АЛЕКСЕЙ СУРКОВ: “…В НАРЕЗНОМ СТВОЛЕ”

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АЛЕКСЕЙ СУРКОВ:

“…В НАРЕЗНОМ СТВОЛЕ”

Как патроны, слова входят в строки:

На эпоху нам пенять негоже —

С отрочества жили на юру,

Гладили винтовочное ложе,

Жгли в окопах крепкую махру.

Выстрела еще нет, но казенная часть полна…

Привыкали к резким граням стали,

Смерть носили в нарезном стволе,

Босые, голодные, мечтали

О всеобщем счастье на земле.

Обойма почетных званий и официальных должностей — счастье? Депутат трех Верховных Советов, дважды лауреат, член Всемирного Совета Мира, руководитель Союза писателей, член Центрального Комитета партии, Герой Социалистического Труда, орденоносец…

Но восьмом десятке поэт, чьи песни прежде, чем уйти в хрестоматии, уходили в народ почти без имени автора, пишет “Венок” — памяти погибших космонавтов — последнее, чем завершится Собрание его стихотворений:

Там, во вселенной, сердце смелых бьется.

В даль будущего их глаза глядят.

Их побратимы — космосопроходцы —

Бестрепетно заполнят полый ряд…

Покоряемая вселенная, даль будущего, сердца смелых — знаковые словосочетания того времени. Даже громоздкие “космосопроходцы” — вполне ожидаемы. Но “полый ряд”? Странно… Словно дуло после выстрела.

Впрочем, главное тут — ряд. “В атаку стальными рядами…” Всю жизнь — рядовой боец, безымянный. Причем, в этой безымянности — никакой рисовки. Хотя была ведь и мода: “Огневые, Зоревые”… Жаров, Светлов, Багрицкий — счастливые фамилии в ряду, где чемпионом мог считать себя Безыменский. Но Суркову не нужен был никакой псевдоним: не было внутренней надобности, его биография и так статистически точно улеглась в биографию поколения

Если продолжить искать таинственные знаки в названиях мест, где появляются на свет поэты, так вот подтверждение: деревня на Ярославщине, где родился и провел детские годы Алексей Сурков, — Середнево.

Эпоха стерла эти места, смыла следы, залила водой Рыбинского моря.

Несколько сцен предреволюционного детства врезались в память крестьянского сына, родившегося в последнее лето последнего года Девятнадцатого века, уходящего в небытие.

Врезалось: когда одна из бабок шла замуж, перед ней положили две шапки (женихов было два). “Выбирай!” Девочка выбрала мужа, не зная, кого выбирает.

Врезалось: секут беспутного парня, парень орет и матерится, народ смотрит.

Врезалось: надо бояться помещиков. Помещики: господа Вадковский, Голохвостов, Михалков…[22]

Наконец, перемена: везут в Рыбинск деревенских “однокупельников” (в один день крещены — слово-то какое!).

Плач родных. Полтинник в руки, билет до Питера — там выплывай, как знаешь.

“Тяжело служить в трактире “Золотой якорь” По утрам вставай в четыре, чашками брякай…”

Университет ненависти двенадцатилетний пацан проходит “на побегушках”: мебельный магазин, столярная мастерская, портовый склад. Сходки, митинги, советы. Духовный наставник — рыжебородый буян по фамилии Оськин каждое утро гонит за газетами: купить большевистскую “Правду” и меньшевистский “Луч. В скверике у Михайловского манежа надо успеть просмотреть эти газеты, пока Оськин не хватился.

Продолжение ликбеза — рядом: “Меж взрослых рабочих мальчишечьи стайки. Сутулые плечи. Упрямые лбы…» А против — «Погоны. Шевроны. Казачьи нагайки. На совесть расчесанные чубы”.

Ленин с балкона дворца Кшесинской довершает просвещение (не зная, конечно, что в толпе ему жадно внимает семнадцатилетний рядовой рабочего класса).

Некрасов (вынесенный из четырех классов середневской школы) весьма кстати дополнен Демьяном Бедным, чья простота окончательно убеждает волонтера революции, что лучшее дело в жизни — поэзия.

Ворох стихов, которые он в эту пору рассылал по редакциям, исчез в небытии. Надо отдать должное начинающему автору: ни один из этих ранних опытов он не сохранил. Описывал пережитое в стихах — позднее.

Тогда не того было: из четырех войн, которые отмерила судьба “рядовому” поколения, первая ставит его под ружье в 1918 году.

Вовремя родился!

“На белый снег по кромке клеша густая кровь стекает вниз. А ну-ка, мальчик мой, Алеша! Вперед, в штыки, за коммунизм!”

Атака. Бой. Плен.

“Бараки. Проволока в три ряда. Бетонный мусор крепостных развалин. Идут дожди. Проходят поезда. Три раза в день из Гапсала на Таллин”

Так события воспроизведены поэтом.

А вот как они же воспроизведены агитатором-пропагандистом, который по собственному признанию Суркова, несколько мешал в его душе поэту, ибо соблазнял слишком простыми и ясными решениями.

“Было боевое фронтовое крещение огнем, был горький, наполненный тысячами смертей и немыслимыми страданиями год плена у белоэстонцев. Опять была армия, борьба с кулацкими бандами Антонова в Тамбовской губернии. На войне и в плену, увидев воочию звериную, бессмысленно жестокую суть и обличие тех, кто кичился фальшивым званием защитников культуры и человечности от большевистского варварства и бесчеловечия, завершил я прохождение курса “науки ненависти” к капитализму и капиталистам, их помощникам и лакеям”.

Советская власть открыла путь в поэзию, но прежде провела по маршрутам все той же науки ненависти: рядовой агитпропа, избач, уездный селькор, волостной стенгазетчик, борец с кулачеством, самогонщиками и хулиганьем, рядовой политпросвета, редактор комсомольской газеты, активист Пролеткульта, потом активист РАППа: рыбинского, ярославского, московского. И, наконец, поэт.

Вернее, сразу, и как бы провиденциально: поэт-песенник. Первый сборник, вышедший в 1930 году, называется “Запев”. Первые строки — резкое отмежевание от чужих ориентиров:

Каюсь. Музу мою невзлюбила экзотика.

Не воспитанный с детства в охотничьих играх,

Мой герой не ходил на Чукотку на котика

И не целился в глаз полосатого тигра.

И норд-ост не трепал его пышные волосы

Под оранжевым парусом легкой шаланды.

Он не шел открывать неоткрытые полюсы,

Не скрывал по ущельям тюки контрабанды…

Первое четверостишие берет на мушку Сельвинского, второе — Багрицкого.

С Багрицким впоследствии — нежная дружба, с Сельвинским — вечный спор. Но какова априорная непримиримость! Почему? Раздражает “экзотика”, или “густая романтика”, как сказано четырьмя четверостишиями ниже? Но Сурков и сам — романтик, как и все его поколение. Может, его отталкивает слишком терпкий вкус стихов одессита и крымчака — колорит “южной школы”? Наверное, и это (с Прокофьевым Сурков в стихах не полемизирует, хотя “экзотики” и у того полно, да только краски родные, северные, и “говорок” вполне родствен сурковскому).

Главное в его манифесте — неприятие той индивидуальной «выделенности», которая ощущается и у Багрицкого, и у Сельвинского — “тяжба индивидуума с революцией”, особенно явная у автора “Охоты на тигра”. Относительно этого и определяет Сурков свою принципиальную позицию: он — в строю, только в строю! Он, как впоследствии определили литературоведы, не знаменосец, не трубач и не оратор революции, он ее “подданный”[23].

Заявлено — с первых же строк.

С этого момента поэтические сборники у Суркова выходят регулярно (четыре книжки за десять предвоенных лет), а параллельно, или даже с опережением, идет кипучая, боевая, наступательная работа во всевозможных оргкомитетах и ассоциациях литераторов, перестраивающихся после каждого вмешательства партии в их дела.

Апофеоз восхождения — Первый съезд советских писателей. Самым звонким эпизодом его можно счесть выступление Суркова, который взял на прицел Бухарина, докладчика по проблемам поэзии — “старого социолога, политика, экономиста”, как не без тонкого яда назвал его Сурков (ибо все знали, что еще недавно Бухарин был чем-то несоизмеримо большим: главным идеологом и любимцем партии, то есть, в известном смысле вождем того самого агитпропа, в рядах которого делал решительную карьеру Сурков).

Сегодня, 70 лет спустя, предмет их полемики может показаться частным, если не мелочным: достаточное или не достаточное внимание уделил докладчик тем или иным поэтам, захотел или не захотел он “разглядеть молодые кадры, которые завтра будут представлять лицо нашей поэзии”? Дележ мест? Однако за кадровым вопросом улавливается противоречие более глубокое и непримиримое.

Некоторые “морально чистые” интеллигенты, — заявляет Сурков, — спрашивают чекиста: “Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?” — и объясняет интеллигентам от лица чекиста: “Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает ее, приятно ей это или нет. Он хочет, чтобы у него ребята с голоду не сдохли!”

А вот вывод, покрытый продолжительными аплодисментами:

“Не будем же размагничивать молодое красногвардейские сердце нашей хорошей молодежи интимно-лирической водицей. Не будем стесняться, несмотря на возмущенное бормотание снобов, просто и энергичной поступи походной песни, песни веселой и пафосной, мужественной и строгой. Не будем забывать, что не за горами то время, когда стихи со страниц толстого журнала должны будут переместиться на страницы фронтовых газет и дивизионных многотиражек.

Будем держать лирический порох сухим!”

У Бухарина были основания придти в ярость. Отвечая Суркову в заключительном слове, он постарался удержаться в рамках “литературной дискуссии”, но, судя по стенограмме, все-таки сорвался и, перейдя на язык агитпропа, даже заговорил в рифму:

— Мы не позволим никакому товарищу Суркову…

Позволил. Попал сам в мясорубку. Очистил место.

Сурков мгновенно выдвинулся на плацдарм: доклады на писательских пленумах, работа с Горьким, редактирование журнала “Литературная учеба”, статьи, статьи, статьи…

А стихи? А песни, которых ждет страна? А запев?

Подхвачен и оправдан.

Лейтмотивы: тишина, “приглушенный шаг” пехоты, “молчание” запевал, кони, оседланные в тишине “наощупь”. Это как натянутая тетива. Едва “тревожным звоном медь прозвенит войну, снова над эскадроном песню я разверну”. И тогда эмблематика революции включится на полную мощь: “Зовет под ружье токарей и ткачей тревожная медь полковых трубачей”. А потом — опять уходит звук под сурдинку, сабельный шрам прикрыт буденовкой, и боец, вышедший из боя, “мочит усы в недопитой кружке”.

В мирной пивной происходит драма:

“Он встает и глядит, не мигая и прямо. Поднимается ярость, густа и грозна.

— Господин капитан! По зубчатому шраму я тебя без ошибки сегодня узнал…”

По застилающей глаза ярости узнается душа, протомившаяся год в пелену у эстонцев.

 “ — Господин капитан, что ты выбелил губы? Я сегодня тебя не достану клинком. Может, вспомнишь, как взят в шомпола и порубан недобитый комбриг и больной военком?”

Бешеный темперамент, подстать другому северянину, Прокофьеву! У Суркова не менее круто:

“ — Ты рубака плохой, в придорожном бурьяне я не сдох. Но в крови поскользнулась нога. В этих чертовых сумерках, в пьяном тумане подкачал партизан, не почуял врага. Господин капитан! У степной деревушки отравил меня холод предсмертной тоски. —

..Опрокинутый столик. Разбитые кружки.

Свистки…”

Эффектный финал! Романтика с перехваченным горлом.

Еще один диалог око в око очерчивает позицию Суркова в метельной реальности 20-х годов. Тихий Дон. Московский продотряд. “От крови ржавые клинки”. “До моря кровью метим след под злой сполошный звон. И красим, красим в красный цвет седой казацкий Дон”. На отдыхе оттаявший душой комиссар ласкает босого казаченка… Сигнал: по коням! И комиссар, только что излучавший отцовскую ласку, готов занести карающий клинок над мятежной станицей.

Опубликовано — в 1927-м, а разгар редакционных баталий, связанных с публикаций первого тома шолоховского романа в журнале “Октябрь”, где Серафимович преодолевает яростное сопротивление “пролетарских” писателей, к которым приписан поэт Сурков.

Так что петь приходится не на пейзанской лужайке, а в гуще драки.

Собственно, для драки этот стих и создан, в гуще драки рожден. Он — “простой” Он “очень стройный и очень точный”. Расчитанный “на крепость присяги и тяжесть ружья”. Подобен характеру не знающего пощады бойца революции: рабочего, матроса. “Заставская братва” — главные герои. А в противниках — казаки-есаулы. Те — люди традиционной «воли». А эти — неотделимы от металла, и ключевое слово у металлистов — “тиски”.

В гимнастерку простого покроя одета “ненарядная песня”, и поется эта песня — “в рядах”.

Ряды стройные, части квадратные, вздохи многоротые. Броня, сталь, железный шаг. Клинки, танки, знамена, звезды. “Наливается голос звоном”. “Мы у республики нашей лучшие из сыновей”. “Мир лежит перед нами, мы — хозяева в нем”. “Мы динамит несем в себе и гулкий груз свинца”. Штурм. Шторм. “Да здравствует война!”

Тонкость однако в том, что боевой расчет стиха, предполагающий вроде бы слитную массу слов, все время как бы недобирает. В четкости перекличек вдруг обнаруживаются “полые” номера. В самом центре мишени, отвлекая (и привлекая!) трепещет или трепыхается какая-нибудь неожиданная, посторонняя, невесть как залетевшая сюда деталь. “Муравей на синей тычинке цветка”. “Прилипший к рукаву подорожник”. Точка вместо линии. Пунктир “телеграфного стиля”, прерывающий стальную линию.

В академическом искусствоведении для этой техники имеется специальный термин: пуантилизм. Вряд ли в окружении Суркова в 30-е годы было так уж много искушенных индивидов, способных наградить его стих таким определением, но напостовская братия (боевики из родного журнала “На посту”) запросто могли заподозрить в подобных вольностях отступление от соцреалистического принципа на сомнительные тропки формализма. И даже переклички с Ахматовой!

Тем не менее, Сурков мастерски работает на недоговоренностях.

За густыми тучами

Заплутали звезды

В хаосе распахнутой

Снежной зги.

Коченеют ноги.

Стынут пальцы.

Воздух

Кашлем душит глотку.

Тень.

Шаги.

Где? Кто? Зачем?

Однако хитрая стилистика отнюдь не уводит нас ни в туманы импрессии, ни в лабиринты формализма, а описано в стихе дело вполне реальное: кулацкая расправа над колхозным активистом. Чекисты разшифровывают этот пунктир:

Сумерки рассветные

Выпялились тупо

В молодое,

Залитое кровью лицо.

Через перелески

След петлял от трупа

В самое богатое

На селе крыльцо.

Деревенские сюжеты у Суркова — редкость. Сюжеты у него армейские. “О больших делах и о походах люди бредят в такую ночь”. Ночная тишина — пауза перед боем. Вот-вот приказ! Вот-вот команда: в ружье! Вот-вот война! Мечта! Труба!

Если тревожным звоном

Медь прозвенит войну,

Снова над эскадроном

Песню я разверну…

И вот ноябрь 1939 года. Финская кампания. Зимняя война. Тут не кони и сабли, а лыжи и снайперы. Сурков (на этой войне он уже “фронтовой бродяга-газетчик”) точен в фактуре, война для него — повседневная реальность, а не грезившаяся когда-то “переделка мира в одну ночь”. Все очень предметно: трехлинеечки, шарканье валенок, черный снег, финские пули, свистящие в четырех шагах, крики “ура!”, долетающие из сосняка, дым самокрутки, уют землянки… “Всё, что казалось романтикой, стало обыденно. Боем кончается день, начатый криком тревоги”.

Завершается финская война. Опять ожидание: вот-вот “в ночи разбудит нас военная труба”. Главное — впереди…

И, наконец, — 22 июня 1941 года!

В тот же день написано: “Наше сердце — каменная сталь штыка”.

Фронт. Армия. Дивизия. Полк. Батальон. Рота. Окоп.

Западный фронт. Газета, срочные задания, очерки о бойцах, фельетоны о врагах, летучие выпуски, тоненькие брошюрки, сходу идущие в войска.

И стихи — каждый день, во “фронтовую тетрадь”, в летопись войны.

Осыпаются красоты, символы, аналогии, доводы. Все — “грязней, святей и проще”. Прямой удар факта. Отстреливается боец, девочка просит: “Дяденька! Дядя! Не уходи!”. Тот, получив пулю и упав, шепчет: “Доченька, я не уйду от тебя”. Как можно было удержать душу несломленной? Чем заслониться? Вселенскими параллелями, “Пулковским меридианом”? Отчаянной русской бесшабашностью? У Суркова — ни того, ни другого: ни запредельного Оссиана, ни свойского Васи Теркина. Запекшееся слово.

Был этот день на редкость светел,

А командира уносила ночь.

Спросил он строго: — Отогнали прочь?

— Да, отогнали, — глухо полк ответил.

Это потом, когда после Сталинграда повернет война на запад, — появятся и у Суркова исторические свидетели: Гете и Киплинг, Чингисхан и Наполеон, русские адмиралы и латышские стрелки. И опамятование славянства: “Не рыдай мене, мати, зряще во гробе ”. А пока горит Ржев, и на перекличках отзывается “полый ряд” (вот он, лейтмотив: полый ряд!), пока подмосковные поля окрашены кровью, — только месть, месть, месть.

Человек склонился над водой

И увидел вдруг, что он седой.

Человеку было двадцать лет.

Над лесным ручьем он дал обет:

Беспощадно, яростно казнить

Тех убийц, что рвутся на восток.

Кто его посмеет обвинить,

Если будет он в бою жесток?

Из всех поэтов войны — только у Суркова такая жаркая, чистая, прямая жажда расплаты. “Пуля за пулю. Снаряд за снаряд”. Око за око, зуб за зуб. Кровь за кровь, смерть за смерть.

Ненависть запредельна. Проклятья — не только оккупантам, которых надо рвать зубами, проклятья — невестам, женам, матерям: горе вам, не дождетесь своих, не увидите живыми! Мы их в крови утопим, зубами порвем, с землей смешаем! “За каждого, кто за Россию пал, — десять вражеских жизней!”

Камни кричат: “Убей!”

Константину Симонову — передает этот обет ненависти: “Когда я первый раз ходил в атаку, ты первый раз взглянул на белый свет”. Теперь — побратались — на Смоленщине. “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…” — откликнется Симонов. И повторит, как заклинанье: “Убей его!”

Слез нет. Сухая ярость.

Первые слезы — “Утром Победы” — в мае 1945-го.

Как надо было скрутить душу для такого бешенства? Куда схоронить жалость, нежность, любовь? Или их уже не было?

Были. Спрятанные в письме к жене, шестнадцать “домашних” строк, которые запросто и сгинуть могли вместе с письмом тогда же, осенью 1941-го, когда Сурков прорывался из окружения под Истрой со штабом одного из полков.

Вышел к своим, вынес написанное ночью, в окружении, упрятанное от ненависти::

Бьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза,

И поет мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза.

Где пряталась эта улыбка, эти глаза? В какие закоулки сердца загонялись чувства и теперь, и прежде, “когда в ушах стоял казачьих сабель звон”? Когда “звучала ораторий медь, гремели громы бури мировой, красногвардеец, разве мог я петь твой гибкий стан и нежный локон твой?” И не пел — какая-то завзятая цыганщина перла в стих, дворянская заемная прелесть лезла: гибкий стан, нежный локон. Надо было зарыться в снега, в окопы, в землю, чтобы возникла подлинная мелодия — простая и пронзительная:

Про тебя мне шептали кусты

В белоснежных полях под Москвой.

Я хочу, чтобы слышала ты,

Как тоскует мой голос живой.

Строки, переписанные из блокнота, ушли с письмом в Москву. А несколько месяцев в спустя произошло следующее. В редакцию фронтовой газеты явился приехавший из эвакуации композитор Константин Листов: "Нет ли чего-нибудь для песни?" Сурков вспомнил, поискал в блокноте, переписал, отдал и забыл. Через неделю Листов вновь появился. попросил у фотографа Савина гитару, спел песню. Ушел. И тут Савин попросил у Суркова слова…

Слова эти вскоре опубликовала "Комсомольская правда", а через некоторое время песню пели уже на всех фронтах, от Севастополя до Ленинграда:

Ты сейчас далеко-далеко.

Между нами снега и снега.

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти четыре шага.

"Четыре шага" всполошили военных цензоров: это деморализация! Разоружение! Вычеркнуть! Или отодвинуть смерть подальше от окопа. И ведь вычеркивали! Ольга Берггольц услышала песню, когда была на крейсере "Киров":офицеры в кают-компании слушали ее по радию Когда строчек о четырех шагах в радиопередаче не обнаружилось, моряки, возмущенные, выключили радио и, восстанавливая истину, трижды спев запрещенный куплет!

А потом и следующий:

Пой, гармоника, вьюге назло,

                             Заплутавшее счастье зови.

Мне в холодной землянке тепло

От моей негасимой любви.

Софья Кревс — вот кому посвящена эта песня. Как и все лирические стихи Суркова — за всю жизнь. Софья Кревс — возлюбленная, невеста, жена. Нет ли потаенной символики в ее фамилии? Не древние ли славяне — кривичи — дремлют в слове "Кревс", сохраненном балтийскими народами? Может, не только поезда "из Гапсала на Таллин» провожал глазами из окна лагерного барака молоденький красногвардеец в эстонском плену?

Ни одна из боевых песен Суркова, которые наизусть знала страна, не сделалась такой любимицей, как "Землянка". Апофеоз любви посреди ненависти — этим шедевром и суждено было Суркову войти в вечный синодик русской лирики. Посреди эпохи, "жестокой и дикой" — необъяснимое ощущение счастья.

Кажется, впервые это ощущение прочувствовано так ясно в стихотворении "Ровеснику", написанном в 1944 году на Прибалтийском фронте и обращенном к Исаковскому:

Пусть дороги в эпоху новую

Не разведаны и опасны, —

Мы свою судьбу сквозняковую

Ни на что менять не согласны.

Счастье, выплавленное из несчастья, — лейтмотив.

Как у всех великих советских поэтов, дослужившихся до положения великих советских сановников, счастье получает всемирное измерение, и в стихах, особенно послевоенных, щедро обозначаются соответствующие маршруты и координаты. "Какое счастье жить на белом свете, мир молодить и сокрушать старье, когда за все на свете ты в ответе, когда, на что ни взглянешь — все твое". Иран. Дания. Англия ("Мистер Черчилль! Мистер Эттли! Отвечайте, черт возьми" (видимо, мистеры молчат, как партизан на допросе). Шотландия. Австрия. Китай, Корея, Индия, Швеция, Италия, Франция, Вьетнам, Африка, Австралия, Индонезия. "Украина, моя Украина!..".

В конце 50-х годов, когда я работал в "Литературной газете" и ездил в республики на писательские съезды, мне довелось наблюдать Алексея Александровича в роли официального гостя как на трибуне, так и в кулуарах. Веселый, крепкий, находчивый, он был в центре подчеркнутых симпатий и скрытых антипатий. Злые языки шептали: "гиена в сиропе" (чуяли за широкой улыбкой хватку железного бойца), добрые просители уповали: помогите издать Ахматову (и помог, и "пробил", а потом еще и вступительную статью написал к итоговому сборнику Ахматовой — а когда-то за одно слово "сероглазый" в стихах Суркова зоилы 30-х годов припирали к стенке, уличая в запретных чувствах).

Зоилы 50-х молчат. Зоилы 60-х — тоже. И зоилы 70-х. В ореоле неприкасаемости поэт, написавший "Землянку", продолжает решать все тот же вопрос: что такое счастье?

Может, он все-таки гасит тайные сомнения?

Книга, выпущенная в 1949 году, называется: "Что такое счастье". Сорок пять стихотворений. Сорок пять вариаций на одну тему. Сорок пять заклятий тому, кто усомнится.

"Мы ровесники века, стоим на пороге мира нашей голодной, солдатской мечты…"

Написано в самой середине века. "Песня о счастье".

Финал:

Это мы разбудили дремотные дали

И мечту отстояли упорством штыка.

Зря враги свирепеют.

Они опоздали.

Коммунизм утвержден

навсегда,

на века.

Коммунизм не дотянул до конца столетия. Но мне не хочется вносить эту поправку в исповедь поэта, который разглядел свое счастье сквозь нарезной ствол.