретительного света, но – кровавая.)
Данный текст является ознакомительным фрагментом.