«Соловьев и Ларионов»: вопросы к тексту [6]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Соловьев и Ларионов»: вопросы к тексту [6]

Евгений, в вашем романе главный герой, стоя по грудь в море, которое он безумно любил, «испытывал сомнения насчет того, не в слишком ли интимных отношениях пребывает он с предметом своей любви». Сквозь иронию мне мерещится намек на Ваше отношение к литературе. Долгое время Вы держали дистанцию, изучали ее, любовались ею, сделались доктором филологических наук. И не потому ли Вы не спешили писать, что боялись слишком близких отношений с литературой? Что Вас останавливало?

Вы правы, к большой любви страшно прикасаться. Положишь ей руку на колено – и все разрушится, превратится в рутину. Иногда созерцательное отношение гораздо более чувственно. Оно учит ценить интонацию, случайное прикосновение. Вместе с тем созерцание не должно быть бесконечным, потому что плод дает все-таки не оно.

Развивая тот же образ, следует сказать, что прочный брак заключается в период духовной зрелости, а не половой. Так, на мой взгляд, и в литературе. Навыки создания текстов, как и возможность продолжения рода, человек обретает в довольно раннем возрасте. Но эти опыты – даже вполне состоятельные стилистически – еще не означают, что брак автора с литературой заключен. Важна духовная составляющая, некое силовое поле, в котором созданная конструкция оживает. Создание литературного произведения (поскольку всякий автор – демиург) неизбежно напоминает сотворение человека: в созданного из персти Адама вдувается жизнь. Делать глиняных человечков не так уж сложно, но ведь главная задача – заставить их двигаться.

Мне не близки произведения, в которых язык бежит впереди мыслей и чувств. Я не говорю, что это преступление. В конце концов, издается множество книг, являющихся, в сущности, феноменом языка или, точнее, стиля. Но содержание их обеспечено не столько личностью автора, сколько литературной традицией. Что касается меня, то большую часть своей жизни я писал научные работы – тексты, порожденные анализом материала и посвященные, прямо скажем, ограниченной области бытия. Когда я почувствовал, что в этом вагоне помещается не весь нажитый мной багаж, я попробовал писать и так называемые художественные вещи. Этот переход для меня тем более ощутим, что в одном из интернет-магазинов моя научная монография сейчас продается в разделе «нехудожественная литература».

«Соловьев и Ларионов» – ваш писательский дебют?

Не совсем, кое-что я писал и раньше. Был, например, у меня роман «Похищение Европы (история Кристиана Шмидта, рассказанная им самим)», стилизованный под «литературную речь», – своего рода протест против расхристанных текстов, которые так любили в 90-е. В нем вообще много разных протестов, и, на нынешний мой взгляд, он недопустимо публицистичен. Сейчас я бы так уже не писал. Мне вообще кажется, что лишь в последние годы я начал избавляться от инфантилизма. Знаете, у меня какое-то удивительно позднее взросление.

Считается, что писательство для филологов лежит в пределах прямой досягаемости. Это заблуждение. Филолог к нему не ближе, чем все остальные. Может быть, даже – дальше, поскольку умение производить текст он легко принимает за что-то большее. Стать представителем «профессорской» литературы было одним из главных моих страхов. Я и сейчас боюсь скатиться к литературе приема, всякий раз проверяю себя на способность над вымыслом слезами обливаться. Прежде всего – над своим собственным.

Получается? Представьте себе – да. В защиту корпорации отважусь напомнить, что и филологи любить умеют.

Один из главных героев книги – белогвардейский генерал Ларионов. Является ли его прототипом участник «Ледяного» похода Виктор Александрович Ларионов – впоследствии эмигрант, сотрудник газеты «Новое русское слово», или это случайное совпадение фамилий? Здесь – совпадение. Вместе с тем, как всякий уважающий себя герой романа, мой Ларионов имеет своих прототипов. Прежде всего речь может идти о генерале Якове Александровиче Слащеве и его литературном потомке – булгаковском Хлудове. Не обошлось тут и без Суворова, и даже без моего прадеда, Михаила Прокофьевича Адамишина, который ушел в Белую армию добровольцем. Годы спустя, работая в советской школе, прадед не отказывал себе в удовольствии представляться ветераном Гражданской войны. В подробности, впрочем, старался не вдаваться. Отблеск юродства, лежащий на всех перечисленных лицах, наиболее полно воплотился в изображенном мной генерале Ларионове. Говоря о юродстве, имею в виду самый его глубокий – духовный смысл.

В наши дни слово «юродство» несколько девальвировалось. Ведь юродство – это духовный подвиг, это образ жизни, мягко говоря, непростой, не всем доступный, крайне аскетичный, а мы чаще наблюдаем сегодня не юродство во Христе, а какое-то кривляние, желание просто самовыразиться и шокировать.

Юродство – это ведь не сумасшествие, как полагают некоторые. Смысл подвига юродивого, по словам одного церковного песнопения, – «безумием мнимым безумие мира обличить». Речь идет об особом состоянии духа, которое – вы совершенно правы – вело человека к суровой аскезе: ношению вериг или хождению круглый год босиком. Но юродство – это больше, чем отказ от своего тела. Это отказ от собственной личности: вот он я, ничто, прах земной – сплю на мусорной куче, ем с собаками, меня и нет почти. Юродивый полностью растворяет себя в Боге, потому он – человек Божий.

Те современные – вполне просчитанные – акции, о которых вы говорите, конечно, не юродство. К эксцентричным поступкам юродивый прибегал, чтобы скрыть свое благочестие. Он буйствовал, «бежа славы от человек». Я не убежден, что за нынешними перформансами мы непременно найдем благочестие. Да и «славы от человек» там никто не бежит: для нее, собственно, такие акции и устраиваются. Вместе с тем элементы юродства мы нередко видим в нашей повседневной жизни. Это происходит, когда человек, скажем, хочет снять излишний пафос – в себе или других. Когда ищет форму возражения начальству. Или просто устает от устоявшегося порядка вещей и взрывает его. Во многих есть что-то юродское…

Вы относите это и к себе? Безусловно. Что интересно: юродивые – это научная тема моей жены. При случае выясню, чем обусловлен ее выбор.

В книге остроумно, но довольно зло показаны историко-филологические игрища – вроде конференции «Генерал Ларионов как текст» с высосанными из пальца никому не нужными докладами и притянутыми за уши выводами. Коллеги оценили вашу сатиру? Разделяете ли вы мнение, что это «филологический роман» – про филологов и для филологов? Я не отделяю себя от своей среды, поэтому смех, о котором вы говорите, – это прежде всего смех над самим собой. Среди прочего – над временем своего собственного ученичества, без которого не состоялся еще ни один ученый. Другое дело, что я воспитан определенной научной школой, в хорошем смысле консервативной, не предполагающей излишней вольности в интерпретации материала, – так вот в этом отношении я своих предпочтений не скрываю. Дмитрий Сергеевич Лихачев, под чьим руководством я имел счастье работать полтора десятка лет, говорил, что исследователь должен «держать истину на коротком поводке». И если видишь тех, у кого этот поводок вообще оборван, почему же не улыбнуться? Вообще говоря, смех – это полезное занятие, помогающее, по выражению Бахтина, занять позицию «вненаходимости». Такое понимание дела подводит, я думаю, к ответу на ваш вопрос, для кого написан этот роман. На научную среду – довольно специфическую и закрытую – я попытался посмотреть извне. С одной стороны – зная ее, а с другой – удивляясь ей вместе с читателем. Взял читателя за руку и объявил день открытых дверей. Поэтому я говорю: не-филологи, за мной! Роман – о науке, но писать я его старался нескучно.

Если говорить о современной литературе в целом, ученый пока не претендует на то, чтобы стать ее главным персонажем. Работа в науке не такая уж популярная и массовая… Да, несмотря на общественную значимость таких фигур, как, скажем, Лихачев и Сахаров, центральным персонажем литературы ученый не стал. Вы правы, безусловно, и в том, что положение ученого сейчас не слишком высоко, упал социальный престиж профессии, не говоря уже об уровне зарплаты. Было объявлено, что средняя зарплата в науке составляет 30 тысяч рублей в месяц. Не знаю, кто именно получает среднюю зарплату, но жалованье доктора наук в академическом институте гораздо ниже. Наши же аспиранты получают 1500 (!) рублей в месяц: скажите, можно ли жить на 1500 рублей? Возвращаясь к литературе, предположу, что роль «маленького человека» в ней будет скоро играть не чиновник (он-то как раз живет неплохо!), а ученый. Из этой среды и потянутся в литературу новые Акакии Акакиевичи.

Профессор Никольский – научный руководитель главного героя и один из самых обаятельных персонажей романа. Есть ли у него прототипы? Сами вы много лет работали под руководством академика Дмитрия Сергеевича Лихачева… Никольский – это собирательный образ ученого, и Дмитрий Сергеевич его прототипом не был. Описывать Лихачева под вымышленным именем я не стал бы уже потому, что у меня была возможность написать о нем самом: я посвятил ему несколько эссе. Кроме того, мне довелось собрать и издать книгу воспоминаний о Дмитрии Сергеевиче, в которую вошли тексты восьми десятков авторов – от Виктора Астафьева до принца Чарльза. Другое дело, что образ учителя – учителя в высоком смысле – формировался у меня под его непосредственным влиянием. Дмитрий Сергеевич – человек, очень много для меня сделавший – и в науке, и в жизни.

Сфера ваших научных исследований – древнерусская литература. Не собираетесь в будущем написать нечто «художественно-древнерусское»? Не просто собираюсь: пишу. Совершенно неожиданно для себя, потому что никогда не думал этим заниматься. Начну с того, что не люблю исторических романов. Не люблю их навязчивого этнографизма – кокошников, повойников, портов, зипунов, за которыми обычно не видны носящие их персонажи. Кроме того, Древняя Русь – моя специальность: о таких вещах люди редко говорят в нерабочее время. Все вроде бы указывало на то, что мне о Древней Руси не писать. И вдруг она проступила во мне с другой, сугубо личной, стороны. Как среда моего обитания, та повседневность, в которой я нахожусь уже четверть века. Есть то, о чем легче говорить в древнерусском контексте. Например, о Боге. Мне кажется, в то время связи с Ним были прямее. Важно уже то, что они просто были. Сейчас вопрос этих связей занимает немногих, что, замечу я, озадачивает. Неужели со времен Средневековья мы узнали что-то радикально новое, что позволяет расслабиться? Неужели мобильные телефоны отменили Смерть? В новом романе я не пытаюсь проповедовать (нет у меня такого права, да и не литературная это задача), просто рассказываю историю частного человека. Мне кажется, я начал понимать Древнюю Русь изнутри, а потому не нуждаюсь во внешней атрибутике или «реалиях». Использую интонации исследуемых и переводимых мной текстов. Язык древнерусских текстов – удивительный, на нем нельзя болтать. Всякого, кто имеет с ним дело, он дисциплинирует. Воспитывает и приподнимает.

А что вы изучаете сейчас по научной части? Какие результаты считаете наиболее важными? Я исследую разные тексты – хронографы, хроники, жития. Самым значительным из того, что я сделал в этой сфере, пожалуй, можно назвать книгу «Всемирная история в литературе Древней Руси», первое издание которой вышло в 2000 году в Мюнхене, второе – в 2008 году в Санкт-Петербурге. В этой книге я рассказываю о том, как воспринимали историю в Древней Руси. Как, знакомясь с сочинениями византийцев, учились писать свою собственную историю. Следует также помнить, что история тогда и история сейчас – это разные вещи. Сегодня это систематически изложенные сведения о том, что было раньше, – с более или менее удачным реальным комментарием. В таком изложении нет метафизики. В Древней Руси было не совсем так: история являлась в большей степени богословием. Она исследовала, как воплощается Божественный замысел в отношении человечества. Естественно, при таком взгляде на историю на передний план выходил нравственный аспект, поэтому в древнерусской истории можно найти такие вещи, которые современный историк никогда бы не счел историческими фактами.

Историческая тема – одна из главных в вашей книге. Пушкин в 1833 году писал: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества». Об этом много писал и Толстой. Ваш профессор Никольский тоже призывает события всемирной истории оценивать критерием не прогресса, а нравственности. Вам самому дорога эта мысль? Кто-то назовет ее утопической, неосуществимой…

…и будет совершенно неправ. Оставляю за скобками метафизическое измерение нравственности и ограничусь прагматическими соображениями. Нравственность – это регулятор отношений. Что-то вроде общественного светофора. Она поддерживает равновесие, без которого не может существовать ни одна система – будь то межличностные отношения или межгосударственные. Есть безнравственные вещи, которые на короткой дистанции кажутся выгодными. На деле же они изначально несут в себе вирус разложения, оказываются тем слабым звеном, которое губит созданную конструкцию. Ведь если эта конструкция ущемляет чьи-то интересы, ее непременно будут расшатывать.

Государственные деятели во всем мире говорят о нравственности в политике и в душе смеются над сказанным, считая это политическим фольклором. Им кажется, что они – большие ловкачи, что обладают той полнотой информации, которая позволяет им плевать на нравственную сторону дела. Да, знание их обширно, но – не глубоко. Если бы они хоть в какой-то степени знали всемирную историю (а политика – ее передний край), они, возможно, поступали бы иначе. Я много лет занимаюсь средневековыми хронографами. Для понимания современных событий я нахожу там подчас больше материала, чем в газетах.

При таком умонастроении можно и самому стать политиком. Можно. Только кто же тогда будет заниматься хронографами?

Каковы, кстати говоря, ваши политические взгляды? У меня их нет. По крайней мере – нет такой их совокупности, которую я всегда мог бы предъявить. Я не принимаю ни одну политическую идеологию как систему. Отдельные положения идеологий могут быть вполне симпатичными. Так их и нужно обсуждать – по отдельности, но, честное слово, не стоит ничего принимать в пакете. Ни одна идеологическая система полностью не укладывается в границах нравственности: что-нибудь обязательно выпирает. Политическая идеология – это своего рода комплексный обед. Так вроде бы и дешевле, и мороки меньше, да только обязательно подадут и то, чего не любишь. И проследят ведь, чтобы все съел, – такая это кухня.

У вас очень зоркая проза, в ней множество визуальных впечатлений героев и связанных с этим ощущений. Это роднит вас с Набоковым. Похоже, он в свое время произвел на вас большое впечатление, хотя стиль у вас свой, не набоковский. Как вам удалось не попасть под его интонационное влияние?

Со временем я стал понимать, что сила литературного произведения состоит не только в технических возможностях автора. Тот универсум, который создает автор, «подчеркнутым» стилем до некоторой степени разрушается. Этот стиль разоблачает текстовую, искусственную, природу созданного мира.

Мне кажется, что Набоков достиг максимума того, чего можно достичь посредством стиля. В юности, когда читательский опыт был богаче жизненного, набоковские тексты вызывали у меня радостное изумление. Сейчас я тоже отдаю ему должное, но, скажем так, гораздо спокойнее. «Вкушая» Набокова, я не всегда чувствую сытость: так после пирожных нередко хочется хлеба. Разумеется, я пишу, держа в голове стилевой опыт великих, но уже не боюсь «въехать» в Набокова или в кого-то другого. Этот страх свойствен юности, когда собственное ядро еще не сформировано и можно легко перенять чей-то стиль. Ведь по сути стиль – производное от этого ядра. Его излучение.

Недавно, обсуждая с одним знакомым вашу книгу и хваля ее, я услышала: «Это потому, что у тебя уже ностальгия по ушедшему постмодернизму». Мне эта его мысль показалась забавной, потому что не могу себя назвать поклонницей постмодернизма. Из русских прозаиков, к которым можно применить этот термин, я очень люблю только Венедикта Ерофеева и Сашу Соколова. Читая вас, я, конечно, замечала некоторую постмодернистскую отстраненность и пастиш, иронию, но скажите, вы считаете себя постмодернистом? И какие у вас отношения с вышеназванными писателями?

Не могу сказать, что постмодернисты мне как-то особенно близки. Постструктуралистское заявление о том, что автор – инструмент языка, ими было понято слишком буквально. Философия же художественного творчества учит нас (из современных авторов это хорошо выражено у о. Владимира Иванова), что у настоящего произведения должен быть свой эй-дос, первообраз, выражением которого это произведение является. Беда постмодернизма заключается в том, что за стилевой эквилибристикой часто ничего не стоит. Такая себе рама без портрета. Другое дело, что какие-то характерные для постмодернизма приемы могут быть использованы для отражения эй-доса. И это – случай Венедикта Ерофеева и Саши Соколова. Вещи их – настоящие, боль – невыдуманная, а все остальное – вопрос средств выражения. Что касается моих предпочтений как человека пишущего, могу сказать, огрубляя, что ценю реалистическое сюжетное повествование. Из чего, разумеется, вовсе не следует, что я должен писать как Мамин-Сибиряк. Я учитываю современную литературную технику, и иногда – как в хорошем автомобиле – мне доставляет удовольствие нажимать на разные ее кнопки и педали. Важно лишь не забывать, куда едешь.

По хитросплетениям сюжета роман «Соловьев и Ларионов» мне немного напомнил «Алхимика» Пауло Коэльо. А вам какие параллели больше нравятся? Если исходить из посыла об определенной похожести всего и вся, наверное, можно найти точки соприкосновения и с «Алхимиком». Может быть, это тема ученичества. Я не могу сказать, что являюсь большим поклонником Коэльо, хотя и признаю, что это человек, который создает добротные литературные тексты. Мы с вами, помнится, говорили о юморе: вот у него юмора, кажется, совсем нет. Что же касается «Соловьева и Ларионова», то я бы сказал о других параллелях, на которых специально ставлю в романе акцент. Как я упоминал, у меня есть отсылка к Роману Валерьяновичу Хлудову. Мне было важно присутствие этого образа. Ведь когда Соловьев исследует жизнь генерала Ларионова, он занимается не столько изучением исторической реальности, сколько исследованием мифа.

В одной из рецензий вас упрекают, что в романе «Соловьев и Ларионов» сцена в лодке близка к лермонтовской «Тамани». Поскольку роман соткан из множества реминисценций, хочу спросить вас о правомерности и такой параллели. Признаюсь, это наблюдение мне комментировать непросто: о параллели с «Таманью» я не подозревал и сходство вижу пока только в наличии лодки. Вместе с тем, как ученый-компаративист, к сопоставлениям отношусь с полным сочувствием (лодка – это уже кое-что) и предложил бы строить их на более широком материале – включая произведение Джерома К. Джерома и песню «Окрасился месяц багрянцем».

Ваша книга наверняка будет хорошо продаваться. Вы ее рассматриваете как бизнес-проект? Когда я пишу, то вообще не думаю о том, принесут мои книги деньги или нет. В таком заявлении нет кокетства. Если бы я рассчитывал на прибыль, писал бы триллеры, любовные романы, «офисную прозу» или, скажем, фэнтези… Разумеется, я был бы рад, если бы мог жить на авторские гонорары. Но в нашей стране (и не только в нашей) жить на них невозможно – по крайней мере, занимаясь литературой в строгом смысле слова. Почти у всех писателей есть и другие сферы занятий, которые приносят какие-то деньги. Впрочем, говорить, что я зарабатываю деньги наукой, тоже в некотором смысле преувеличение. Мои отношения с наукой изначально – по любви, а не по расчету.

Расскажите, как на обложке «Соловьева и Ларионова» появился рисунок Михаила Шемякина. Я познакомился с Михаилом Шемякиным и его женой Сарой де Кей лет десять назад во время работы над одной из книг. Общение с ними стало одним из тех подарков, ценность которых со временем становится только выше. Шемякин – не просто великий художник, он глубокий и светлый человек. Раньше метафизика Петербурга отражалась Пушкиным, Гоголем, Достоевским, а сейчас, я думаю, она ушла из литературы в живопись и отражается Шемякиным. Его взгляд на мир мне близок. Питерские болота рождают особое семантическое и стилевое поле, в котором все мы здесь пребываем. Вероятно, ощущение этой общности и побудило меня обратиться к Шемякину по поводу рисунка для обложки. Я благодарен, что он его создал, – тем более благодарен, что уже много лет Михаил не занимается иллюстрированием. Получив рисунок, я был поражен точностью его попадания. Элементы конструктивизма замечательно соответствуют послереволюционной эпохе, в которую действовал генерал. Самого генерала Ларионова Шемякин связал с аспирантом Соловьевым колючей проволокой. Так отражена важная для романа мысль о неразрывном единстве исследователя с его темой, о неслучайности их соединения. Кроме того, в рисунке есть элементы текста, который при внимательном рассматривании можно прочесть. Но главное – абсолютное стилевое соответствие иллюстрации роману. Легкое, без вычур, искривление пространства. То, что искусствоведы обозначают выразительным словом «деформация».

Евгений, в чем вы видите главное жизненное призвание писателя? Татьяна

Быть чем-то вроде блюдца на спиритическом сеансе. Крутиться в центре стола и составлять из букв тексты. Писатель не обязан быть самым умным (встречаются ведь и глупые писатели), но должен уметь конвертировать бытие в слово. Писательство – это, по сути, называние. Присвоение слов тому, что волновало, но оставалось безымянным – будь то соленая хрупкость кожи после пляжа или проветривание (морозное марево в форточке) больничной палаты. Первым писателем был Адам, которому Господь дал право наименовать окружавших его животных. Давая животным имена, Адам перевел их из единичного в общее – и сделал достоянием всех. Дело писателя – ловить музыку сфер и распространять ее в нотах. Быть, если угодно, «лучшим акыном степи»: петь о том, что видит. Что, подчеркну, видят и все там живущие. А поет – только он, потому что он способен превращать степь в текст.

Как вы считаете, что сейчас необходимо человеку, чтобы стать успешным популярным писателем? Анна Владимировна

Есть, Анна Владимировна, несколько путей. Можно иметь мощные финансовые или информационные ресурсы для «сопровождения» своих книг – бесчисленных рецензий, телепередач и случайных упоминаний. Можно сначала привлечь к себе внимание в другой сфере, а затем начать писать (посмотрите, как много среди наших писателей телеведущих, политиков и актеров). Наконец, можно просто хорошо писать. Это самый сложный и длительный путь, но его успех – самый прочный. И приходит, увы, сами знаете когда.

Считаете ли вы, что автор несет моральную ответственность перед обществом за свои книги и тот эффект, который они производят? Елена

Конечно, несет. А потому должен, вопреки поэтическим текстам, предугадывать, как отзовется его писательское слово.

Какая тема в литературе кажется вам самой интересной? Максим

Смысл жизни. Повторю со всей серьезностью: смысл жизни. Захватывает сильнее детектива.

Когда вы впервые в жизни взялись за перо и написали свой самый первый рассказ? Лада

Мне было лет восемь, и я написал рассказ о том, как на нашу страну напали немцы. Если мне не изменяет память, это было вольное переложение одной из песен. А потом пришла моя тетя (она преподавала русский язык иностранцам) и сказала, что рассказ малохудожественный. Я не понял, что это значит, но с тетей спорить не стал. С тех пор вопрос художественности обрел для меня особое значение.

Евгений, что навело вас на мысль о написании романа «Соловьев и Ларионов»? Александра

Как всякая большая вещь, роман не обходится без многочисленных предпосылок. Таких, скажем, как потребность автора высказать те или иные идеи, его интерес к той или иной теме, его собственные жизненные обстоятельства, общественные настроения и что-то, наверное, еще. В точке пересечения этих линий и возникает роман. Применительно ко мне это выглядит следующим образом. Подобно большинству из нас, я пережил два трудных десятилетия (вопрос о нетрудных десятилетиях в нашей стране оставляю открытым), во многом сформировавших мои взгляды. Виденное за эти годы привело меня к убеждению, что в любых обстоятельствах можно оставаться человеком, то есть проявлять порядочность, быть милосердным, помнить о долге – всем понятно, что здесь имеется в виду. Не вызывает сомнений, что задача истории – нас испытывать, наша же – как-то держаться, прежде всего – в нравственном отношении. Центр тяжести в своем романе я поместил не в 90-х (хотя речь идет и о них), а в гораздо более трудных послереволюционных годах, где все контрасты резче. Кроме того, Гражданская война для меня – одна из семейных тем. Научная линия романа в биографическом отношении также не случайна.

Скажите, вы проводите какие-нибудь параллели между собой и главными героями своих романов? Много ли у вас с ними общего? Евгений

Создание литературного героя уподоблю отцовству. Автор предоставляет героям некий генетический материал, и закономерно возникает ожидание (в том числе у самого автора), что страницы романа будут усеяны маленькими авторскими копиями или копиями отдельных его черт. Когда же эти человечки появляются на свет, выясняется, что они не очень похожи на автора. Потому что зачатие – процесс двусторонний, и в качестве партнера автора выступает то, что мы называем «объективной реальностью». Эта реальность, сидя в голове у все того же автора, вынашивает и формирует плод, именно она делает героя неуправляемым. Когда же автор волевым образом вмешивается «от себя», он, на мой взгляд, добавляет не столько то, что ему, автору, свойственно, сколько то, что ему несвойственно: своего рода компенсирующая функция литературы. Сходство автора с героем чаще всего обманчиво. В нашем с вами, Евгений, диалоге можно было бы обнаружить феномен двойничества, но такой вывод был бы поспешным. Если вы, возможно, что-то обо мне знаете, то я о вас – несмотря на то, что сам Евгений, – не знаю ничего. Таково примерно отношение героя к автору.

Скажите, пожалуйста, насколько достоверны исторические факты, описанные в романе «Соловьев и Ларионов»? Александр

Хороший вопрос, я бы даже сказал – ключевой. Четверть века я писал только достоверные вещи, и теперь мне захотелось чего-то недостоверного. Ни одного факта в моем тексте нельзя оставлять без проверки. Ни одной сноски. Но вот что меня в какой-то степени оправдывает: прежде чем все придумать, я тщательным образом изучил то, «как это было на самом деле» – иначе было бы просто нечестно.

Порой меня упрекали за недостоверность в романе тех или иных деталей или наименований. По иронии судьбы, речь в этих случаях шла о тех вещах, которые я позаимствовал из мемуаров очевидцев (например, генерала Слащева) или – если дело касалось современности – наблюдал сам. Это и понятно: подлинное выглядит неубедительно. Реализм «реалистичен» лишь в типическом своем проявлении (и в этом отношении он, конечно, не вполне реализм). Все это, однако, не означает, что я хочу оспорить выдвинутые упреки. Нет, в серьезно понятом смысле я бы их даже поддержал.

Действие романа (говорю лишь о том, чем руководствуюсь сам) не должно существовать в одной плоскости с происходящим в реальности и вовсе не обязано симулировать эту реальность. Роман и реальность имеют разные задачи, а потому и разную структуру. Они пребывают в разных измерениях, и некоторая кривизна романного пространства призвана это подчеркнуть. Я не сторонник крайностей и вовсе не за то, чтобы роман превращался в сплошную фантазию, чтобы персонажи летали, а камни говорили. Мне лишь представляется, что критерий соответствия реальности не следует ставить во главу угла. Все ведь зависит от задач произведения. Стремление к «достоверности» любой ценой способно деформировать художественную конструкцию до такой степени, что она попросту теряет смысл.

Как вы отреагировали, когда узнали, что вошли в список финалистов премии «Большая книга»? Важно ли это для вас? Алина

Алина, я был очень рад. Я имел свои представления о том, в каком направлении может двигаться литература. Я не декларировал их специально, но – имел и воплотил в своем романе. В выдвижении романа в финал я вижу поддержку своих представлений, и мне это важно. Вообще говоря, участие в финале вносит в жизнь определенные изменения. Даже моя научная монография «Всемирная история в литературе Древней Руси» стала лучше продаваться. Я читал о людях, которые купили ее, приняв за вышедший в финал роман. Хочется верить, что они все-таки не разочаровались. Сейчас подумал: а ведь неплохое название для романа, нужно взять на заметку.

Какие тенденции в современной литературе вам кажутся наиболее интересными? Дмитрий

Мне интересны те тенденции, которые указывают на возвращение литературы к нормальному состоянию. Литература переломных эпох – нервная, публицистичная. Даже спустя десятилетия чувствуется, что автора трясет. Я не против переломных эпох как темы, но хорошо это получается только тогда, когда пишущий достигает внутреннего равновесия. А для этого требуются перемены в общественном сознании, которым, в свою очередь, необходимо время. Вспомните, какими мы были еще недавно: голодными, растерянными, истеричными. Наша литература скрежетала от «жести», а мы читали ее, противоестественным образом успокаиваясь, потому что ее картинки были страшнее реальности. Литература начала проверять границы дозволенного – в этическом и эстетическом измерениях – и не обрела их. Знаете, мне кажется, что от всего этого читатель уже устал. Он хочет добротных («добро» здесь очень кстати) и по-хорошему литературных вещей. Так после демобилизации тянет надеть костюм.

Скажите, становится ли новая книга для вас навязчивой идеей, которая полностью занимает вас, пока роман не будет готов, или вы можете возвращаться к работе от времени к времени, когда чувствуете вдохновение? Виктория

Мне кажется, роман – это как длительные любовные отношения. Здесь предусмотрена возможность и чаю выпить, и на работу сходить. Особенно важно – на работу: у нас не много людей, позволяющих себе заниматься исключительно писательством. Понятно, что при таких обстоятельствах непрерывный экстаз невозможен. Зато в сердце автора есть сильное постоянное чувство. Автор часто думает о романе. А роман напоминает о себе не только за письменным столом, но и в электричке, в ванной, на рабочем заседании. Он входит в авторскую жизнь, и такое вхождение без определенной упорядоченности отношений невозможно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.