НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ: «Я САМ ИЗНЕМОГАЛ ОТ СЧАСТЬЯ БЫТИЯ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ:

«Я САМ ИЗНЕМОГАЛ ОТ СЧАСТЬЯ БЫТИЯ…»

С трудом вырвавшись из карагандинской ссылки, Заболоцкий приехал в Москву в январе 1946 года. В сентябре московским литераторам было предписано явиться на общее собрание и одобрить Постановление ЦК партии «О журналах «Звезда» и «Ленинград»: единогласно проголосовать за исключение из Союза писателей Ахматовой и Зощенко. Для Заболоцкого такое голосование обещало не просто нравственный кошмар, но прямое личное предательство: семь лет назад именно Зощенко, отчаянно рискуя, пытался протестовать против ареста Заболоцкого.

Заболоцкий заявил, что на собрание не явится. Его друзья пришли в ужас. Даже писатели «незапятнанные», имевшие смелость сказаться больными, всерьез рисковали; что же говорить о недавнем ссыльном, с которого еще не снята ни судимость по политической статье, ни клеймо антисоветчика! То, что Заболоцкого восстановили в Союзе писателей (Тихонов тоже крепко рисковал, вытаскивая его из литературного небытия), и то, что в журнале «Октябрь» приняли перевод «Слова о полку Игореве» (приняли, но еще не опубликовали), все это отнюдь не означало московской прописки и гражданской реабилитации. В случае чего Заболоцкому грозило возбуждение дела, новый срок, лагерь, общие работы и — неминуемая гибель.

Он полулегально жил в Переделкине, хозяева дач — писатели — по очереди давали ему приют. Они-то и уговорили его поехать в Москву на проклятое собрание. Можно сказать, уломали.

Он отправился на станцию.

Часа через два изумленные домочадцы увидели, что он возвращается. Пошатываясь и лучась улыбкой, он прямо-таки изнемогал от счастья бытия. Оказалось, что ни на какое собрание он не поехал, а два часа просидел в пристанционном буфете.

Все были в панике и ждали возмездия, но отсутствие Заболоцкого на коллективном клеймении грешников последствий не возымело. Это было чудо. Но потрясающе даже не это, а то, как он провел те два часа. Он обсуждал с местными жителями свою излюбленную тему: общий строй мироздания!

Именно эту склонность имели ввиду мемуаристы, когда отмечали в характере Заболоцкого «давнюю прочную связь с сельской скромной интеллигенцией»

Отсчитаем в прошлое треть века и представим себе атмосферу, в которой формировался этот характер. Его отец, потомок древних ушкуйников, первым в роду получил образование: стал агрономом. Рубеж ХХ века — время земств, время врачей, учителей, время народных училищ и показательных ферм, — время, когда культура, воспламененная народниками, добралась до провинциальных углов, вроде Уржума, что в полутораста верстах от Вятки, и «до нашего села», в шестидесяти верстах от Уржума.

Итак, вот сцена, которую может наблюдать будущий великий поэт. Агроном агитирует мужиков за новую жизнь, демонстрирует им новейшие сельхозорудия, продуктивные сорта растений и породы скота, научные способы хозяйствования, а мужики, почесывая затылки, кряхтят и соображают, как бы им не даться грамотею в обман.

Впоследствии Заболоцкий определил, что его отец «по воспитанию, нраву и характеру работы стоял на полпути между крестьянством и интеллигенцией». Так неспроста же и сам поэт любил возвращаться в эту точку. Что должен был вынести из вышеописанного межпутья малолеток, который, помимо разговоров с отцом о разумности природного миростроения, листал книги по агрономии и биологии, читал литературное приложение к журналу «Нива», а также русских классиков — их ему усердно подкладывала мать, учительница и восторженная «народница». Решающим же было влияние отца, у которого стройность мировоззрения сочеталась с домостроевским стилем в быту.

И вот результаты.

Во-первых, непоколебимое убеждение, что в слове, и именно в поэтическом слове можно удержать общий строй бытия: приблизиться к его разгадке. Это убеждение с семилетнего возраста — на всю жизнь.

Во-вторых, изначальная вера в то, что бытие мира выстроено по единой логике, и мы, люди, такие же частицы этого мирового целого, как самые маленькие букашечки.

И, в-третьих (я думаю, тут главное): очевидному беспорядку бытия, где все боятся обмана и потому чувствуют себя обманутыми, — этому хаосу может успешно противостоять лишь последовательный упрямый порядок: немецкая неукоснительная пунктуальность.

Проницательный Евгений Шварц, общавшийся с Заболоцким в его предарестные годы, записал в дневнике: «Сын агронома… Вырос в огромной… и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гете чувствуется… очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью. И чудачество…»[30]

Дойдем и до чудачества. Но отметим русскую среду. Именно — центр среды, серединное место «на полпути» между интеллигенцией и народом. Исаковский и Прокофьев приходят «с края» и выносят тему нищей отверженности и, соответственно, яростного бунта, а Заболоцкий из этой среды выносит другое. И слышит другое, ищет другое. Не музыку труб. Не вьюжную, метельную, ветровую взвинченность. Не бешеный темп жизни…

…Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!

Его внешность и стиль поведения ошарашивающе расходятся с представлениями о Поэте. Кругленький, румяный, рассудительный. Рядом с воински-точеным Тихоновым, с артистично-заводным Антокольским, с романтично-лохматым Багрицким, романтично-крутобровым Луговским, романтично-атлетичным Сельвинским — аккуратист Заболоцкий кажется отличником-гимназистом, методичным научным работником, чистюлей-доктором. Да еще эти круглые очки. Да еще эта полосатая пижама, приросшая к нему на всех фотографиях после того, как он съездил в Дом творчества. Увидевший его итальянец не поверил глазам: знаменитый русский поэт похож на… бухгалтера[31].

Заболоцкий обиды не показал и весело ответил, что итальянец (между прочим, тоже поэт, да еще и профессор) похож на парикмахера.

Заметим эту способность Заболоцкого отшучиваться — она часто выручала его на очных ставках с эпохой. Эпоха ему досталась — нешуточная.

1917 год обозначил себя в уржумской глубинке грандиозной первомайской манифестацией. Очевидцы «не могли поверить, что в Уржуме живет столько народу». Надо думать, что участвовали в торжествах и школяры, до той поры тратившие энергию в традиционных побоищах («реалисты» против «городских»). Белобрысый тихоня побоищ, как правило, избегал, однако эпоха ворвалась в его жизнь не со школьного, а с семейного крыльца: на отцовской ферме взбунтовались работники, которых угнетала «строгая требовательность агронома»: мужики явились в дом Заболоцких с революционным обыском; искали оружие, но больше — жратву. Ничего особенного не нашли, но бдительность проявили.

Вот тут-то впервые и сказывается тот самый иронический склад ума, который всю жизнь будет помогать Заболоцкому прятать сокровенное, — та самая усмешка, которую иногда ловили собеседники в углах рта «позднего римлянина».

Вряд ли четырнадцатилетний школяр воспользовался завоеванным правом членов Союза учащихся посещать заседания педсовета. Однако он включился в «литературно-вокальные вечера», которыми педагоги попытались занять бросившую учиться молодежь. На вечерах пелись классические гимны свободе, читались вольнолюбивые стихи Пушкина и Лермонтова. Заболоцкий внес в эту симфонию ноту усмешки, издевки, веселой игры. До нас дошли случайно запавшие в память мемуаристов обрывки потешных текстов, мало что говорящие о том, что делалось в душе их автора; то, что эти тексты утрачены, закономерно: Заболоцкий никогда не публиковал шутливые стихи, какие писал «к случаю» и «в порядке игры» всю жизнь, он их не только не хранил, но безоговорочно уничтожал.

Что же до серьезного контакта с победившей Советской властью, то летом 1918 года во время каникул Заболоцкий поступил секретарем в один из сельсоветов близ Уржума и крутился между набегами местных бандитов и карательными рейдами латышских красных стрелков, которые зверствовали не хуже бандитов. В следующее лето подступил Колчак; шестнадцатилетний канцелярист (служивший уже в одной из советских контор Уржума) эвакуировал дела (шел рядом с телегой, на которой были свалены тюки бумаг и сидела плачущая машинистка), и тут он подумал, что если власть возьмут белые, то он станет работать и у белых, и даже, может быть, послужит в их армии.

Послужить пришлось и в армии, но — в Красной.

Разумеется, дальнейший ход истории заставил Заболоцкого упрятать «белые» мысли на дно души; много лет спустя он поведал о них жене, жена еще годы спустя рассказала сыну, сын со временем обнародовал в своей книге[32]. Но если бы о тех мыслях 1919 года узнали в 1938 году ленинградские следователи, выбивавшие у Заболоцкого показания об антисоветском заговоре, не сносить бы ему головы.

А ведь есть своя правда в том мимолетном вторжении белых мыслей в красную реальность. Заболоцкому было все равно, под какой властью жить: под красной звездой, под полосатым триколором или под двуглавой птицей. В поэтической вселенной, которую он в своем воображении вынашивал, все цвета соединялись в бесконечно обновлявшемся единстве, и какие-нибудь звезды, морские или небесные, были так же нетленны, как поминавшиеся отцом-агрономом пташки и букашки, а если по каким-нибудь таинственным законам у иной птахи вырастали две головы, — и такое существо должно было найти себе место в едином, стройном, целостном, разумном природном мироздании.

В сущности, это материалистическое (гилозоистское, как сказали бы философы, а естествоиспытатели сказали бы: натуралистское) мироощущение вытекало из той просвещенской, научной картины мира, каковую унаследовали и марксисты. Недаром же всю жизнь Заболоцкий штудировал Энгельса. А также Гете, Сковороду и других мудрецов соответствующего толка. С Циолковским вступил в переписку, Хлебникову присягал.

На другом конце опьяненной советской литературы такую же глобальную мистерию духа проектировал Андрей Платонов, с такими же трагическими результатами и последствиями. Это был общий язык эпохи. Только вот уровни расходились.

«Они дурачки, что не признают меня, им выгодно было бы печатать мои стихи», — с горечью заметил Заболоцкий в конце жизни, держа в руках тощенький, с диким скрипом вышедший, обкарнанный сборничек своих стихов (четвертый за всю жизнь). Он прав. В конечном счете эпоха, дострадавшаяся до глобальных итогов, включила его в число своих гениев. (Она ведь и Гумилева включила; только сначала расстреляла; масштаб драмы почувствовали исполнители приговора: «и чего с контрой связался, шел бы к нам, нам такие нужны»)… Избежавший расстрела Заболоцкий получил возможность осознать свое глобальное, конечное, всемирное родство с породившим его веком. Драма, так сказать, общая. А роли… Когда в роли умников оказываются «дурачки», умники догадываются выступить в роли дурачков.

Имя они себе придумывают себе вполне клоунское: обериуты.

Что общего у него с этими фокусниками, возводящими заумь в принцип? Один выезжает на сцену, крутя педали трехколесного велосипеда, другой декламирует со шкафа, третий имитирует обморок, и его уносят со сцены санитары. А эти размалеванные щеки — косметические цитаты из футуристов двадцатилетней давности!

Заболоцкий в очках счетовода плохо вписывается в этот богемный цирк. Он и по внутренней творческой установке — белая ворона среди них. Вернее, он нормальная черно-серая ворона среди вызывающе белых. В ходе внутренних дискуссий он все время говорит об этом и Хармсу, и Введенскому, и Вагинову. Метафора не самоцель, она лишь прием, помогающий обнажить реальность. Звукопись не самоцель, пусть этим занимаются «северянины и бальмонты». Выдумывание новых слов не самоцель, ничего путного все равно не выдумаешь, будь ты хоть двадцати двух пядей во лбу. Никакой «новой школы» не надо, никакого очередного «изма».

А что надо?

Конкретность. Определенность. Вещественность. Чтобы читатель натыкался на слова, как на предметы, ощупывая их руками. Чтобы он разбивал себе голову о слова, разогнавшись меж словами в темном вакууме. Детски-наивное восприятие? Да, так! Так, как называл предметы Адам, видя их впервые. Так, как живет зверь по естественным законам, как тянется вверх растение согласно закону, заложенному в него Разумом вселенной. Надо обнажить этот Разум, стряхнув с него все, что нанесла прежняя поэзия. Оголить суть. Пустить слово в строку голым, и пусть оно заново набирает значения. И все это заново упорядочить. Каждую тему — в свой столбец.

«Столбцы» — первая, оглушительно скандальная книга Заболоцкого — вошла в историю советской поэзии как апология гомерического абсурда. Само название в мрачном контексте дальнейшей судьбы автора овеялось чем-то потусторонним, мистическим. Столбики из пыли, из фосфора… На самом деле изначально совсем другое закладывает в это слово автор, одержимый мыслью о переорганизации бытийного пространства. Столбцы — пункты отчета, графы ведомости, свидетельства дисциплины и порядка. Первоэлемент поэзии — «аккуратная колонка строк». Столбец о футболе, столбец о свадьбе, столбец об игре в снежки.

Ничего богемного или заумного тут нет в заводе.

В заводе нет. А в итоге есть. Сочиняет же Заболоцкий манифест обериутов! И отнюдь не изымает себя из их разукрашенной ватаги. И по мере того, как осыпаются перья, он среди них оказывается едва ли не главной фигурой. А когда по ходу десятилетий очерчивается его гениальность, ею как бы и оправдывается само существование такой ватаги в обжигающе-леденящей атмосфере Ленинграда эпохи Великого Перелома.

Так зачем ему их безумства?

А помогают сдуть с поэтического слова туманы, нанесенные символистами, изжить клекот акмеистов, забыть бормотание футуристов. Сдвинуть поэзию с насиженного места. Вещественный мир в «Столбцах» демонстративно сдвинут, и степень сдвинутости — такая же интуитивно угаданная реальность, как и «прямая, как выстрел», логика «голого слова» — голография наивного зрения.

Это никакой не бал-маскарад, это повседневная жизнь, узнаваемая точечно. Вот пекарня, вот рыбная лавка, вот умопомрачительная закусь на свадьбе (мечта наголодавшегося студента). Вот коты, путешествующие с крыш в комнаты и обратно (ностальгия по провинциальному уюту детства). Вот попы, бессмысленно кадящие тут и там (свой атеистический пафос Заболоцкий объяснил в 1926 году таким «практическим» соображением: естественно-научное мировоззрение недоступно для насмешки, тогда, как верующего оскорбить очень легко).

При таком объяснении невольно ищешь усмешку, спрятанную в углах рта… Не хочет он оскорбить! Просто пускает фигуру попа в общую карусель бытия. Как пускает туда красноармейца, пролетария, «комсомол» и даже бюст Ильича как достоверный, наощупь реальный предмет нового быта.

Когда цензура требует Ильича убрать, на его место всаживается «кулич». «Комсомол» остается — как нечто, во что сходу садится крепнущий младенец.

Никакого специального апокалипсиса нет. Ни пепла, ни серы. Свинцовый отблеск — вскользь. Куда больше — меди. Медные копья надгробий, медные монеты нищих, медные листья деревьев, медные бляхи извозчиков, медные крестики младенцев, медные трубы музыкантов… Кислый вкус меди чувствуется — если искать во всем этом логику. Но находишь — отсутствие логики. Зияющее отсутствие логики. Сдавленный вопль о логике.

Кандидат былых столетий,

Полководец новых лет, —

Разум мой! Уродцы эти

Только вымысел и бред…

Высока земли обитель.

Поздно, поздно. Спать пора!

Разум, бедный мой воитель,

Ты заснул бы до утра.

Если задавать логичные вопросы, то набредешь на пушкинское: «Зачем крутится ветр в овраге?..» У Заболоцкого вопрос о цели и смысле бытия отдает изначальной безнадегой: «Хочу у моря я спросить: для чего оно кипит? Пук травы зачем висит, между волн его сокрыт?» Иначе говоря: зачем все «вверх ногами»? Зачем все «наоборот»? Зачем жизнь «летает книзу головой»?

Встречный вопрос: зачем все это отливать в строки?

Ответ:

Если где-нибудь  писатель

Ходит с трубкою табачной —

Значит, он имеет сзади

Вид унылый и невзрачный.

Природа, увиденная «сзади», это вопль о лице, которое утрачено:

О, полезная  природа,

Исцели страданья наши,

Дай частицу кислорода,

Или две частицы даже.

Ситуация, знакомая по классике, но ее не повторяющая: покоя сердце просит. Но сознание не просит, оно покоя не знает, оно немеет перед реальностью.

Дай сознанью удивиться…

И тотчас передо мной

Отвори свою больницу —

Холод, солнце и покой!

Сквозь мнимую заумь пробивается здравый смысл, тем более сильный поэтически, что он покалечен. По Ленинграду идет слух о замечательном поэте. За «Столбцами» охотятся, переписывают от руки. Исаковский, казалось бы, невообразимо далекий от таких столбцов, отдает им должное. Багрицкий читает их Антокольскому. Антокольский, взяв с собой жену, артистку Зою Бажанову, идет к Заболоцкому знакомиться и слушать стихи.

Тут девка водит  на аркане

Свою пречистую собачку,

Сама вспотела вся до нитки

И грудки выехали вверх.

А та собачка пречестная.

Весенним соком налитая,

Грибными ножками неловко

Вдоль по дорожке шелестит.

Начитанная Зоя Бажанова восклицает:

— Да это же капитан Лебядкин!

Заболоцкий прячет усмешку в углы рта:

— Я тоже думал об этом. Но то, что я пишу, не пародия, это мое зрение.

Что ему вспоминается при этом? «Бесы» Достоевского? А может быть, Блок, который заметил, впервые прочитав «поэзы» и «хабанеры» Северянина, что это капитан Лебядкин, то есть истинный поэт, не нашедший темы. И, предвидя недоуменные вопросы, уточнил: «Стихи капитана Лебядкина очень хорошие».

Может, так оно и есть?

Краса красот сломала член

И интересней вдвое стала,

И вдвое сделался влюблен

Влюбленный уж немало.

За время, пока «Бесы» читались поколениями людей, въехавших в революцию, капитан Лебядкин сделался эталоном бессмысленной графомании. Меж тем она не бессмысленна. Берем два звена в цепи причинности и стыкуем, а всю цепь опускаем в немоту.

Заболоцкий делает это так:

Легкий ток из чаши А

Тихо льется в чашу Бе,

Вяжет дева кружева,

Пляшут звезды на трубе.

Можно, конечно, восстановить всю систему связей между девой, вяжущей кружева, и звездами, сияющими над трубой. В советские времена это означало бы — подвести подо все марксистский базис. А можно, по древней русской традиции, ткнуть про звезды девке напрямую. Царю — про Богородицу. Минуя всякую политическую корректность. В старые времена этим профессионально занимались юродивые.

Заболоцкий сталкивает столбцы бытия, разнесенные по далеким графам.

О мир, свернись одним кварталом,

Одной разбитой мостовой,

Одним проплеванным амбаром,

Одной мышиною норой.

Но будь к оружию готов:

Целует девку — Иванов!

В Год Великого Перелома такие тексты следовало прописывать по всей программе.

Критики и прописывают Заболоцкому: социологию бессмыслицы, трагизм абсурда, гиперболическую беспощадность, распад сознания, троцкистскую контрабанду, половую психопатию, отщепенство.

Заболоцкий коллекционирует отзывы и со смехом зачитывает друзьям. Интересно, ведет ли он статистику? А она говорит об изрядном чутье критиков: чуть не каждый второй дает автору «Столбцов» определение, которое вряд ли стоит опровергать: юродство.

Юродство — наивная святость, прямо сталкивающая причину с дальним следствием и очерчивающая таким образом абсурд выпадающих звеньев[33].

В 1929 году над этими приговорами можно смеяться. Но, как замечает лучший биограф Заболоцкого (его сын), "они догадываются, что скоро будет не до смеха".

Не так скоро. Еще почти целое десятилетие свободы отмеряет Заболоцкому судьба: 30-е годы.

Попрощавшись с обериутами, он начинает прорабатывать картину мироздания, восстанавливая пропущенные звенья. Исходный и финальный пункты обозначены столбцами: в исходе — мировой беспорядок, в финале — мировой порядок.

Это итог числовых операций.

Ум, не ищи ты его посредине деревьев:

Он посредине, и сбоку, и здесь, и повсюду.

Повсюду — это значит и среди деревьев тоже. Дерево кричит, машет ветками, молит о помощи. Комар исполняется высокою доктриной. Осел развивает свой разум. "Корова в формулах и лентах печет пирог из элементов". Все это как бы на грани пародии (похоже на "Веселых ребят"), но именно на грани, потому что в базисе, вернее, в зените — мысль. Счастливая мысль о том, что Разум в конце концов определяет все. Волк, "задрав собаки бок, наблюдает звезд поток". Волк, как Адам, дает имена вещам. Волк, вывернув шею вверх, желает знать величину вселенной, и еще: "есть ли там волки наверху". Собравшиеся наверху волки целеустремленно перестраивают жизнь на новый лад.

Горит, как смерч, великая наука.

Волк ест пирог и пишет интеграл.

Волк гвозди бьет, и мир дрожит от стука,

И уж закончен техники квартал.

Интересно, закладывает ли Заболоцкий в эту метафору убийственный для власти вывернутый, волчий смысл? Или, как и Андрей Платонов в "Высоком напряжении", бредит вместе со своими героями, мечтающими электрифицировать вселенную?

Итак, скажи, почтенный председатель,

В наш трезвый мир зачем бросаешь ты,

Как ренегат, отступник и предатель,

Безумного нелепые мечты?

Конечно, от карнавально-вывернутого итога можно отсчитывать тою же логикой, как от противного, великую мечту о всемирном сознании. И это для Заболоцкого вовсе не предмет пародии. "Природа в речке нам изобразила скользящий мир сознанья своего". Сознание — пароль, лейтмотив, залог и оправдание всего.

В редкие моменты это сознание проецируется на общественную ситуацию и дает странные формулы: "Европа сознания в пожаре восстания… Боевые слоны подсознания вылезают и топчутся…" Вряд ли стоит искать здесь параллели с мандельштамовской "Европой Цезарей" — Заболоцкий находится внутри своего сомнамбулического мира и выходит из него в мир людей вовсе не с целью переделывать политическую карту. Он дерзает переосмыслить все вещество существования (я опять-таки употребляю платоновский термин, хотя переклички с автором "Чевенгура", кажется, у исследователей Заболоцкого не в ходу).

Итак, в перестройку втянуто все сущее. Инфузории хохочут, поедая кожу лихача. Червяк седлает сорванный череп. Кулак собирается уничтожить урожай. "Днепр виден мне, в бетон зашитый, огнями залитый Кавказ, железный конь привозит жито, чугунный вол привозит квас". Борясь с кулаком, мы "сносим старый мир", мы "строим колхоз", то есть "новый мир… с новым солнцем и травой".

Поэмы "Безумный волк" и "Деревья" остаются в письменном столе. Поэма "Торжество земледелия" появляется в печати в 1933 году как апофеоз колхозного строительства.

Однако появляется и "Лодейников", в пронзительных строфах которого восстановленная во всех звеньях цепь бытия оказывается весьма далека от стройно-осознанной всеобщей гармонии:

Лодейников прислушался. Над садом

Шел смутный шорох тысячи смертей.

Природа, обернувшаяся адом,

Свои дела вершила без затей.

Жук ел траву, жука клевала птица,

Хорек пил мозг из птичьей головы,

И страхом перекошенные лица

Ночных существ смотрели из травы.

Природы вековечная давильня

Соединяла смерть и бытие

в один клубок.

Но мысль была бессильна

Соединить два таинства ее.

Мысль критиков, получающих такие тексты, должна теперь соединить картину всеобщей давильни с картинами торжества земледелия. Истина обнажается: гибель предстает в строфах, по лирической мощи достойных войти в сокровищницу мировой поэзии, а наступление гармонии — в строфах, словно исторгнутых из сознания все того же капитана Лебядкина:

Теория освобождения труда

Умудрила наши руки.

Славьтесь, добрые науки

И колхозы-города!

И еще разница: в "Столбцах" на этом языке говорил никому не ведомый вятский уроженец, только что окончивший Ленинградский пединститут, а в "Торжестве земледелия" — поэт, на котором после "Столбцов" горит клеймо подозрительного юродивого.

Понимает ли Заболоцкий, что ему грозит?

Похоже, что понимает. "Метаморфозы" появившиеся в 1937 году, по общей идее трактуют все ту же неистребимость жизни и бесконечное перевоплощение веществ и существ. "Что было раньше птицей, теперь лежит написанной страницей; мысль некогда была простым цветком, поэма шествовала медленным быком; а то, что было мною, то, быть может, опять растет и мир растений множит". Так вот: то, что было мною, прорывается в эту философему леденящим изумлением:

А я всё жив!..

Трезвым краем своего рассудка Заболоцкий просчитывает резервные пути на случай запрета публикаций. Это — переводы. Перевод "Слова о полку Игореве" с древне-русского на современный русский. Переводы грузин.

Перевод "Слова…" будет со временем признан не просто новаторским, но лучшим в кругу переложений великого памятника: именно перевод "Слова…" вытащит Заболоцкого на этот литературный свет из литературного небытия в 1946 году.

Переводы из грузинских поэтов, начатые в 1935 году, навсегда впишут имя Заболоцкого в русско-грузинские хрестоматии, и в самом конце жизни он даже получит за них от Советской власти небольшой орден. Но прежде следователи 1938 года напаяют ему за них "связь с националистически настроенными писателями Грузии"…

Следователи выбивают из него показания пять дней, затем он получает пять лет. Его спасает врожденная аккуратность: когда в очередную шарашку требуются чертежники, он осваивает и эту специальность. Но до того — полный набор ужасов: ночные атаки уголовников и общие работы: лесоповал по пояс в болотной жиже, баржа с зеками, утопленная при переправе через Амур, скальные работы в карьере…

В духоподъемно-героической поэме "Творцы дорог" Заболоцкий позднее зашифрует: "Здесь, в первобытном капище природы, в необозримом вареве болот, врубаясь в лес, проваливаясь в воды, срываясь с круч, мы двигались вперед". Но настоящее первобытное капище — первые пять дней после ареста: с 19 по 23 марта 1938 года: допросный конвейер без сна, лампа в глаза, вопросы, чередующиеся с ударами, обморок, ледяной душ, опять вопросы, удары, опять обморок, опять ледяной душ и вопросы…

Тело как-то выдержало, применившись к условиям, а вот сознание уперлось: подследственный односложно отрицал свою антисоветскую деятельность. Итог: сознание сломалось, но не согнулось: восемнадцать дней после допросов психиатры приводили душу в норму. После чего Заболоцкого отправили на этап.

Ему клеили две вещи: контрреволюционный заговор и сознательную антисоветчину в стихах. По версии чекистов, заговор должен был возглавить Николай Тихонов, показания на которого и выбивались из многих арестованных. Но Тихонов, по остроумному замечанию Каверина, выступая в Большом театре на юбилейном заседании в честь Пушкина, сумел так ловко соединить "гениальность Пушкина с гениальностью Сталина", что сделался сталинским любимцем, в связи с чем дело о тихоновском заговоре пришлось срочно отменить.

Осталось второе обвинение: что стихи — антисоветские. Приглашенный на роль эксперта критик Лесючевский это подтвердил[34].

Срок Заболоцкий получил за стихи. Самые продвинутые лагерные начальники знали, кто у них в строю. Молва сохранила следующий диалог культурного начальника лагеря с культурным начальником конвоя:

— Ну, как там у тебя Заболоцкий? Стихи не пишет?

— Заключенный Заболоцкий замечаний по работе и в быту не имеет. (Усмешка). Говорит, что стихов больше писать не будет.

Встречная усмешка:

— Ну, то-то.

Есть тяжкая правда в этом диалоге бесов, и Заболоцкий отдает себе в этом отчет: именно и только стихи принесли ему несчастье. Уже освободившись и с головой уйдя в переводы, он боится возвращения к собственной поэзии: как бы не навлечь новую беду.

Он все-таки к поэзии возвращается, Но теперь она другая.

Собственно, ориентиры те же. Вверху светила, внизу "животные, полные грез". Но между ними теперь — не зияние абсурда. Теперь в этой бездне — человек. "С опрокинутым в небо лицом". И с тем необъяснимым ощущением счастья, которое немыслимо без боли и слез. Мистическое ощущение запредельности, когда сознание побеждает муку бытия и при этом отдается во власть муки. Такое ощущение гибельного счастья доступно только гениям.

В послелагерном десятилетнем наследии Заболоцкого, почти целиком вошедшем в золотой фонд русской лирики, я возьму только один шедевр — из цикла "Последняя любовь". Это прорезавший сознание рядом с "букетом чертополоха" и "полумертвым цветком" — шестнадцатистрочный "Можжевеловый куст".

Но прежде надо представить себе то, о чем не сказано в этом стихотворении.

После долгого бездомья Заболоцкий получает жилье в новом писательском квартале. Знакомится и сходится с соседями. Среди них — Василий Гроссман. Начинается интеллектуальное общение, в котором участвуют жены. Сам факт такой встречи двух великих писателей достоин внимания и интереса. Тем более, что скоро обнаруживается и трещина, причем, чисто идейная. Гроссман, язвительный и напористый, не видит разницы между сталинским и гитлеровским режимами. Заболоцкого это шокирует…

Я увидел во сне можжевеловый куст,

Я услышал вдали металлический хруст,

Аметистовых ягод услышал я звон

И во сне, в тишине мне понравился он.

…Нет, все-таки поразительно: Гроссман, в ту пору еще не казненный за "Жизнь и судьбу", еще всерьез рассчитывающий получить Сталинскую премию, безжалостно клеймит Советскую власть, а Заболоцкий, которого эта Советская власть размазала по стене, — противится!..

Я почуял сквозь сон легкий запах смолы.

Отогнув невысокие эти стволы,

Я заметил во мраке древесных ветвей

Чуть живое подобье улыбки твоей.

…Улыбка — жены. Той, которая разделила с ним многолетний ужас репрессий, слала в лагерь посылки, растила детей и ездила к нему в зону. Эта верная спутница обнаруживает вдруг страстный интерес к полемическому темпераменту Гроссмана. Беседуя, они гуляют вдвоем! Заболоцкий требует прекратить такие прогулки. Она отвечает, что в них нет ничего эротического, это чисто дружеское общение, и было бы оскорбительно его прервать. Он указывает ей на дверь…

Можжевеловый куст, можжевеловый куст

Остывающий лепет изменчивых уст,

Легкий лепет, едва отдающий смолой,

Проколовший меня смертоносной иглой!

…С патефонной иглы, не кончаясь, стекает "Болеро" Равеля. Заболоцкий остается в одиночестве, не расставаясь с портретом изгнанной жены. Не в эту ли пору разглядел Давид Самойлов в его лице черты Каренина?

Они не выдерживают оба, и жена возвращается — за считанные дни до его гибели. Счастье это? Горе? Лодейников не мог соединить мыслью два эти таинства жизни. Автор "Лодейникова", прошедший огни, воды и медные трубы, чувствует, как обе эти бездны намертво соединены в замысле мироздания…

В золотых небесах за окошком моим

Облака проплывают одно за другим,

Облетевший мой садик безжизнен и пуст…

Да простит тебя бог, можжевеловый куст!

"Он говорил, — рассказывала потом Екатерина Васильевна, — что ему надо два года жизни, чтобы написать трилогию из поэм "Смерть Сократа", "Поклонение волхвов", "Сталин". Меня удивила тема третьей поэмы. Николай Алексеевич стал мне объяснять, что Сталин сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой было ему нелегко, так как он сам из нее вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось. Его воспитала Грузия, где правители были лицемерны, коварны, часто кровожадны. Николай Алексеевич говорил, что Хрущеву легче расправиться со старой культурой, потому что в нем ее нет…"

Трилогии Заболоцкий не написал. Последнее его крупное произведение — поэма "Рубрук в Монголии" — как раз попытка связать кровавые концы истории через осознание старой культуры. Поэма — о том, как из Франции в Каракорум через Русь поехал монах-проповедник. Что он узнал?

"Наполнив грузную утробу и сбросив тяжесть портупей, смотрел здесь волком на Европу генералиссимус степей. Его бесчисленные орды сновали, выдвинув полки, и были к западу простерты, как пятерня его руки".

Через полвека долетают искры предчувствий Заболоцкого до нашего времени:

"Куда уж было тут латынцу, будь он и тонкий дипломат, псалмы втолковывать ордынцу и бить в кимвалы наугад! Как прототип башибузука, любой монгольский мальчуган всю казуистику Рубрука смеясь, засовывал в карман…"

Ордынец в полном сознании вселенской мощи Востока растолковывает посланцу Запада бесперспективность его миссии:

"Вы рады бить друг друга в морды, кресты имея на груди. А ты взгляни на наши орды, на наших братьев погляди! У нас, монголов, дисциплина, убил — и сам иди под меч. Выходит, ваша писанина не та, чтоб выгоду извлечь".

Можно только вообразить, что вышло бы из-под пера Заболоцкого, дай ему судьба те два года, о которых он сказал возвратившейся к нему жене.

Две недели дала судьба.

Упав, он прошептал подбежавшей жене за несколько секунд до смерти:

— Я теряю сознание…

Сознание — самое дорогое, что у него было.

Николай Тихонов в статье, написанной вскоре после смерти Заболоцкого, подвел итог: "Он несомненно принадлежит к тем поэтам, которых сформировала и утвердила революция".