Прорвать круг[22]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Прорвать круг[22]

На днях говорю Тынянову, что работа над Вяземским подвигается плохо: мне не нравится все, что я пишу. Он: «Я уже давно в таком же положении». И при этом ухмыляется удовлетворенно.

Лидия Гинзбург, 1925 год

Я написать о Вяземском хотел…

Александр Кушнер

У ТОЧНЫХ И НЕТОЧНЫХ НАУК однажды оказалось все противоположно. Точные гордились, если не кичились, объективностью предмета изучения, своих посылок и выводов, относясь к гуманитарным наукам снисходительно, если не пренебрежительно, как и к впрямь неточным. Неточные испытывали комплекс, вставали в оборонительную позицию, настаивали на своей насущности, прежде дела вынуждены были оправдывать его. Точные были защищены непробиваемой броней: вы не понимаете, или вам не по уму… Неточные будто изучали то, что всем ясно и так, и без них понятно, и стоит ли… Между тем все давно поменяло знак в этом распределении: и точные зашли в своем развитии почти в гуманитарный туман, не заметив, что делением на человека и природу как нечто объективно существующее вне сами установили преграду между миром и человеком, а теперь в нее же и уперлись; неточные же, так и не отделив объект от субъекта, никуда от себя не ушли – тем же и заняты, только занятие это становится все более заманчивым и оправданным к концу века. О том, что точно, а что неточно, можно теперь еще и поспорить.

У точных и неточных наук и до сих пор все противоположно, кроме слова «наука». У точных, собственно, точен предмет, а не вывод; он внешен, он тверд, он отчетлив. Но о качествах работы, пытающейся описать и объяснить эту точность, судят лишь специалисты; нам это неизвестно, насколько они бывают точны, мы этого не проверим.

Другое дело наука неточная: тут мы, может, читать не станем, но кое-что как бы поймем и свое суждение наверняка иметь будем. Допустим, литературоведение…

Но как же мне согласиться, скажем, с тем, что сама литература не есть точный объект? Тем более та, с которой имеет дело наука, а не критика, то есть – великая? Почему же, стоя у подножия гения, ученый кажется карликом, а стоя на пороге природы – гигантом? Не менее самонадеянно постигать физические законы, чем законы гения… По-видимому, гений – природа.

Скажем так: литературоведению недоступен эксперимент. Изучая «Евгения Онегина», мы и не пытаемся своими силами создать подобие его строки. Что же получается? Мы изучаем то, чего не умеем, но, и изучив, не научимся… Однако эксперимент есть опыт, опыт есть удел каждого человека, а литература лишь человеком и занята. Это одна сторона, по которой человек, не испытавший на себе, что такое поэзия или проза для поэта или писателя, может-таки изучать их творчество. Между ученым и объектом тогда находится именно тот барьер непрямого отношения, что необходим науке. Эксперимент же – попытка воспроизвести частично природный процесс своими усилиями – не входит в практику литературоведения, применяется тем не менее не так уж и редко.

Кроме того, что научная проза – тоже проза и в ней наблюдается свое изящество и свои стилистические красоты, как правило, подтверждая именно научное качество, не исключена и попытка исследователей самим испытать на себе предмет изучения, выступая в качестве художника. На склоне дней маститый ученый завоевывает себе право выпустить книжку грамотных стихов, на протяжении жизни сопутствовавших его поклонению предмету изучения – великой поэзии. В XIX веке о литературе писали всё люди пишущие. Да и в нашем: Тынянов – великий ученый, так был просто замечательный прозаик; Шкловский прозу писал не хуже своей науки, да и науку свою писал тою же прозой…

Так что были примеры. Потом их не стало.

У читателя – своя хронология: последовательность прочтения. Даже если он столь внимателен и пристален, чтобы обратить внимание на даты написания, произведения автора укладываются в его сознании в последовательности прочтения, а не написания, и, подсознательно, «позже написано» то, что позже прочитано. Позже прочитанным же может оказаться просто позже изданное. Это очевидные вещи, но проходит не менее сотни лет, чтобы классик выстроился в сознании читателей в последовательности собственного развития. С современным автором такое не может произойти – при жизни ему на это не хватит времени.

Бывают и счастливые случаи. «В России писатель должен жить долго», – говорил Корней Чуковский. Писатель растет внутри своего поколения, добиваясь признания поколением предыдущим (отцов, учителей…), ветшает на глазах у поколения следующего (детей, учеников…) и вдруг возрождается, как огурчик, в сознании внуков.

Лидия Яковлевна Гинзбург была признанным литературоведом тыняновской выучки, доктором филологии, специалистом по русской поэзии задолго до того, как стала «известной». Известность ее выплеснулась за академически очерченный круг достаточно внезапно и необратимо – с выходом книги «О лирике» в 1964 году. Последующие книги – «О психологической прозе» (1971), «О литературном герое» (1979) – расширили эту известность до масштабов славы (в литературоведческих масштабах). Каждая из этих книг была современной и своевременно выпущенной, то есть «новой», то есть была следующей, позволяющей наращивать эпитеты к имени – от «известного» до «выдающегося». Пользуясь формулой Пушкина о Вяземском, книги были оригинальны, ибо «мыслили». Они обозначали уровень. (Уровень – это не равенство, уровень – это рекорд.)

Книга «О старом и новом» (1982) оказалась и старее, и новее этих составивших заслуженную известность книг. Стереотипное словосочетание, давшее название книге, рождается заново по прочтении ее: это не только «старое и новое» в историческом смысле, не только закамуфлированные «архаисты и новаторы» былого учителя, но и в самом прямом смысле – самое старое и самое новое в сочинениях самого автора в естественном переплетении и единстве. Статьи 80-х годов в ней соседствуют со статьями 20-х, 30-х, 40-х; мемуары 80-х о 20-х и 30-х с записями тех же лет. Соседствуют на редкость мирно. Если специально не ориентировать себя на даты, то и не ощутишь шестидесятилетнего срока, увлеченный некой на всем протяжении общей энергией мысли. В этом сборнике литературоведческих работ есть элементы романного строения, романного же течения времени. «Откровение наступит тогда, когда добудется вещь, которая окажется и исторической вещью, и вместе с тем вещью, а не бесплотной тенью литературной борьбы». «Добывание каждой жизненной ценности сопровождается избыточной тратой энергии или материала. Иногда расход очень значителен. Для того чтобы мгновения настоящего счастья и страдания приобрели вес, по-видимому, нужно, чтобы на них всею тяжестью давили массы безвозвратно потерянного времени».

Время как категория – постоянный объект изучения Л. Гинзбург, основа для анализа художественного творчества.

Лирика, психологическая проза, литературный герой – последовательные ступени познания категории времени на классическом литературном опыте. Книга «О старом и новом» нова в ряду этих книг тем, что включает и личный, современный опыт автора в познании этой категории.

«В каком-то из закоулков какого-то из учреждений стояла женщина, обмотанная платками. С темным, неподвижным лицом она ела ложку за ложкой из банки кашу. По тогдашним понятиям, каши было довольно много.

– А у меня мать умерла, – остановила она проходившего мимо малознакомого человека, – каша вот по ее талонам… Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала – какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши… Не получается, не хочу… Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется – станет легче. Эта каша, жижа, опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит».

«Записки блокадного человека» – чтение жуткое и небывалое. То, что они написаны не писателем, а ученым, причем настоящим, как бы оправдывает их манеру. Точность факта, беспощадность наблюдения, свойственные науке, таковы же в этих записках, как в тонком лабораторном опыте, – но допустимо ли так исчислять трагедию, замерять страдания? Оказывается, допустимо. Возможно, потому, что это нечеловеческие страдания.

У художественности нет ограничений, но есть диапазон. Диапазон, за пределами которого расположено не то, что «нельзя», а то, что невозможно для изображения: там исчезает художественная правда. Исчезает, между прочим, почему-то не только вместе с художественностью, но и вместе с правдой. Раздвинуть этот диапазон под силу лишь очень большому таланту либо очень значительной личности – тут требуется обеспечение.

«Записки…» – жуткое чтение. Жуткое, потому что об этом, жуткое, потому что такое могло быть, жуткое, потому что такое было. Жуткое, потому что об этом возможно писать, жуткое, потому что это написано, жуткое, потому что мы можем это читать, жуткое, потому что мы это читаем. Есть в этих «Записках…» откровение. Мы же много о блокаде знаем! Документы, хроники, памятники. Вечный огонь… сами пережили… Мало. Даже чем больше, тем меньше. Событие удаляется в сознании, бронируется в мрамор. Так ли уж мы хотим это помнить – особенно пережившие? Помнить помним, это долг; вспоминать не хотим. Страшно. Страшно, что такое могли пережить люди… Люди – это много. Это со временем становится как бы вообще. Не страшно. Страшно, страшнее даже оказывается другое: что такое мог пережить человек, один человек – величина, в ту пору неотъемлемая и неотделимая от общей массы людей. «Записки…» написаны в этой единице измерения – один человек. В этом смысле они оказались первыми, несмотря на обширнейший пласт общеизвестного. Они про человека и оттого про людей, а не наоборот. Оттого же – это уже не мы читаем, смотрим, кладем цветы к памятнику, а я (в каждом из случаев) читаю. И это мне страшно.

Под «Записками…» стоит тройная дата: 1942–1962–1983. Эти двадцатилетия, уходящие в тире (оно же минус), очень показательны. Значит, автор вел эти записи тогда (невыносимо представить!). Значит, он был способен взять их в руки для просмотра и переработки лишь через двадцать лет. Значит, еще должно пройти двадцать лет, чтобы и мы, читатели, стали бы способны прочесть их.

Да, именно через двадцать лет… Тогда же, когда Л. Гинзбург могла вернуться к своим запискам после пережитого, я запомнил поразительные ленинградские застолья двух поколений блокадников – дни рождений, именины, первомайские, ноябрьские, День Победы… Весело было! Хрустящие скатерти, уцелевший и благоприобретенный хрусталь, икра, семга, языки, пироги, салаты… Вкусно! Красиво! Мы – молодые, и родители еще не старые… здоровые – счастье! И вот, когда уже отметили, когда насытились, за чаем, за тортом разговор наш, с пятого на десятое, неизбежно уходил и уже не возвращался до заполночи, до опаздывания на метро, до вызова такси, до лестничной площадки с прощальными поцелуями и комплиментами кулинарным талантам хозяйки…

С пятого на десятое… На десятое была блокада. Вместе с подкладываниями не отведанных еще тортов и варений. Совсем не плакали и очень много смеялись. Очень много оказалось смешного! Например, потеряли карточки, или опрокинулось с санок ведро с водой у самого порога, а два километра до проруби, или верхний сосед канализацию на нас спустил, и полметра такого льда в квартире, или столярный клей в самоваре варили, или… До слез хохотали, и это были единственные слезы. Если бы кто обратил внимание, над чем мы смеемся на этом пиру! Никто не обращал. Ужас этого очевидного наблюдения не настигал нас. Потому что ужас остался там.

«В дни большого голода люди много молчали», – пишет Лидия Гинзбург в своих «Записках…».

«Записки блокадного человека» – точное определение жанра. Ассоциативная связь не только с Достоевским (его человек передвинут не только в другое время и опыт, но и в другое измерение), но и с традиционной реферативностью ученых записок: это записки человека, но и записки ученого. Стиль сух и точен: избегая выразительности, он обретает ее. Сухость эта, однако, кажущаяся – столь разнообразен этот стиль, если приглядеться: ученого, наблюдателя, философа, испытывающего физические муки, и возрождающегося в духе человека… Сухость эта не дерет ни горла, ни уха – она дерет душу.

Сами судите, может ли человек с нормальными эмоциями так написать:

«Количество страдания переходит в другое качество ощущений».

«В годы Гражданской войны голодали иначе, стихийно и хаотически… Ели фантастическую еду: шелуху, крыс и т. п., в то же время что-то комбинируя, меняя; и вдруг добывали мешок картошки. Блокадный голод был голод неплохо организованный. Люди знали, что от кого-то невидимого они получат тот минимум, при котором одни жили, другие умирали – это решал организм».

«Возрождение фактора денег было душевным переворотом… С этих именно пор еда стала средоточием умственных сил… стала сферой реализации и немедленно обросла разными психологическими деталями.

На фоне всеобщей, общегородской эволюции каждый проделывал свой собственный путь – от непонимания и легкомыслия до голодной травмы. Индивидуальное притом было включено в групповое, в типические реакции разных пластов населения на трагедию еды».

«Блокадные люди не угощали друг друга. Еда перестала быть средством общения».

«Блокадная кулинария – подобно искусству – сообщала вещам ощутимость. Прежде всего каждый продукт должен был перестать быть самим собой. Люди делали из хлеба кашу и из каши хлеб; из зелени делали лепешки, из селедки – котлеты. Элементарные материалы претворялись в блюдо. Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса…»

Пусть ум, наблюдательность, какая угодно точность… но если бы все было написано так, мы бы не превозмогли в себе вопроса: кто же это пишет, кто же это все видит, обмышляет да еще и записывает?.. И даже то, что пишет это человек, сам разделивший со всеми пайку, сам познавший всю меру, – освободило бы автора лишь от читательского линча, но не недоумения. Если бы все было написано так. Но вот что выясняет для себя автор путем подобных наблюдений.

«Обреченными были не самые почерневшие, исхудавшие и распухшие, а те, у кого было не свое выражение, дико сосредоточенный взгляд, кто начинал мелко дрожать перед тарелкой супа».

«Вспоминая зиму, Эн в основном вспоминал не еду и не голод, а хроническую болезнь, с разными ее признаками, и вообще маски голода, его психических оборотней. И все это было менее унизительно и животно (курсив мой. – А. Б.), чем то, что происходило с ним в пору начавшегося облегчения. Ему все время хотелось есть… И в этом были поглощенность и напряжение, какие он прежде знал, только додумывая, дописывая что-нибудь очень важное. Странное и искривленное отражение интеллектуального действа – оно было унизительнее всего».

«Иногда наступало просветление. Тогда хотелось наесться до тошноты, до отвращения к пище, до рвоты – чтобы толком покончить с этим стыдом, только бы освободить свою голову. Но дистрофическим мозгом овладевал страх – что же будет, если этого не будет? Если рассосется вдруг этот комплекс желаний и целей?

А на что это так омерзительно похоже? На что именно из прошлой жизни? Ах да – на неудавшуюся любовь, когда она медленно разжимает тиски, а человек боится потерять с нею уже не надежду, не чувство, но обеспеченное, привычное заполнение вакуума».

Вот слова страдающего сознания, привыкшего властвовать над собою, привыкшего уважать себя, – преодоление такого страдания есть торжество духа. Если бы в «Записках…» не торжествовал дух, у них бы не было читателя. Они сами и есть такое торжество. Потому что эти «Записки…» не только записаны, но и написаны, то есть претворены в произведение.

В своем совершенном пределе настоящий стиль незаметен, настоящая форма невидима. «Записки…» Л. Гинзбург настолько служат своей цели и исполняют назначение, что как бы и поглощаются ими, растворяются в них. «Записки…» эти ничем, кроме записок, и не кажутся – будто бы последовательная и точная (честная) запись того, чему довелось быть участником или свидетелем. Так они и прочитываются, достигая как бы невольной цели – сопереживания читателя. Однако это не так.

О разнообразии интонаций внутри кажущейся сухости и наукоподобия уже было упомянуто. Интересно отметить и строение вещи. Оно весьма не просто, но сложность эта столь же не бросается в глаза (было ли то самозарождение формы, или авторская организация текста через двадцать лет, или то и другое – неизвестно и неважно).

«Круг – блокадная символика замкнутого в себе сознания. Как его порвать? Люди бегут по кругу и не могут добежать до реальности. Им кажется, что они воюют, но это неправда – воюют те, кто на фронте. Им кажется, что они не воюют, а только питаются, но и это неправда, потому что они делают то, что нужно делать в этом воюющем городе, чтобы город не умер».

Настоящая форма повторяет предмет, о котором повествует. Кажущееся помимовольным течение записей есть организованное кольцо, сама блокада, круг, который следует прорвать, написав о нем. Все построено и как последовательное описание блокадных дней и лет, и как один бесконечный день блокадного человека, причем так, что внутрь этого одного дня, от восхода до заката, помещаются годы. С подробностью и тщательностью описываются мельчайшие движения блокадника, пещерно добывающего огонь и воду, стоящего в очереди, приготовляющего пищу, отходящего ко сну, – технология умирания, практика выживания… Но как эта возмутительная дотошность подобна состоянию истощенного человека: она оказывается единственно возможным способом адекватно передать читателю ощущения и чувства, знакомства с которыми не может быть в нормальном человеческом опыте. То, что нельзя, недопустимо писать «художественно», писать «стилем», обретает необходимые повествованию стиль и художественность, отвергая их. Эта концентричность времени во времени (помещение большого протяженного времени внутрь малого и ограниченного) рождает героя повествования (протяженное время проживают люди, один день проживает человек) – некоего Эн (мужского рода). «Это человек суммарный и условный, – оправдывается Л. Я. Гинзбург в кратком предисловии, – интеллигент в определенных обстоятельствах». Но именно эта устраненность внешних узнаваемых черт в Эн позволила ему стать героем повествования в высшем литературном значении – это образ той тени, тех обнаженных то чистых, то страшных значений, образ той бестелесности, до которой не на бумаге, а в жизни был доведен в тех немыслимых условиях человек (и тут то же высшее подобие формы). Отдельного анализа потребовало бы наблюдение тех неуловимых переходов героя Эн в обычного блокадного человека (уже и не Эн…), а блокадного человека в общую массу блокадных людей и обратный переход: из людей в человека, из человека в Эн. Будто герой на границах зыблющегося сознания меняет свое агрегатное состояние, перетекая из индивидуальной участи в частную, из частной в общую. Так оно и было: блокадный город был один организм, в нем не было отдельных смертей, а выживание было общим: «И все столпившиеся здесь люди – в том числе ламентирующие, ужасающиеся, уклоняющиеся, – повинуясь средней норме поведения, выполняют свою историческую функцию ленинградцев».

Итак, стиль, архитектоника, герой, сложнейшим образом препарированное время как повествования, так и героя… Это – не просто записки ученого, это – художественная проза.

«Написать о круге – прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени – найденное».

По-видимому, у каждого времени, как бы неописуемо и непроживаемо оно ни было, выживает очевидец, откроется со временем и летописец, вдвоем они обеспечат рождение художника. Удивительно, когда через сорок лет они совместятся в одном лице.

Изобличив в «Записках…» произведение, в мемуаристе художника, нам легче разобраться и в последующих «записях» Лидии Гинзбург. Последняя ее публикация «Из записей 1950–1960-х годов» – уже из опыта, данного и нам в ощущении, правда, с разницей в целое понимание. Для читателя моего поколения тут, кроме читательского удовлетворения уровнем текста, лишь одно удивление: да, мы это уже знаем, мы тому свидетели, но понимать свое время стали значительно позже, чем оно с нами было… Здесь же то же самое время как бы осмысливается тогда же, в тот же момент, что и происходит. Мы готовы читать как собственные мемуары то, что с нами произошло в реальности, но не как реальность. Реальностью мое время, выходит, было для человека поколения отцов, на моей памяти ничего уже из нашей жизни не понимавшего. Я помню это заведомое непонимание… Так кто же кого не понимал? Неужели не они нас, а мы – себя?

«Между нами и теми, кто на двадцать пять, на тридцать лет моложе, разница заметная, но в основном негативная. Они тем-то не интересуются, того-то не знают или не любят, о том-то не думают. Но те из них, которые думают, – думают довольно похоже. Вместо того чтобы рвать нас молодыми зубами (по правилам XIX века), они смотрят ласково.

Трагедия отброшенных с переднего края истории, исконная, традиционная, бессчетное число раз описанная, перестала совершаться. От одного страдания человек XX века все же избавлен – от трагической зависти к растущему и вытесняющему. В виде компенсации, что ли, ему дана если не вечная молодость, то по крайней мере вечная моложавость.

Инфантильность стариков еще не самое плачевное: плачевнее инфантильность молодых.

Из незаполненного, ненасыщенного жизненного пространства выходит навстречу стареющий юноша – призрак инфантильного сознания».

1954 год…

«Не знаю, есть ли уже стиляги, ставшие взрослыми. Возможно, что они вырастают предупредительными чиновниками и процветающими взяточниками. Протест – продукт молодости и скуки – выветривается, а жадность остается…

Старики всегда недовольны новым… Старики учат молодых чувству современности».

А это писано в начале моих 60-х…

«О старом и новом». «Еще раз о старом и новом», и вот теперь – «О старости и об инфантилизме»… Это круги другой блокады – блокады времени, прорыв которой и есть победа жизни. «С младых ногтей» 1925 года до последних записей 60-х, сорок лет одного и того же развивающегося кружения: отцы и дети, интеллигенция и революция, традиция и новаторство, учителя и ученики, поколение и время, молодость и старость, зрелость и инфантилизм, динамика и остановка, жизнь и опыт, историзм и внеисторизм, современность и реальность… сорок лет работы со временем не как с категорией, а как с материей (первый признак современной прозы).

«О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам. Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека».

И творчество – прорыв и победа над временем. Прустовские жесты моментально каменеют в конкретности лишь нам одним принадлежащего опыта. Изящество мелкой пластики опытов (эссеев) XVI–XVII веков (Монтень, Ларошфуко) у Лидии Гинзбург слагается в сумме в эпос.

Три публикации – из 1925–35 годов, из 40-х (блокада), из 1950–60-х, – прочтенные последовательно, уже составляют книгу, которая, полагаю, не за горами. Она будет наверняка шире этих публикаций, но и тогда многое оставит за бортом (за переплетом) – на будущее. Эту большую книгу уже чувствуешь в рамках скромных публикаций: она – есть, ее – ждешь.

И вот на что, вообразив ее всю, можно теперь, вернувшись к ее началу, обратить наконец внимание – на строки краткие предисловия:

«Прозой Вяземского я занималась начиная с 1925 года. Тогда же это занятие навело меня на мысль – начать самой нечто вроде “записной книжки”».

Я и знал, и обратил внимание, однако – не дошло. «Читательская хронология», о которой рассуждалось выше, сработала: в конце пути за выдающиеся заслуги (как переводчику право на оригинальную книжку) ученому даруется право на мемуары… Что, безусловно, небезынтересно, поскольку – личность. Свобода для ученого воспринимается лишь как итог и заработанное право на отдых. Отблеск. Роскошь. Шалость. Закат.

Это и в массе случаев не так. Но здесь и еще особый случай.

Здесь вовсе не склон лет. Это писал молодой человек двадцати трех лет, потом двадцати четырех…

«Недели две тому назад… в час ночи позвонил Мандельштам…»

«Горький недавно говорил…»

«Тынянов сказал вчера…»

Ах вот когда это было! Тогда. Недавно и вчера. Шестьдесят лет назад.

И вот как готов этот молодой человек к этим предстоящим шестидесяти годам:

«Юность – это время приготовлений к жизни, и притом приготовлений не по существу. Хотеть быть кондуктором для интеллигентского ребенка психологически обязательно, потому что юность – это пора, когда человек не знает своего будущего и не умеет подсчитывать время. Юность имеет занятия, но несовместима с профессией. В жизни человека есть период, когда он мыслит себя господином неисчерпаемого запаса времени… У взрослого человека время исчезает бесследно и навсегда. Так начинается приобщение к профессии».

Это пишет двадцатишестилетний. О блокаде напишет сорокалетний. Последние записи начнет человек пятидесятилетний.

И вот что будет написано через сорок лет после первых записей тем же человеком, не менее зрелым, но будто и не более старым:

«В старости не следует (по возможности) бояться смерти, потому что из теоретической области смерть перешла в практическую. В старости нельзя жаловаться, потому что кто-нибудь может в самом деле пожалеть… Нельзя опускать руки, потому что в старости этот жест чересчур естественный.

Мы завидуем молодости – нет, не ее весельям. Молодость мы испытали в свое время и знаем, как она нерадостна и пустынна. Мы завидуем праву ее на страх, на чужую жалость, на глупость, на слабость и слезы в ночи… Ей можно, потому что где-то, на большой глубине, она не уверена, что все окончательно и всерьез.

Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми».

Автор убедился в том, в чем был убежден с юности…

В той же последней книге «О старом и новом» переиздана и работа 1929 года «Вяземский и его “Записная книжка”». В строении книги она сознательно «зарифмована» с собственными записями. В этой прекрасной, упругой, молодой статье

«Записная книжка» обоснована как осознанный и выстроенный Вяземским жанр. Традицию русской эссеистики Л. Гинзбург постигает теоретически и принимает эстафету. Только – что вперед чего? «Записки» она начинает одновременно и ведет задолго до окончания работы над Вяземским. Наше шуточное предположение об «экспериментальном литературоведении», выдвинутое вначале, здесь оказалось не шуточным. Постичь законы прозы Вяземского исследователю удалось в результате собственного опыта. Прозаик Лидия Гинзбург здесь старше литературоведа. И что к чему окажется приложением – проза ли к литературоведению, сегодня доминирующему в сознании читателей Л. Гинзбург, или литературоведение к ее прозе, только начавшей проступать во времени, – неизвестно.

Настоящие заметки – еще не тот анализ, которого будет достойна эта растущая на наших глазах книга. Наша цель здесь – лишь обозначить в сознании читателя самостоятельное значение прозы Лидии Гинзбург.

1986

Постскриптум к долгожданной книге

Я еще помню, как мои бабушки… А что помнили мои бабушки? Октябрьских событий совершенно не заметили, вот что они запомнили. Одна еще будто помнила, что слышала какие-то отдаленные одиночные выстрелы, а другая и выстрелов не помнит. Потом, правда, заметнее стало… но тоже… не то что Сталина, Ленина имени не слыхали – всё Троцкий, Зиновьев… Ленин потом появился. Совсем из ума выжили, старые… – единственное оправдание и спасение.

И это тогда, когда все, не выжившие из ума и просто выжившие, уже не помнили, а знали, что на самом деле было.

Революции и войны выпуклы лишь в учебнике истории. А так… «Кто стреляет? В кого стреляет?» Кто-то куда-то пробежал, потом сразу много в другую сторону. Чью-то ногу оторвало… Хлеб в лужу упал. Вот-вот! Карточки украли. Две-три вспышки в бесконечном затемнении времени. Нескончаемость – вот признак исторического события.

Пройдет лет пятьдесят, и откроется, что было скрыто. «Перестройка» – условное слово. Как ее тогда назовут? Революция? Контрреволюция? Гражданская война?.. А что, кровь уже лилась…

Человек – свидетель событий в том случае, если уцелеет, переживет. Участник – не свидетель. Всё-то мы видим и понимаем потом.

Человек, видящий настоящее время, – еще реже, чем человек, прозревающий будущее. Это вам не экстрасенс какой-нибудь.

Это уже Блок или Мандельштам.

Это и есть лирика.

Прозаик – человек, прозевавший настоящее время, впадает от неточности памяти в эпос.

Прозаика, пишущего с точностью лирика, нельзя печатать. Не потому, что запрещено. А потому, что нельзя.

Разве что на Западе. Потому что там – все равно.

Тексты, напечатанные на Западе и у нас, – разные тексты. Даже нецензурованные, буква в букву, – разные. Это вам не Борхес, переписанный Дон Кихотом.

Все еще нельзя печатать «Четвертую прозу», да и Надежду Яковлевну все еще нельзя печатать. Хоть бы их и напечатали по инерции нашей гласности.

Их можно напечатать разве потому, что их нельзя прочесть. Глаз не хватит. Духу так понять, как написано.

«Не сравнивай, живущий несравним…»

Лидию Яковлевну тоже нельзя печатать. Разве «Записки блокадного человека» уже можно?

Особой силой налито ее позднее печатное слово оттого еще, что не было у него теневого предшествия на западной, слишком хорошей бумаге. А сразу – на советской, советскими буквами.

На настоящее – как на смерть, как на солнце – во все глаза не взглянешь. Только дети соревнуются с ним: сколько можно выдержать, не мигая? Ученые – те же дети. Если настоящие, то до старости. Та же беззащитность и жестокость.

Ученый, тыняновская ученица – вот кто была для нас Лидия Яковлевна в начале 60-х, когда мы с ней подружились, двадцатисчемтолетние. Никакая не писательница – это мы были писатели. О чем я с ней говорил, я еще представляю. Что занимает меня теперь, это – о чем она с нами говорила?.. В ее теперешних тогдашних записях я не нахожу рефлексий на наше общение. Либо она щадила нас, после нашего ухода вспоминая то Олейникова, то Ахматову, с кем было о чем поговорить?.. То ли мы еще найдем, впоследствии, ее наблюдения о нас – крайне любопытно… не дай Бог.

Ахматова сердилась на «поэтессу» и настаивала, что – поэт. Так вот, ученый Лидия Яковлевна Гинзбург – «настоящая ученый». Она основоположила экспериментальное литературоведение, в отличие от остального, наукой называемого больше из академической вежливости. Учитель ее строго разделил свои жанры – на науку и романы, ученица – объединила. Может, Тынянов и проверял какие-нибудь из научных гипотез художественным чутьем, но это – другое. В обладании жанрами, в их принципиальном и качественном различии был для него тыняновский блеск, пушкинский шик. Задумав написать о том, что Вяземский осознавал свои «Записные книжки» как жанр, двадцатисчемтолетняя Лидия сама начала писать «Записки». Обретя в этом личный опыт, она проникла в метод Вяземского, о чем и написала свою первую научную работу. Статья была закончена в 1926 году – «Записки» же длятся по сей день.

Может, из той точки в 26-м она с нами и беседовала в 62-м как ровесница? Мы же не знали… Так было легче.

Всем, наверно, как в детстве, хочется посмотреть на прошлое, в котором тебя еще не было, собственными глазами. Заглянуть в какой-либо пещерный век, оттолкнуть д’Артаньяна от летящего в маршальскую шкатулку ядра или позже, усталее и взрослее, поностальгировать в пушкинской эпохе. Везде хорошо, где нас нет… Не понимаем, что мы и впрямь продолжаем жизнь во всех эпохах, потому что пространство отчасти то же, язык, дома и деревья… география и культура. Куда более фантастична мечта, чтобы на нас взглянуло прошлое не пустыми глазницами, а прежними глазами. Что бы сказали Пушкин или Чехов, глядя на все это? Мы теперь уже отчасти догадываемся и содрогаемся. Взгляд этот на нас кажется нам то фантазией, то откровением – а ведь только так, только их глазами и можно себя более или менее разглядеть.

Хотите знать, что подумал бы о вас Монтень, прищурившись из своего XVI века?

Почитайте прозу Лидии Гинзбург.

Монтень XX века.

Много чести для еще одной Гинзбург?

Немало и Монтеню.

Неизвестно, живи он у нас, что бы он мог нашкрябать.

1989

Данный текст является ознакомительным фрагментом.