БУЛАТ ОКУДЖАВА: «МАТУШКА, ПОПОПАЧЬ ПО СЫНУ»
БУЛАТ ОКУДЖАВА:
«МАТУШКА, ПОПОПАЧЬ ПО СЫНУ»
Первая его «песенка», которую я услышал и записал у себя на «интеллигентской кухне» в конце 50-х годов, первая — которая побежала по капиллярам магнитозаписи и, разнесясь по стране, потрясла слушателей, первая и главная — за которую его потом корили и даже призывали к ответу люди, испепелившие в своем сознании Советскую власть с ее комиссарами, а он ее, получается, увековечил, — «Сентиментальный марш»:
Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
Когда трубу к губам приблизит и острый локоть отведет…
Преданные Булату люди старались не вспоминать эту песню, или, как они дипломатично выражались, не «выделять» ее. Однако Владимир Набоков, при всей его крутой привередливости, именно ее выделил и перевел на английский для романа «Ада». И Марлен Хуциев именно ее вставил в фильм «Застава Ильича», вернее, не просто он вставил, а сам Окуджава выбрал, когда режиссер предложил ему спеть то, что тот хочет.
Некоторые мемуаристы свидетельствуют, что Окуджава впоследствии «Сентиментального марша» стыдился. Может, оно и так: бесконечные попреки «своих» могут довести до отречения кого угодно. Однако именно этот марш открывает итоговое посмертное собрание стихов, и абсолютно органично. Этот марш не вырубишь из жизни поэта, который вроде бы жизнь положил на борьбу против марширующего тоталитаризма, а вот, получается, что поклялся ему в вечной верности:
Я все равно паду на той, на той единственной, гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.
Эти пыльные шлемы тоже выколачивают и выворачивают на все лады, вычитывая, что они в понимании поэта чуть ли не нафталинные.
А ничуть. Самые, что ни на есть, героические. При звуках трубы. Надо только уметь слушать. И читать.
Надо помнить, что смысл стиха (особенно у такого мастера, как Окуджава) рождается не просто из титульной темы, которая ведет мелодию, но непременно из всей совокупности обертонов, которые всегда (у Булата — всегда!) контрапунктами уводят мелодию в неожиданные сферы, а о них если что и говорится, то лишь одно: «я потом, что непонятно, объясню».
Объяснений не будет. Будет «маленький оркестрик». Будет игра в простачка. И будет скольженье над бездной.
Чаще всего этот смертельный номер будет называться: «песенка». Поначалу жанр определен откровеннее: сентиментальный марш.
Вы часто слышали, чтобы сентиментальность воплощалась не в романс, а в марш? (Поначалу он и назвался: «романс»; я думаю, что в сборнике «Острова» они с редактором Фогельсоном решили не дразнить цензоров, однако четыре года спустя в «Веселом барабанщике» с тем же Фогельсоном восстановили: «марш»). Но чтобы марш был не духоподъемный и не траурно-возвышенный, а — сентиментальный, это вы раньше знали?
И еще: вы часто слышали, чтобы трубный глас начинался с отбоя?
И, кстати, зачем трубачу так картинно отведенный локоть? Притом, острый?
Тут мы соприкасаемся с фирменной филигранью поэта, у которого ракурсы выверены до микрона. Во-первых, так увидеть трубача может не воин-победитель, а солдат поверженный, он с земли видит силуэт. И, во-вторых, острый локоть — зачин сквозного мотива, пронизывающего все пять десятилетий булатовой лирики.
Представим себе внешний облик лирического героя — с юных лет, когда он — маленький, слабый, худой и больной — идет воевать на фронт, потом в когорте соратников — тонконогих, длинношеих, нелепых, очкастых — воюет с врагами в своем отечестве, потом — видит как бы со стороны свой силуэт — серый, чужой, старомодный, сутулый, — и наконец, на гордых тонких ножках семенит в святую даль (кстати, вопрос филологам: пристрастие к тонким ножкам — не реминисценция ли из Синявского, поставившего на эти ножки во время своих возмутительных «прогулок» самого Пушкина?). Вопрос к читателям Окуджавы: какой у такого героя может быть локоть? Только острый.
А у лирической героини, которую он именует в старинной манере: Ваше Величество Женщина? Она у него в потертом пальто и в стареньких туфельках, а то и в спецовочке такой промасленной, — у нее… если представить себе генеалогию… от бабушки Елизаветы и прабабушки Элисабет до тетки Ольги, жены великого Галактиона Табидзе, — что вы в конце концов вспомните? Конечно, пролетку в старом Тифлисе и — как локоть на белой подушке дрожит…
А тот облик, который принимает Поэзия в своем высшем пределе? Московский муравей… кузнечик, который худым локотком утирает вдохновенья серебряный пот… Шмель, который прячет под крылышко свой протертый локоточек…
Отвлечемся на время от этого хрупкого ряда ассоциаций. Разберемся с той пылью, коей посыпаны комиссарские шлемы. В арбатском дворе, где каждый вечер все играла радиола, пары танцевали — пыля. Пыль осеняет поколение смертников. Это прах, пепел. И пыльная армия леших, привидевшаяся по пути в Бузулук, — все те же солдаты сорок первого года. И улыбки на их мертвых губах — пыльные. И память о сгинувших зеках позасыпана — пылью. И пустота за мчащимся самодовольным автомобилем клубится пылью.
Воображенный в американском Массачузетсе подмосковный шмель — тот самый, что прячет локоточек под крылышко, — помните, что делает? — Пыльцу утирает со щек.
Эта деталь побуждает меня сказать кое-что о масштабах дарования. Графоман способен удержать музыку строки, в лучшем случае — строфы; профессиональный стихотворец — музыку целого стихотворения; великий поэт — музыку всей своей поэтической вселенной. Может, именно это и отличает великого поэта.
Незатихшая труба завершает свою мелодию в самых последних, предсмертных уже стихах Булата. В стихах семидесятых годов трубач играет гимн, потеет в гамме, хрипит своё и кашляет, хрипя. В шестидесятых обнаруживается, что трубы картонные. И что чистый, полный надежд звук трубы в Краковском Предместье заглушается твистом, и наигрывает этот твист — радиола…
Но если так, если — картон, если — хрип и кашель, если в конце пути все так шатко и призрачно, — почему звук трубы не утихает, почему так упрямо пронизывает пыль бытия?
Потому что поколение, поднятое трубачом, не может переиграть свою судьбу — оно ей обречено. Звук трубы, начавшей реквием с отбоя, продолжает держать мелодию, срываясь в небытие и возникая вновь.
Булат Окуджава — пронзительный вестник и горький летописец того «потерянного поколения», которое было разбужено к жизни, чтобы осчастливить мир и именно в этом найти себя.
Три константы определяют духовный облик этого уникального в истории, несравненно эйфорического, счастливейшего из советских поколений. Три лейтмотива.
Ощущение мира как планетарного целого: «земшарность».
Ощущение державы, вне которой не мыслят жизни (смерти) эти мальчики.
Ощущение светлого будущего, за которое суждено погибнуть.
«Какое б новое сраженье ни покачнуло б шар земной…» Вот так всегда: что бы ни произошло «на нашей улице», — непременно шар земной покачнется. Джазисты играют — не где-нибудь, а на пятачке земного шара. Семенит маленький человек — по планете, рифму найдет — и сразу шар земной вскрикнет на повороте. «Ах, ты, шарик голубой, грустная планета, что ж мы делаем с тобой? Для чего все это?» Не этот ли шарик вернулся к той старухе, что всю жизнь проплакала соломенной вдовой? Что ей делать с этим игрушечным шариком-мячиком, голубой цвет которого за полвека, что существует песня, так грубо и пошло переосмыслился, что Окуджава уже не решался петь ее до конца? И кажется, что планета, которая у него горит и кружится по предзаданно-героической орбите, все больше пародирует самое себя, что она обречена на страданье и разор, и вообще странно что она еще вертится. Впрочем, всему времечко свое: лить дождю, Земле вращаться, — вот она и крутится у него в мифологическом пространстве, а жизнь идет, вернее, пресекается здесь, в пространстве реальном, где ты — один, как на ладони: все пули в одного.
Зачем тогда «шарик»?
А чтобы улыбнуться. Вот так:
«Разлюбила меня женщина и ушла не спеша. Кто знает, когда доведется опять с нею встретиться? А я-то предполагал, что земля — это шар… Не с кем мне было тогда посоветоваться».
Посоветоваться можно было с политруком, конечно. Но советская власть как идеологема и мифологема, естественно, отсутствует в поэтическом мире Булата. Следы «партпроса» если и улавливаются, то уже не как следы взрывов, а как следы работы сапера, разминировавшего символы. Вышеотловленный кузнечик пляшет, гордясь (то есть куражась) своим просветленным мировоззрением; солдатские матери копят сухари как исторический опыт, а комсомольская богиня…
— Но комсомольская богиня… Ах, это братцы, о другом! — весело отмахивается поэт, переводя опыт из исторического в иронический, то есть начисто его отметая, и однако метя непременно, клеймя вскользь то, что отметается.
Потому что эти клейма — меты поколения меченых. Мальчики, умирающие за державу, носят в сердцах эту свинцовую веру, даже если говорят и думают «о другом»…
«О другом» у Булата — например, о чем-нибудь заокеанском: когда мы воротимся в Портленд, нас примет родина в объятья (внимание! — сейчас объятья аннулируются), да только в Портленд воротиться не дай нам, Боже, никогда.
«О другом» — например, о Лондоне: глядишь на него — и дрожь по коже, и родины больной родимое лицо.
«О другом» — например, о людях 1825 года, о декабристе Лунине, который опасен отчизне именно потому, что к ней пристрастен.
Все, что у Булата «о другом», — на самом деле о державе. Даже там, где это держава 1812 года, — возникает образ некоей всеохватной и неохватной империи, империи страха, империи крови. Она всеохватна, потому что держит всех за горло, и неохватна, потому что, кроме размеров, в ней нет ничего (помните Вяземского? — от мысли до мысли десять тысяч верст…). Широта страны Лебедева-Кумача вдохновляла — Булата удручает (сейчас вступит в дело Муза Ирония) — его удручают размеры страны проживания.
Страна проживания очерчивается по косвенным признакам. По узорам и позументам, которые шьют ей прогнувшиеся от усердия портняжки, — разве в мире есть держава, безразличная к сему? По звукам пилы и топора — для Музы Иронии этому топору не нужен и Раскольников — достаточно сказать, что это строят кабинеты для друзей поэта: для Фазиля, Юры и, конечно, Беллы. «Шестидесятники», награжденные таким образом, прожили жизнь не даром — поставили на родину, короче говоря.
Это «короче говоря» начисто отменяет патетику, впрочем, она и не ночевала там, где на родину «ставили», то есть родину, как в азартной игре, ставили на кон.
Но уж в тех редких случаях, когда проступает у Булата сквозь иронию настоящая патетика, — она пронзительна, как сиротский вопль:
Но вам сквозь ту бумагу белую
не разглядеть, что слезы лью,
что я люблю отчизну бедную,
как маму бедную мою.
Как маму… но о ней позже. Как и о папе. А пока — об отце-Вседержителе: именно Он появляется у Булата там, где мир должен увенчаться высшим смыслом. Для его поколения этот высший смысл был оправданием всей жизни, то есть смерти. Это называлось: коммунизм.
Окуджава называет это иначе: рай. В устах потомственного атеиста — предел издевки. Но по существу — капитальный миф поколения. Только пропущенный через магический кристалл разочарованости. Веселая издевка здесь — почти спасение.
Рай — место, где уют и улыбки. В какой-нибудь авоське с харчем больше смысла, чем в таком раю. Вообще: лучше ад, грешный и страшный, чем рай, где тебе обещают дать отоспаться. Если же все-таки рай, то пусть он будет замаскирован под двор. Под арбатский, тот самый, с разгулом будней.
Решает — оборачивание этих сфер. Прозрачная граница меж адом и раем. Тут и таится поэтическая запредельность. Как в потрясающей строке о солдате убитом, который верит, что он проживает в раю. Улыбка Окуджавы обращена в обе бездны.
О, как сидят они с улыбкой на устах,
Прислушиваясь к выкрикам из пекла.
Без диалога со Всевышним сидение на краешке пекла, конечно, немыслимо. Кажется, Всевышний в таком мирозданье должен напоминать доброго лысого старичка с листов Эффеля. С таким богом можно запросто разговаривать и даже немного торговаться: дай то, дай это… Как-то Окуджава назвал его: «Зеленоглазый мой», — чем вызвал у истинно верующих что-то вроде подозрения; пришлось знатокам поэзии, в частности, Александру Зорину, их успокаивать, доказывая, что в этом нет кощунства.
Кощунства нет. А вот ересь брезжит. Проживает в стихе наравне с богами. Лучше всего место бога определено в том ряду, где Зеленоглазый трудится вкупе с прочими феноменами, такими, как Природа, Судьба и Провидение. В этой шеренге Природа играет у Булата явно более весомую, во всяком случае, более всеобъемлющую роль, чем мифологический старик. И поминается на порядок чаще: понятие, попавшее в марксизм из дарвинизма и запрограммированное в арбатских школах предвоенного времени, куда лучше объясняет происходящее, чем весь божеский пантеон. А если не объясняет, то оно все равно лучше. Можно сказать: так природа захотела. Или: ничего не попишешь, природа. Или: о, природа, ты одной морковью, словно мать, насытить нас могла. К богу с этим не подступишься, даже к зеленоглазому.
Дело, конечно, не в боге.
Дело в том, что кто-то должен ответить за те несчастья, которые обрушились на головы мальчиков Державы. А Окуджава был, как он сам себя охарактеризовал, очень красный мальчик. Других в том советском поколении, наверное, и быть не могло. Те более — в семье коммуниста, лично преданного вождю.
С этой точки и рушится мироздание, подпертое природой.
Как связать образ «красного мальчика», который льнет душой к заветному Кремлю и любит вождя, и сам себя за это любит, — с фигурой поэта, который у могилы этого вождя с издевкой спрашивает: «Ну что, генералиссимус прекрасный?.. Твои клешни сегодня безопасны…» — и никак не сведет счеты?
Отец — вот ниточка, связывающая края. «О чем ты успел подумать, отец расстрелянный мой?»… «Не успел, не закричал…»
Люди, читавшие автобиографический роман Булата «Упраздненный театр», оценят пронзительность последней детали: в романе, взойдя на трибуну, папа вдруг закричал, — обличая врагов народа, в число которых он, убежденный партиец, сам был обречен вот-вот попасть.
Общеполитический смысл этого театра абсурда Булата не интересует: он из абсурда извлекает одну ниточку — личную. Отца убил Сталин. Аспект небессмысленный, ибо Шалва Окуджава входил в номенклатуру, лично контролировавшуюся вождем. Но вождь отвечает не перед юридическим, а перед поэтическим трибуналом. Пока дело ограничивается рябой физиономией, параличной рукой и прокуренными усами, все это еще удерживается в пределах образной убедительности. Но когда вердикт приобретает форму указа: «Шестидесятники развенчивать усатого должны!» — хочется ответить словами рабочего из горьковской эпопеи, сказавшего Самгину:
— Ничего я тебе не должен!
Потому что это тот случай (весьма редкий у Булата), когда поэт теряет точность звука: фальшь мелодии выдает фальшь позиции.
В чем фальшь?
В том, что невозможно убедительно выстроить линию личной преданности или враждебности, то есть личной ответственности — в ситуации общей катастрофы, когда под откос идет целое поколение, и совершенно немыслимо в этом кровавом потопе окончательно определить, кто в чем виноват.
Это-то Булат и чувствует абсолютным своим поэтическим слухом, и уж тут ни одна строчка не фальшивит. Молоденький стрелок, пустивший в расход врага народа, искренне не ведает, в чем его вина, — он выполнил приказ и сейчас, на почетном отдыхе, с полным правом нянчит внуков. За что его судить? За то, что у него в бумажнике пригрелся убийца и шевелит усами? Но тот же (все тот же!) убийца шевелит усами в бумажнике отца, когда тот кричит с трибуны, что пора покончить с врагами народа.
С отцом упирается душа в тупик неразрешимости.
Но есть мама…
Как-то Булат обронил, что после возвращения матери из ссылки у него не нашлось с ней общего языка. Может, в «эмпирической» реальности все и так, мать ведь была убежденная коммунистка… Но в реальности поэтической мать— абсолютный полюс невиновности. Образ кристальной чистоты. Через все десятилетия — мамины слезы, мамины молитвы (мама — атеистка — просит за сына). Мама — с фанерным чемоданчиком по дороге в ссылку, мама — с розой в руке посреди метели, мама — стройная, гордая и молодая — оберегом на границе памяти. Если есть, с чем сравнить любовь к бедной отчизне, — так только с любовью к бедной маме. Если есть, чем искупить пустыню на месте рассыпавшейся державы, этот упраздненный театр уравновесить, — то так: «На Россию — одна мая мама…»
Очная ставка с Историей, сгубившей лучшее из советских поколений, — письмо к маме: «Ты сидишь на нарах посреди Москвы…» Проследим, как испаряется из этой ситуации категория чьей-либо вины. За железной дверью топчется солдат — но он невинен: «он не за себя ведь — он за весь народ». Ступень вверх: «следователь юный машет кулаком»… Но и его не притянешь: он тоже не за себя — за народ. Ступень на самый верх: «вождь укрылся в башне у Москвы-реки». Вердикт предзадан: все растворяется в «народе».
Это и есть трагедия: подо всем, что казалось незыблемым, разверзается пустота: под «народом», под «державой», под Россией:
На Россию одна моя мама,
только что она может одна?
Поколение меченых — всё — испытало драму опустошения. Не в окопах, так после, когда выяснилось, что воевали не так и не за то. Вот уж точно: потерянное поколение. Вопрос (геополитический) не в том, потерянное или нет — потеря, кажется, запрограммирована историей; вопрос (поэтический) в другом: как личность справится с потерянностью? Тут у хороших и разных поэтов пути разные. Хотя «хороших» путей нет — все горькие.
Спасительный для многих путь врачевания души — национальная почва, обретаемая на месте провальной советской беспочвенности, — для Булата закрыт: сын грузина и армянки не может так вот запросто присвоить себе русскую национальную атрибутику: щепетильность не позволяет. Когда он нащупывает национальную опору, то — грузинскую. Дорога — к Тинатин. В Тбилиси детства. Туда, куда уносит песню Куры февральская вода. Можно было бы и завершить поиск корней под чинарой голубою, если бы к грузинской версии не добавилась армянская, — поэт, чаявший сокровенные свои слова прокричать по-грузински, кричит по-армянски: инч пити анем? — что мне делать?! Грузинская страсть сплетается с армянской скорбью… И опять-таки: можно было бы увенчать этим венком этнический поиск Булата, если бы в самый патетический момент («над Босфором») он не воззвал бы к судьбе по-турецки: тешекюр эдерим! — что в устах сына армянки прозвучало бы немыслимым по дерзости вызовом, если бы и впрямь несло в себе чисто национальную приверженность. Но в сознании интернационалиста, каким воспитан в семье партийцев «красный мальчик», такое совершенно невозможно. А главное, это противоречило бы музыке стиха — сокровенной сути поэзии и судьбы.
Музыка стиха говорит свое:
Не клонись-ка ты, головушка,
отневзгод и от обид.
Мама, белая голубушка,
утро новое горит.
Это — самое сильное (во всяком случае, самое близкое мне) стихотворение Булата. Утро, встающее над ночью, спасает от того ощущения, о котором почти нигде не говорится прямо… а если говорится, то только матери:
Все оно смывает начисто,
все разглаживает вновь…
Отступает одиночество,
возвращается любовь.
Вслушались в музыку? Грузинский сын матери-армянки окрашивает свою любовь к ней — в русские тона! Можно на все лады поворачивать слово «Русь»… впрочем, у Булата «Русь» и «Россия» — довольно редки. И всегда подсвечены (подсечены) извне и как бы исчужа: то из заграницы, то глазами покидающего страну еврея. А то и глазами Блока: «куда ни посмотреть — все скифы, скифы, скифы… их тьмы и тьмы, тьмы». Поэт даже формулирует не без риска: русских вовсе нету, а вместо них — толпа. Вслед за Ходасевичем он ставит поэтический памятник своей няне Акулине Ивановне, озарив ее тамбовское надгробие «утренним дымом» и затеплив «российский костер» над дорогим прахом. Однако сквозь любой траур все-таки пробивается русская музыка:
И сладки, как в полдень пасеки,
как из детства голоса,
твои руки, твои песенки,
твои вечные глаза.
Поэт, назвавший своим отечеством русскую речь, в ней находит спасение…
Тут знатоки поэзии Булата мне возразят, что столь отчетливая акцентировка для него не характерна, что он не грешит такой стилизацией, и что разгадка его поэтической неотразимости не в национальной окраске (грузинской ли, армянской или русской), а как раз в отсутствии столь сильных средств — в неуловимо «нейтральной», отрешенно-возвышенной фактуре стиха, чуждого малейшему напору и нажиму.
Да, так. И это главная загадка. Лучшие критические умы бьются над неслыханной простотой булатова слова, которой «невозможно подражать», замирают перед моцартианской естественностью, когда выразительность стиха трудно сопрячь с «простеньким набором технических средств», и даже (как довел эту парадигму до формулы Станислав Лесневский) пробуют истолковать «три бедности, составляющие богатство Булата: бедность голоса, бедность текста, бедность мелодии».
Все-таки я уточню кое-что насчет бедности. Время от времени Окуджава позволяет себе что-нибудь вроде «бравой брани брандмейстеров». Или пишет: «Петухи проголосили, песни позднике погасли…» — и дальше 43 слова в стихотворении — все на «п». Или — перечисляя «Дезику» «наши традиции» — дает такой перечень: верность, виктория, вобла, война, воля, восторг, вероятность везения…
Спрашивается: зачем эти экзерсисы в духе Ломоносова и прочих докторов элоквенции восемнадцатого века нужны поэту века двадцатого, принципиально поющему простые песенки?
Я думаю, затем, чтобы читатель помнил: не проста эта его простота, и не от бедности эта бедность.
«Бесхитростная» обнаженность простого стиха и полное нежелание прикрыться какими бы то ни было «доспехами» формы находятся в связи (в глубинной, загадочной внутренней связи) с той драмой, что все твердыни, на которых был выстроен мир поэта (мир его поколения), потерялись в небытии.
О том, что ему осталось (досталось), он, как мы расслышали, шепнул маме: одиночество.
Время от времени он об этом «говорит», но дело не в этом, вернее, не только в этом. Поэт может сказать: «Нева Петровна, я просто одинокий человек». Или: «Остаюсь я один. Вот так. Остаюсь». Или: «Одинок, как ветка в поле». Или даже так (шутливо, сыну): «Папочка твой не случайно сработал надежный свой кокон». В стихе срабатывает не только сообщение, но и его тон. Его цвет.
Цвет того мира, в котором обретает себя красный мальчик, ставший маленьким солдатом, отнюдь не красный, хотя и крови там много, и знамя — цвета крови.
Цвет булатова мира — синий. Смежный с голубым, отливающим в сумеречность. Смежный с лиловым, отливающим в ночь. Синий — цвет обречения. Синие шторы над умирающим. Синий иней на остывающей подушке. Синяя зола в потухшей печи. Синька, несбыточная довоенная синька на рынке прифронтового города — в руках зазывающей цыганки.
Любой грамотный филолог немедленно продемонстрирует мне в ответ и в опровержение: «два кузнечика зеленых в траве, насупившись, сидят, над ними синие туманы во все стороны летят. Над ними красные цветочки и золотые лопухи… Два кузнечика зеленых пишут белые стихи». Я подхвачу: «синяя крона, малиновый ствол, звяканье шишек зеленых…»
Куда девается синий в этом разлетающемся «во все стороны» многоцветье?
А вы не чувствуете, что это многоцветье, эта праздничная радуга — в чем-то сродни «картонным» трубам? Что живописцы и маляры раскрашивают этот мир так, что он превращается в декоративный, ярмарочный, наведенный? И что у красной реки, у синей горы разворачивается действие разом ритуальное и потустороннее — сон, греза?
Добавим сюда голубую кровь поэтов и то, что ангел белый, а ворон черный (варианты: белые стихи, черный кот). Определенность черного — белого вообще пароль воевавшего поколения, но поверх этого графичного грунта выстраивается у Булата мир откровенно, демонстративно, соблазнительно сказочный, радужно многоцветный. «Желтую краску возьми… серую краску… черную… синюю… красную… зеленую…», — Лиля! Лиля! — поет цыганка, и первоначальная синева тонет в петушьем крике цветописи, похожей на детский рисунок, на рекламу цветных карандашей, на площадной рай…
В сочетании с простой музыкой этот балаганчик производит загадочное действие, которое знающие люди называют соблазном.
— Ваш Окуджава — прелестник, соблазнитель! — догадываются молодые «семидесятники», ставшие «почвенниками», и атакуют Михаила Поздняева.
Не спорьте, Михаил Константинович! Правы «почвенники»! Булат обольщает нас мнимым выходом из трагедии, а когда мы ему не верим и все- таки отчаиваемся, он утешает нас с интонациями кроткого авгура: зачем отчаиваться, мои дорогие, все просто, зло вечно. Возьмемся за руки, друзья!
А лихое «мы», с которым он так весело ворвался когда-то в чопорную позднесоветскую официальщину:
— А мы швейцару: «Отворите двери!»
Внимание, друзья, взявшиеся за руки! Происходит одно из самых соблазнительных братаний в истории новейшей советской поэзии: вместе с Булатом вкатываются в нее молодые невоевавшие «шестидесятники», и Окуджава делается непременным соучастником этого «мы», чуть не эмблематической фигурой в эстрадном созвездии, прилепляясь в своей телогреечке к тройке изысканно одетых властителей дум 1961 года: к Евтушенко, Рождественскому и Вознесенскому, — что и увековечивает на своей незабываемой обложке журнал «Огонек» в начале Перестройки.
Попробуйте теперь расклеить это «мы». Профессор Георгий Кнабе на Научной Конференции посвящает глубоко научный доклад тому парадоксу, что поэт, воспитанный в 30-е годы и вставший на ноги в 40-е, оказывается знаменосцем 60-х. Парадокс настолько впечатляющ, что литературовед Лазарь Лазарев полагает нужным напомнить коллегам, что Окуджава принадлежит все-таки к фронтовому поколению (а не к либералам послевоенной волны, добавлю для ясности).
Но почему же так легко переходит он из строя «мальчиков державы» в хоровод «шестидесятников»? И почему так же весело потом отбивается от этого хоровода: «взяться за руки не я ли призывал вас, господа?» Господа его подвели? А может, это он сам ошибся: «думал, что слился с народом, а вышло: смешался с толпой»?
Так что же такое это его «мы», оказавшееся столь притягательным для младших братьев? «Окопная семья»? «Наш отряд»? «Наш союз»?
А вас ничто не смущает в этом «союзе» чисто стилистически? Ну, хотя бы то, что поднявший против него патетический «меч» получает в качестве высшей кары удар таким непатетическим предметом, как ломаная гитара (естественно, вызывающая в сознании ломаный грош, если уж слушать в стихе обертона). И в роли романтического братства выступает здесь, как правило, откровенно разгульная компания, сбившиеся в живописную кучу бродяги-пропойцы, которым только б ленточки носить и для которых брошка — чуть не талисман, а пальба — вариант гульбы. В дурном настроении они орут встречному: «Паскудина!», в хорошем настроении говорят друг другу комплименты и так изящно держат бокалы «в изогнутой руке». Иногда Булат вскользь роняет относительно них частицу «не»: «не бродяги, не пропойцы», иногда задумчиво добавляет, что только дураки обожают собираться в стаи, но увековечивает он эту веселую компанию с загадочным удовольствием.
И вы в самом деле верите, что они ему «свои»?
В самом начале 60-х Булата согнали со сцены в Доме кино; формулировку невольно подсказал замечательный режиссер Элем Климов: «Осторожно, пошлость!» — Свои, с горечью комментирует эту сцену сегодня Станислав Рассадин.
Так ты не дели людей на «своих» и не «своих», может, легче будет.
Да не будет легче. Если эту маскарадную фантасмагорию воспринимать всерьез. Галина Белая (на той же Конференции) демонстрирует куда большую проницательность, она говорит: Окуджава — великий мистификатор. Прикидывается простаком.
Точная характеристика. Нет у него своих. Одинок.
Остается разгадать причины маскарада, карнавала и разгула.
Давление на личность всегда вызывает ответное сопротивление; до какого-то индивидуального предела это сопротивление возрастает пропорционально напору: «Я» звучит все громче и яростнее.
За неким «пределом» это «Я» иронически тушуется: не выставлять же, в самом деле, как последнюю истину то, из-под чего уведена опора.
«Чем ближе мы к истине, тем все дальше она» — вот краешек той бездны, дыхание которой чувствует человек, у которого из-под ног уведено все: система убеждений, страна, народ, правда. Апокалипсис!
И опять-таки: до какой-то грани Апокалипсис рисуется в катастрофически-оглушительных формах, каковых много в арсенале мирового авангарда.
За пределом этого ужаса, то есть за определенным болевым порогом человек пожимает плечами и говорит, улыбаясь: «Все просто».
Для непонятливых расшифровывает: «Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют». И еще: «Я буду улыбаться, черт меня возьми, в самом пекле рукопашной возни». И даже так — для самых непонятливых: «Все улыбки наши пряничные не стоят ни черта». Трагедия как бы ускользает, она сведена к нулю обольстительной, соблазнительной, обезоруживающей покорностью.
Через ад потерянности проходит вырвавшееся из ада войны поколение меченых. Мальчики державы чувствуют, что обречены вместе с державой, и сопротивляются року. И тот, кто измерил эту беду до самого дна, — взят в шеренгу идущих следом — он такой легкий, такой простой, такой свой…
А он идет с ними и думает: «Через два поколения выйдут на свет люди, которых сегодня нет».
Думает: ведь их в сущности и тогда не будет: «зависть, ненависть и вражда взойдут над просторами их полей».
Думает: «да ведь и все от нуля».
От нуля… Что же в остатке?
«Матушка, поплачь по сыну: у тебя счастливый сын».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Матушка Лейкленд из Ипсвича
Матушка Лейкленд из Ипсвича А вот история матушки Лейкленд из Ипсвича, которую арестовали, судили за ведовство и сожгли на костре в Ипсвиче, Саффолк, во вторник, 9 сентября 1645 г.Матушка Лейкленд была женщиной верующей, много лет ходила слушать Слово Божье и все же двадцать
Матушка Лейкленд из Ипсвича
Матушка Лейкленд из Ипсвича А вот история матушки Лейкленд из Ипсвича, которую арестовали, судили за ведовство и сожгли на костре в Ипсвиче, Саффолк, во вторник, 9 сентября 1645 г.Матушка Лейкленд была женщиной верующей, много лет ходила слушать Слово Божье и все же двадцать
102. Н. Н. Ге (сыну)
102. Н. Н. Ге (сыну) 1903 г. Ноября 27. Ясная Поляна.Милый друг Колечка,Начинаю писать вам, и почерк мой становится похож на ваш. (Это я хвастаюсь), но это значит, что я люблю вас.Разумеется, оставьте у себя письма*. Таня очень хорошо написала свои воспоминания*. Как вы, милый друг,
ТЮРЬМА-МАТУШКА
ТЮРЬМА-МАТУШКА Если ходишь босиком по зеленой траве, если в глазах твоих голубая бескрайняя даль, если сердце ликует от избытка воли и непомерных, непочатых сил, не заблуждайся. Кто-то смотрит на тебя сквозь тюремный глазок, проточенный в звездном небе. Следит за тобой
СВИНЬЯ МАТУШКА
СВИНЬЯ МАТУШКА IОдин современный русский писатель сравнивает два памятника — Петра I и Александра III.[7]«К статуе Фальконета, этому величию, этой красоте поскакавшей вперед России… как идет придвинуть эту статую, России через двести лет после Петра, растерявшей столько
Это наши маленькие праздники (Булат)
Это наши маленькие праздники (Булат) После короткого выступления в российском посольстве, вБонне, мы спустились в здешний бар, Окуджава, Разгон и другие, чтобы за кружкой пива посидеть, потолковать о жизни. И в этот момент прозвучал звонок из Кельна отЛьва Копелева, он даже
БУЛАТ И БОМБА
БУЛАТ И БОМБА В сказках русские богатыри пачками уничтожали басурманов чудо-оружием, сделанным из булата. Интуитивно мы понимаем, что булат – это сталь, и, видимо, хорошего качества. Булат – самое древнее русское ноу-хау в области высоких технологий, правда, с восточными
Окуджава – невнятный поэт
Окуджава – невнятный поэт Популярная газета спросила Анфису Чехову: «Так все-таки красота женщине помогает или мешает?» Более точной диаграммы душевного состояния наших знаменитостей, оргазмически к себе относящихся, чем та, что явлена в ответе, не бывает. «Мне –
22. ДЕЖУРНЫЙ ПО АПРЕЛЮ (Булат Окуджава)
22. ДЕЖУРНЫЙ ПО АПРЕЛЮ (Булат Окуджава) Это статья, как и большинство в этой книге, сделана из радиопередачи по «Свободе», а передача — результат наших с Окуджавой разговоров в разные годы.Когда в 1957 году стали появляться пленки (огромные бобины тогдашних магнитофонов) с
Ольга Полянчева МАТУШКА-ИГУМЕНИЯ
Ольга Полянчева МАТУШКА-ИГУМЕНИЯ 27 января исполнилось бы 55 лет игумении Елисавете — первой настоятельнице возрожденной из руин древней псковской обители, Спасо-Елеазарова монастыря. Щедро одаренная от природы, прекрасно образованная, матушка Елисавета приняла на себя
Владимир Голышев МАТУШКА-ПЯТНИЦА
Владимир Голышев МАТУШКА-ПЯТНИЦА 10 НОЯБРЯ (или 28 октября по юлианскому календарю) — память святой мученицы Параскевы, день, традиционно отмечаемый на Руси как "бабий праздник". "Параскева" по-гречески — "пятница". Согласно житию, святую так нарекли родители, потому
Владимир Бондаренко МАТУШКА
Владимир Бондаренко МАТУШКА Вот и не стало моей родной матушки. Как писал Николай Рубцов: "Матушка возьмёт ведро, молча принесёт воды". Его упрекали, мол, что он сам за водой сходить не мог. Но в том и волшебство любой нашей матушки, что пока мы сами о чём-то
БАСАЕВ, БУЛАТ ШАЛВОВИЧ
БАСАЕВ, БУЛАТ ШАЛВОВИЧ Прочитал «Булата Окуджаву» Дмитрия Быкова, серия ЖЗЛ (Жизнь замечательных людей).Для осмысления и написания большой биографии чаще всего нужна веревка и два столба, между которыми ее надлежит тянуть на письме. У Быкова первый столб — столп:
Владимир Бондаренко МАТУШКА
Владимир Бондаренко МАТУШКА Вот и не стало моей родной матушки. Как писал Николай Рубцов: "Матушка возьмёт ведро, молча принесёт воды". Его упрекали: мол, что, он сам за водой сходить не мог? Но в том и волшебство любой нашей матушки, что пока мы сами о чём-то подумаем, что-то
Александр Проханов ТЮРЬМА-МАТУШКА