МИХАИЛ КУЛЬЧИЦКИЙ: «ПО ПАХОТЕ ПЕХОТА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МИХАИЛ КУЛЬЧИЦКИЙ:

«ПО ПАХОТЕ ПЕХОТА»

В отличие от Павла Когана, он сравнительно много успел опубликовать за отмеренные гибелью двадцать два года жизни. Начиная с украинских и русских пионерских газет и журналов (школьнику было шестнадцать лет) и кончая «толстым» журналом «Октябрь», где за три месяца до войны он (студент столичного Литинститута) поместил фрагменты программной поэмы «Самое такое».

В отличие от Павла Когана, он хорошо запомнил, изучил и описал город своего детства. Харьков «вгод моего рождения». То есть в 1919:

«А безработные красноармейцы с прошлогодней песней, еще без рифм, на всех перекрестках снимали немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт. По чердакам еще офицеры марались, и часы по выстрелам отмерялись. Но в бурой папахе, бурей подбитой, на углу между пальцев людей пропускал милиционер, который бандита уже почти что совсем не напоминал…» Меты таланта: остроумная наблюдательность, отмечающая часы по выстрелам; поэтическая фантазия, прочитывающая готику в колючках немецкой проволоки… Но сквозь эти взблески прирожденного мастера — какова подлинность картины, написанной явно по рассказам, но по рассказам тех, кто сам перетерпел жуть недавней гражданской войны! И какая цепкость пера, силящегося удержать на бумаге жизнь во всей ее фактурной, мощной, удивительной конкретности.

Наконец, в отличие от Павла Когана — удержан близкий круг: родные, отец, деды… Контраст с Коганом тем интереснее, что по системе убеждений они почти близнецы, мальчики Державы, разность их опыта не ощущается как конфликтная ситуация, но — как общая картина, увиденная с разных точек.

Биографы Кульчицкого свидетельствуют, что он — «из старинной русско-украинской интеллигенции». Мать, «в молодости красивая, привыкла к старинным тонкостям обращения… ее круга». Отец — бывший царский офицер, ветеран Империалистической войны и Георгиевский кавалер, в молодости писал стихи, в зрелости — солдатские уставы. При Советской власти — юрист. В 1933 году арестован за сокрытие дворянского происхождения, каковое (сокрытие) объяснил следователям так: революция отменила сословия, и он просто не придал значения странным пунктам анкеты. При всей внешней верноподданности такой довод отдавал тонкой издевкой, и арестанта отправили на Беломорканал, а затем в ссылку, куда к нему на свидание допустили со временем и сына. Сын вывез из поездки поэтически изваянный карельский пейзаж, стихотворение появилось в журнале «Пионер», и это стало первой публикацией Михаила Кульчицкого.

Через несколько лет «за отсутствием состава преступления» отцу разрешили вернуться в Харьков, где он и оказался при немцах. В декабре 1942 года его забили насмерть в гестапо.

О смерти отца Кульчицкий, слава богу, узнать не успел. А вот арест отца в 1933 году стал причиной острого разочарования: хотел после школы поступать в военное училище — отсеяли по анкете. На семь лет отложилась армия…

Впоследствии, уже в Перестройку, история с арестом отца побудила биографов искать у Кульчицкого антисталинские настроения. Искали усердно, но не обнаружили. Настроения поэта вообще могут не совпадать с настроением его позднейших биографов, которые, естественно, знают больше и судят круче. Но для меня сейчас существенно то, что «попало в стихи».

В стихах Кульчицкого есть эпизод, навеянный состоянием «лишенца». Написано стихотворение в конце 1939 года. Рискну освободить сюжет от поэтической одежды, как всегда у Кульчицкого, яркой, прихотливой и неожиданной, — речь в данном случае не о мастерстве стихотворца, а о реальных событиях и чувствах.

Сюжет: два приятеля поют вино, рассуждают об Александре Грине. Ночь. Звонок в дверь. Хозяин выходит в прихожую. В дверях почтальон с посылкой из лагеря от старика-отца. «Посылка эта стоила не больше, чем на полу разлитое вино». В посылке — письмо с провинциальными вопросами и пожеланиями. Сын не знает, куда ему деться от стыда перед приятелем, куда спрятать «заштопанные стариком перчатки».

Прежде, чем мы можем сообразить, как отнестись к таким сыновним чувствам, стихотворение обрывается финалом:

«Приятель вышел, будто прикурить, и плакал, плакал на чужой площадке».

Как всегда у Кульчицкого, реальность «протискивается» сквозь фактуру стиха. Кто вышел и заплакал? Сам герой? Или приятель, понявший, что происходит, и заплакавший от сострадания? И кто тут подлец? (Стихотворение названо «Стихи о подлеце»).

Зная психологический склад поэта, можно представить себе его в любой из этих двух ролей.

Отец преподал сыну вовсе не «тонкие манеры». Он преподал ценности. Родина, Отчизна, Честь. И — чего бы это ни стоило! — получить образование.

Несколько слов о пращурах. Прабабка — грузинская княжна, вышедшая замуж за казака, воевавшего с горцами (прадед). Бабка по другой линии — прибалтийская немка, певица и артистка, находившаяся в дальнем родстве с Шеншиными (то есть, и с Афанасием Фетом). Известны еще и украинские корни («нити тянутся из Польши»), они закреплены «портретом одного из наших предков (с книгой в руке) в Кирилловской церкви в Киеве».

Я беру сведения из мемуаров сестры поэта Олеси Кульчицкой[86]. Они существенны для понимания того, из каких глубин черпает поэт «материал» своей души. Он вообще склонен черпать «из глубин», из пластов, из залежей былого.

Что же он оттуда добывает?

Записная книжка 1939 года:

Мне дали:

русские — сердце

немцы — ум

грузины — огонь

украинцы — душу

поляки — хитрость

козаки — силу.

Результирующая формула — в поэме «Самое такое»:

Помнишь — с детства —

рисунок:

чугунные путы

Человек сшибает

с шара

грудью? —

Только советская нация

будет

и только советской расы люди!

Формула, явно пропущенная сквозь Маяковского, вполне отвечает той интернациональной вере, вне которой не мыслит себя советское поколение. Но у кого как складывается эта результирующая формула? Можно ото всего отречься. А можно все стиснуть воедино: ум, душу, огонь, силу, хитрость, — попытавшись вместить все это в сердце.

Вместить — Вселенную в конце концов.

А в начале?

А в начале, как уже сказано, — 1919 год:

Как в девятнадцатом —

от Украины — к Сибири

проползли,

пробежали,

пропАдали вы —

от Польши к Японии

нам родину ширить

А может быть

От Москвы —

До Москвы!

Может быть,

Вот в самое сейчас

Сталин промокнул приказ…

О Сталине разговор особый. А пока — о результирующих формулировках, которые кажутся у поэтов «поколения сорокового года» слишком похожими. От Японии до Англии… От Польши к Японии… Есть, однако, различия. У Когана — центробежность, безоглядность, только вперед, в грядущее! У Кульчицкого — центростремительность, и все время оглядка в прошлое. Можно добежать аж до Судана, аж до Калифорнии, до «океанской последней черты» — но вернуться в Москву, непременно. Можно из 1940 года все время возвращаться в 1919-й, убеждаясь, что там коммунизм так же «близок», как тут.

«Вокругшарный ветер» гуляет между страницами, листает тетради со стихами. Границы стираются, смываются, сдуваются: государственные, географические, национальные…

И, однако, наполнены! Прет же фактура сквозь «земшарность» — фактура национальная, в самом лучшем виде! Немцы, русские, украинцы…

О, святые славянские ночи,

Где в снегу погребен вражий шаг!

Нет, не будет, наглея нарочно,

Виться дым на немецких и точных,

На палачьих, широких и прочных,

На прямых маслянистых штыках.

Строки, словно холодным тевтонским штыком начертанные! Но немецкую сталь прожигает казачий огонь. Сюжет — из того же 1919 года, расстрельный. Пленные немцы под дулами. Команда: «Кто с крестом на сердце — выходи!» Не желая разделяться, немцы бросают крестики под ноги и, становясь под залп, шепчут друг другу, что в душе они… евреи.

Поскольку палачи тут — белоказаки, а жертвы — оккупанты, никакой красной идеи из стихотворения не выудишь. Но искрится в нем — бешеное озорство. Ничего немецкого или еврейского, все — кульчицкое.

Клятвы верности России и всему русскому сопровождаются высмеиванием «русопятского», носителем которого избран автор «Соляного бунта» Павел Васильев. Строго говоря, это подлог: ничего русопятского у Васильева нет, а есть — неистовая сшибка сторон (казахи — казаки, кулаки — бедняки, белые — красные), и в этом неистовстве Васильев — прямой предтеча Кульчицкого. Тем веселее издевка: «Окромя… мужики опосля тоски…резныя рязанские пятушки…» После такого афронта русская идентичность может быть утверждена без боязни оказаться старорежимной. «Потому что я русский наскрозь — не смирюсь со срамом наляпанного а-ля-рюс».

Самое острое взаимодействие — с Украиной. Все-таки Харьков — город украинский, и мову Кульчицкий знает с детства как родную[87].

Как примирить грядущую «советскую расу» с таким кипением национальных темпераментов? Арифметически — никак. А поэтически — так:

И пусть тогда

на язык людей

всепонятный —

как слава,

всепонятый снова,

попадет

мое

русское до костей,

мое

советское до корней,

мое украинское тихое слово…

Воистину поэзия — язык невозможного.

Как это неистовство уложить в строй воззрений, выравниваемых под «грядущее»?

У Павла Когана жизнь так и выстраивается — под грядущее. Ветер грядущего чистит мироздание для потомков.

У Кульчицкого грядущее не просматривается. «Пусть там мираж, не все ли равно. Пусть под ногами ходит дно! Пусть впереди уже маячит грядущая Планета зрячих…» Дно, предполагаемое под килем с детства знакомого пиратского брига, по таинственным законам поэзии совмещается с легшей на дно Атлантидой. «Проплывают птицы сквозь туманы, плавниками черными водя», «древняя флотилия планет» заставляет сердце биться в унисон со Вселенной. Мощь идет от древности, от скифских курганов, от неродившихся, неоткрытых звезд. Мир сотрясается от скрытых сил.

И стих сотрясается от почти неуправляемых импульсов.

Два любимых ученика Сельвинского играют со строфой, как тореадор с быком. Коган выгибает рифму, как рапиру: «За порогом звонкая полночь-темь. Улыбнешься тонко: «Пол-но-те!» Кульчицкий берет быка за рога, выворачивает ему голову, гнет, тащит… «И, зная топографию, он топает по гравию…»

Тигр, заточенный Сельвинским в зоопарк и вызывающий у Когана горечь сочувствия, у Кульчицкого прет на волю, но как! «Казалось, столбы упадут, как кегли, ветер такой в эту ночь задул. Тюремщик думал, что ключ повернул, но тигр, полосатей, чем каторжник беглый, фосфором напоив глаза, хвостом стирая с известки свой очерк, между двух стен, как между двух строчек, с тщательным ужасом проползал». Бежавший, он был пристрелен бригадой МУРа. Этот прогноз гибели романтики написан в январе 1940 года. И это — автопортрет поэзии Кульчицкого.

У Когана политические символы сведены к минимуму — и без них ясно, они способны только сбить тонко вычерченную картину.

У Кульчицкого политические символы прямо так и прут, через строку — от избытка энергии, от крутой откровенности! Ну, понятно: Революция, багровое знамя, крейсер «Аврора»… И еще — ЦК, Дворец Советов, железные чекисты… (Около Дворца видятся уже и «окопы» — строительство заморожено. Присутствию чекистов не мешает то, что сам побывал сыном лишенца)…

С «коммунизмом» тоже не все просто. Коммунизм надо спасать от «непоэтов», которые готовы «все окрасить в серый, казенный и вокзальный цвет».

Непросто и со Сталиным, чье имя пестрит в стихах Кульчикого, так что кое-где умные публикаторы заменили его на «Таллин» (благо, Эстония уже присоединена к СССР), а кое-где сделали вид, что не знают, что это за «царицынский наркомпрод» незримо присутствует при расстреле немцев казаками. Но стихотворение, названное «Разговор с т. Сталиным» спрятать невозможно, его надо комментировать.

Разговор — прямо на улице, по которой поэт «всю ночь прошлялся с девушкой, накинувшей мое пальто», — т. Сталин, увидев их, тормознул машину — «нараспашку дверцу» — и «как совесть, в глаза заглянул».

И тут поэт выдает вождю целый список претензий. Почему забыта романтика? Почему поэзия отдана на откуп пошлякам? Где расцвет литературы? Почему вместо нее цветет Литфонд? Почему настоящие поэты бьются, оторванные от штабов, а халтурщики травят их как «эстетов»? Почему «поэтические проституты именем Вашим торгуют с листа?» И в финале:

Мы запретим декретом Совнаркома

Кропать о Родине продажные стишки.

«Продажные» тоже, покопавшись в черновиках, некоторые издатели смягчили до «бездарных». Однако претензии в стихе настолько круты, что вполне обеспечивают Кульчицкому почетное место в строю борцов против сталинизма. При одном безответном встречном вопросе: почему со своими протестами против тоталитаризма поэт обращается прямехонько к тоталитарному диктатору, и не с возмущением, а с преданностью?

Ответ дает Давид Самойлов в блестящей статье «Кульчицкий и пятеро»[88].

Вера в Революцию у этого поколения сидит так глубоко, что ее невозможно поколебать ничем. Убеждение, что беспощадность есть главный метод революционного действия, ни у кого из них сомнений не вызывает. Державность, выстроенная на этом фундаменте, неотделима от образа Вождя, так что даже саморазоблачения вчерашних вождей на процессах «врагов народа» кажутся мероприятием, на которое обвинители и обвиняемые пошли, сговорившись вполне сознательно, как на военную хитрость, продиктованную обстановкой[89].

Мальчики Державы, «якобинцы», романтики, люди будущего готовы вписаться в эту логику. Вопрос только в том, кому вписаться легче, а кому — по природной «непомерности» (лексковским словом говоря) — труднее.

Кульчицкий по своей непомерности — тот самый случай.

Давид Самойлов пишет: «Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко бы пошел при русских императрицах».

А при генсеках?

А при генсеках — сходство с Маяковским: так же грубо вытесан.

Когда отпустил чуб и свесил на лоб, — с Багрицким.

После финской компании Багрицкий, поветрием прошедший над молодой поэзией, разом отставлен: о подступающей войне надо писать совершенно по-другому. Кульчицкому судьба уже не оставляет времени писать по-другому, но когда летом 1941 года он остригается наголо, лицо словно очищается от лишнего.

«С такими лицами в наше время погибают», — записывает Самойлов.

Сам Кульчицкий настроен иначе. Ему весело! Поднявшись дежурить на крышу во время немецкого налета, он выбрасывает в ящик с песком зажигалки и — пляшет!

«Я самый счастливый человек на свете», — эту его фразу запоминают мемуаристы. Надо соединить это самоощущение с самой ранней фразой в его поэтическом архиве, в 15 лет написанной: «Не моя ли каштановая голова поднялась над черной войной?» — тогда трагедия обнажит свою логику, не вместимую ни во что, кроме великих стихов.

С началом войны он прекращает их писать. От должности фронтового поэта отказывается. Кончает курсы пехотных командиров и в декабре 1942-го получает в петлицы лейтенантский кубарь.

26 декабря пишет единственное за войну стихотворение, которое прощальной метой остается в русской лирике.

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!

Что? Пули в каску безопасней капель?

И всадники проносятся — от свиста

Вертящихся пропеллерами сабель?

Я раньше думал: «лейтенант»

Звучит «налейте нам»,

И, зная топографию,

Он топает по гравию.

Война ж совсем не фейерверк,

А просто — трудная работа,

Когда — черна от пота — вверх

Скользит по пахоте пехота.

Марш! И глина в чавкающем топоте

До костей мозга промерзшихног

Наворачивается на чоботы

Весом хлеба в месячный паек.

На бойцах и пуговицы вроде

Чешуи тяжелых орденов:

Не до ордена. Была бы Родина.

С ежедневными Бородино.

Его Бородино — Сталинград.

Он гибнет 19 января 1943 года.

Самойлов: «В смерть Павла Когана поверили сразу. А в смерть Миши верить не хотелось».

Слухи, что он не погиб, а спасся, ходили еще долго. Слуцкий, имевший в Смерше «некоторые возможности», наводил справки. Потом смирился:

И я, как собака, вою

Над бедной твоей головою…