МИХАИЛ ИСАКОВСКИЙ: "БОЛОТО. ЛЕС. РЕЧНЫЕ КАМЫШИ. ДЕРЕВЬЯ. ТРАКТОР. РАДИО. ДИНАМО"
МИХАИЛ ИСАКОВСКИЙ:
"БОЛОТО. ЛЕС. РЕЧНЫЕ КАМЫШИ. ДЕРЕВЬЯ. ТРАКТОР. РАДИО. ДИНАМО"
Если судьба определяет поэту место рождения не вслепую, то есть смысл вдуматься, а прежде вслушаться — в имя деревни, где он появляется на свет в седьмой день ХХ века.
Глотовка. Осельской волости, Ельнинского уезда. При Советской власти — Всходского, потом Угранского района.
Что-то сельское, еловое. После революции — овеянное восходом, всходами. Потом — памятью об окончательном избавлении от ига…
Интересно, однако, как перекидывают из района в район, словно докучную ненужность, эту нищую деревню (при Советской власти — "неперспективную"), самое имя которой: Глотовка — заставляет вздрогнуть.
Откуда имя? Ясно: от клички. Был какой-то мироед, живоглот. Глотничал. У литературных критиков естественно возникает ассоциация: Глотовка — того же ряда, что Горелово, Неелово, Неурожайка тож.
Создатель этого ономастического ряда так же естественно первым попадает в руки (и западает в сознание) едва научившегося грамоте бедняцкого сына: "певец горя народного" — представлен он в хрестоматии Вахтерова.
Попутно: как-то раз бедняцкие сыны сошлися и заспорили: где больше самоваров — в Глотовке или в Оселье? Оказалось поровну: по одному. Стали считать, где сколько книг. В Глотовке — две. Гадальная — "Оракул" и псалтирь.
Так что прежде, чем откроется в деревне школа (событие войдет в легенду: едет учительница, везет бутыль чернил и сто пять фунтов книг!), — грамоте будущий поэт обучится, читая молитвы над покойниками.
Еще немного статистики: он — двенадцатый ребенок в семье. Всего — тринадцать. Выживают пятеро. Это для русской деревни — нормально.
Теперь о матери этих тринадцати. Она, понятно, неграмотная. Из соседней деревни. Имя деревни: Некрасы.
Оценили камертон судьбы?
Между прочим, прежде, чем явился на Руси поэт с роковым вопросом: кому жить хорошо? — был еще один поэт, элегический романтик по фамилии Красов. Русь его забыла, она выбрала того, чья фамилия начинается с отрицательной частицы. Это ближе ее горестям.
Мать Исаковского — Дарка (вообще-то Дарья, но по правильному имени никто не зовет). Дарка Фильченкова. Возьми поэт фамилию матери, — так и звучало бы это чисто-русское, тихое, неброское…
Суждено оказалось иное, летящее: Исаковский.
Собственно, фамилия (по отцовской линии) проще: Исаков. Щегольской польский хвост приделал ей старший брат, выбившийся в рассыльные волостного правления. Думал, поможет. Не помогло: как ушел брат из деревни, так и пропал бесследно на беспутьях России, сорвавшейся в безумный век.
Уход без возврата — еще одна нормальная неотвратимость той "серединной" Руси, из глубины которой выходит поэт Михаил Исаковский. "Великое переселение" — черта реальности, проваливающейся в Мировую войну и Мировую революцию. Ярче других, рельефнее в ней — те судьбы, что изначально мечены какой-нибудь особинкой: географической ли, социальной. Один — из овеянной мифами Одессы, другой — из полутатарского Крыма, третий — из Сибири, тот — из-под театрального купола, у того пароль "Курсантская венгерка", у того в истоке хоть и Ладога русейшая, да с ушкуйным, разбойным оттягом…
А тут? Неразличимая средне-русская унылость. Бескормица. Черные избы. "Неинтересная" речушка (а между прочим, Угра… другой бы извлек бездну ассоциаций из давней перестрелки с татарами). А тут — ничего. "Незолотая… незвонкая" — может ли такая пора стать "милой"? Может, но надо быть Исаковским.
Ни малейшей попытки приукрасить, позолотить. "Я вырос в захолустной стороне, где мужики невесело шутили, что ехало к ним счастье на коне, да богачи его перехватили… Я вырос там, среди скупых полей, где все пути терялися в тумане, где матери, баюкая детей, о горькой доле пели им заране…"
Понятно, почему уход из деревни в поисках лучшей доли — неписаный закон этой земли. И то, что хлеба не хватает до нови. И что голод будет. И что спасти может только отход кормильца на заработки. В лучшем случае он возвращается кое с какими деньгами. В худшем — без денег: пеший, оборванный, голодный, тощий, еле живой. В еще худшем — вообще не возвращается: заработав в городе слишком много, начинает котовать. Кто закотовал — конченный человек. И семья его, оставшаяся в деревне, обречена: по миру пойдет, перемрет с голода; изба развалится, и ее растащат на бревна.
Первое поэтическое произведение Исаковского — о такой погибшей семье. В каком ключе оно было написано, можно догадываться: это произошло до того, как Исаковский, принятый в ельнинскую гимназию, решил, что поэзия — это если Венера, Муза и Аполлон. До этого увлечения (весьма кратковременного) у него была другая школа, далекая от классических основ. Глотовские страдалицы-женщины тайком от свекров и свекровей слали в город мужьям-отходникам жалобные письма. Писал для них эти письма — будущий поэт. Отнюдь не под диктовку, а по душевному отклику на просьбу, иногда за пару-другую копеек, вручаемых так же тайно. Закончив письмо, читал вслух. Женщины слушали и плакали.
Вопрос: какого рода поэзия должна родиться из такой жизненной школы? Николай Клюев на всю "господскую" культуру восстал от эдакого горя-гореваньица! Блока обвинил! Есенин аж на бога замахнулся! Да и Исаковского все вроде бы к тому же толкало. Школьный учитель в Глотовке решил разыграть на сцене сюжет все из той же поэмы Некрасова. Себе взял роль интеллигента-фольклориста, а монолог Якима Нагого поручил двенадцатилетнему Мише. "У каждого крестьянина душа — что туча черная, гневна, грозна…" Миша с увлечением продекламировал это, он и по облику вполне подходил на роль бунтаря-мстителя: рослый, широкоплечий. (Исаковский и в семьдесят лет сохранил эту стать: прядь волос, уже седая, падает на чистый, без единой морщины лоб, только добрые глаза спрятаны за толстыми затененными очками).
Но не громы гневные, предсказанные Некрасовым, низринулись из этой души, не кровавые дожди хлынули из "тучи". Будем считать, что это все та же загадка русской души. И — уникальность Исаковского в строю советских классиков.
Поискать истоки такого благодушия в психологическом настрое односельчан?
Из автобиографической повести: сестра выходит замуж за вдовца; ее жених, молодой парень, живет один, с матерью: отец его умер, жена тоже, детей не нажили. Парень — рукастый. Девушке завидуют. Если бы не решилась пойти замуж, — над ней бы смеялись: перестарок! Если бы пошла в дом со свекром и свекровью, издевались бы.
Интересно, каким волшебным образом из пены, замешанной на насмешке и издевке, рождается прекрасная Катюша, и выходит на берег крутой, и заводит песню, которую подхватывает вся страна? Та самая страна, что от веку погружена в злорадство и зависть?
Какой характер должен выработаться у мальчика, который, сев на первую парту, обнаруживает, что не видит написанного на доске, и боится признаться в этом, потому что кроме насмешек и издевательских прозвищ за плохое зрение никакой другой реакции от окружающих не ждет?
А насчет врача и думать нечего: в 1912 году никаких врачей нет ни в Глотовке, ни в Оселье, ни во всей округе до самой Ельни, а тот врач, которого в Ельне найдут, лечить не станет, потому что болен мужичий сын!
Когда выпадает мужичьему сыну нежданная слава за то, что он, как выясняется, сочинитель, и учительница его на радостях целует, — он едва не плачет от потрясения, ибо точно знает, что теперь уж Глотовка будет завидовать ему смертельно.
Каким запредельным зрением этот мальчик должен разглядеть свет в этой непроглядности и расслышать, как празднично "загудели, заиграли провода"?
А может, потому и выносит душа из деревенской мглы чистые краски, что все видит впервые, вернее, помнит, как увидела впервые? "На станции Павленково я впервые в жизни увидел железную дорогу, поезд, телеграфные столбы". В Смоленске впервые — трамвай, показавшийся чудом, даже чудачеством: зачем ездить по улицам в вагонах и платить за это деньги, если можно дойти, куда надо, пешком? Впервые (это уже в Москве) постель с простыней, дома в несколько этажей, электрическое освещение в комнатах.
На всю жизнь — картинка: барину рассказали, что крестьянский мальчик "сам пишет стихи", барыня велит привести, мальчик стоит на пороге барского дома, стесняясь своих босых ног, мнет в руках картузик и смотрит на полки: он впервые видит столько книг, собранных вместе.
Ему еще предстоит узнать, что у песен бывает автор, и что земля наша — круглая, и поэтому "нельзя дойти до той линии, где небо как бы сходится с землей".
Как в этом отрочестве провести линию, отделяющую первозданный восторг от перманентного унижения? И каким чудом в этой душе, обреченной жить чужой милостью, вырабатывается тихое и непреклонное достоинство? Уже взлетевши к первой известности, от самого Горького получив похвалу, — отказывается же от предложенной помощи! Консультацию у профессора-окулиста, устроенную Горьким, с признательностью принимает. Но от денег отказывается — мягко, но твердо. И когда сам уже в зените славы, в роли депутата Верховного Совета, получает слезные письма о помощи, — с каким чувством неловкости предлагает эту помощь! Боится обидеть.
В 1947 году к знаменитому поэту обращается его бывшая учительница — не за помощью даже, а за подтверждением факта ее работы в глотовской школе — это нужно для оформления пенсии. Исаковский отвечает: "…Судя по Вашему письму, живете Вы неважно… Я прошу Вас не обижаться на меня за то, что я без Вашего согласия решил послать Вам некоторую сумму денег…"
Еще бы с согласия! Да она ни за что не дала бы согласия! И он это знает. И знает, почему.
В стене злорадства и зависти, частоколом окружающей в старой русской жизни "мужичьего сына", есть брешь. Это — учитель. Учителя-то и тянут к свету глотовского переростка. Учительница, узнавшая о болезни глаз его, присылает книги, чтобы мог заниматься дома, не посещая школы. Учителя продвигают в гимназию. И всегда находится кто-то, кто ради первых стихов его — опекает. Как Михаил Погодин, просвещенец (между прочим, внук знаменитого историка), выхлопотавший в ельнинской гимназии одаренному подростку право учиться бесплатно.
Но и там — балансирование на грани унижения… Погодин-то выхлопотал, да Воронин, владелец гимназии, не продлил срока. Неимущему предложено покинуть занятия. Он продолжает ходить, ссылаясь на какие-то "переговоры" с Ворониным, скрывая, что исключен…
Удивительно ли, что когда в Питере и Москве объявляют, что власть перешла к рабочим и крестьянам, — Михаил Исаковский становится на сторону новой власти мгновенно и без колебаний. И вступает в большевистскую партию. А вступив, безропотно идет — по приказу этой партии — облагать чрезвычайным налогом местного попа. Попа этого он знает с детства, и поп его знает еще мальчишкой… Дает поп 15 копеек, говорит: больше нету, хоть всю душу выпотрошите. Юный большевик знает, что это правда; он стоит под окнами и ждет, когда напарник изымет у попа в пользу мировой революции эти 15 копеек.
Сердце одинокое тихой грустью сжалось:
Что-то позабыто, что-то не досказано,
Что-то незабвенное без меня осталось,
Что с моею жизнью светлой нитью связано.
К счастью, не в ЧК (куда первоначально определила его партия) ложится ему дорога, а в газету (там же, в Ельне, редактировать срочно учрежденные местные "Известия", на ходу учась этому делу).
В этой газете он начинает публиковать — за своей подписью и без — злободневные отклики. В том числе и в стихах. Кое-что даже брошюрует и тиражирует копеечнымим тиражами в качестве авторских книжек. Но, в отличие от Некрасова, не бегает в поисках этих первых публикаций, чтобы сжечь их.
Однако в финале "Автобиографических страниц" предупреждает:
"В течение последних двадцати лет я убедился (то есть начиная с 1950 года — Л.А.), что есть немало людей, которые во что бы то ни стало хотят "воскресить", "оживить" те мои злосчастные стихи, "оживить" несмотря не то, что они, эти стихи, едва-едва "дышали" (если дышали вообще), когда только что появились на свет… Меня всегда приводил, приводит и сейчас в изумление тот факт, что некоторые из работающих над критическими статьями и диссертациями, посвященными моему творчеству, непомерно много уделяют внимания ранним моим стихам, стихам крайне беспомощным и, если хотите, ровно ничего не выражающим… Началом своей поэтической работы я считаю 1924 год (точнее — осень 1924 года)… Стихи, написанные до этого времени, считаю совершенно несостоятельными, неумелыми, слабыми до последней степени. Писались они наобум, вслепую: как выйдет, так и ладно".
Вонмем гласу и пропустим годы первой газетчины (с полным набором тогдашних "боевых лозунгов дня"). Итоговое собрание сочинений начинается — со стихов1924 года. Правда, не осени, а весны…
Письмо к Ленину, открывающее это Собрание сочинений и датированное мартом 1924 года (точнее, не письмо, а "Докладная записка", которую пишут мужики деревни Ключи вождю мировой революции) в контексте последующего культа может показаться элементарным славословием (в стране славословие начинается раньше, в 1920 году, к пятидесятилетию Ленина, и не Исаковский у его истоков). Однако здравица вождю в данном случае куда тоньше, чем это кажется в свете позднейшей ленинианы. Мужики, которые хотят вернуть конфискованную у них скотину, адресуются не к вождю, а к хорошему человеку, который, как они слышали, живет в Кремле. "Он человек такой души, какой не сыщешь в целом свете. Ты только сядь да напиши, а он уж знает, что ответить".
Тотчас — возражение: "Товарищ Ленин — главный вождь, за всю державу отвечает, а ты с коровой пристаешь, а что корова означает?"
И что же? "Ленин прислал приказ — строгий, короткий, точный: корову вернуть тотчас и донести мне срочно".
Опять-таки, в свете предшествующей истории мужичьего бытия (из толщи которого и происходит Михаил Исаковский), это — блестящее подтверждение веры в доброго царя, который, узнав, "кто виновник в мужицкой беде", немедленно через головы этих виновников решает за мужика его наболевшие проблемы. Это — реальность русской психологии, и это реальный мотив стихотворения. Но все-таки не главный.
Главное — это то, что в запутанной жизни всегда обозначается у Исаковского присутствие отдельного человека. Он — родной, он — справедливый, он — поймет: "сядет рядом" и во всем разберется.
Собственно, тут — сквозной мотив, подспудная драма, саднящий нерв лирики Исаковского, такой простецкой на вид. Все — и один. Иногда это юмористическое перетолковывание сельского мира; пастух надрывается: "Эй, гражданки, из кустов выходи на сходку!" — и коровы собираются в стадо. Иногда это лирическое одиночество героя, который вырос в краю, извечно отгороженном от мира "сумрачным безмолвием болот". Иногда — патетическая сцена: мужики, науськанные местным колдуном, топят в колодце вдову: навела засуху! Иногда — ликование деревень, каждая из которых чувствует себя "цветущей маленькой Москвой". Но это всегда — напряженное взаимовглядывание одного — и всех.
Старые деды, отставшие от новой жизни. Старые псы, брошенные хозяевами и лаем напоминающие, что еще живы. Старые деревья, безответно окликающие лес.
Бесконечные прощанья… ожидания весточек… запаздывающие письма…
Часто об этом говорится с задорным юмором, вряд ли уместным в разговоре с врагами, а с родными олухами — в самый раз:
Выйдешь в поле,
а в поле — ни сукина сына, —
Хочешь пой,
хочешь вой,
хочешь бей головой ворота! —
На двенадцать засовов
заперта хуторская Россия,
И над ней
умирает луна —
эта круглая сирота.
Иногда сквозь смех какой-нибудь задорной дивчины, от имени которой пишется очередное "письмо", — вдруг прорывается такая грусть, что, кажется, Симонов через семь лет расслышит ее отзвук в своих знаменитых желтых дождях. А у Исаковского:
Леса шумят о жизни стародавней,
Разносит ветер желтую тоску,
А мы смеемся, ходим на свиданья,
Читаем книги, слушаем Москву.
Это тихое одиночество автора придает его веселым песням чуть заметный оттенок горечи: он вроде бы со всеми, он в центре событий, в гуще людской, а вдруг оглянется на черную стерню и подумает: я — потерял крестьянские права… я — пришелец.
Простейший прием — заземление этой тоски на старорежимную Россию. Исаковский целый раздел тоскливых мелодий прикрывает названием: "Из старых песен". Воспоминание о мужиках-отходниках оформляется как картинка из прошлого, но звучит — как вечная симфония распада жизни, преодолеваемого предельным напряжением чувств:
Оттого и вечера глухи,
И не льются бойкие припевки,
В города сбежали женихи,
И тоскуют одиноко девки.
Денег ждут суровые отцы,
Ждут подарков матери родные,
Но везут почтовые гонцы
Только письма, письма доплатные:
Дескать, сам хожу почти с сумой, —
Позабудьте про мою подмогу,
Я теперь подался бы домой,
Только нету денег на дорогу…
Что это — воспоминание о времени, когда отец был выбран письмоносцем и разносил по Глотовке безнадежные вести, или вечная жалоба мужика, отпадающего от мира? А может — песнь "справедливого человека", пытающегося свести концы в вечно несправедливом мире?
Мелодический строй этой песни находится в сложном соотношении с общей полифонией лирики, которая у Исаковского почти сплошь построена на "голосах". То запись какой-нибудь дедовской байки, то чья-нибудь исповедь, то "письмо" — излюбленный жанр Исаковского, рождающийся из тех писем, которые в отрочестве писал он по просьбам одиноких женщин, и их благодарные слезы бывали ему наградой. Голос самого поэта, вернее, лирического героя, вплетается в это многоголосье. Иногда — с обезоруживающей прямотой, и эта прямота так обезоруживает именно потому, что сориентирована в сложном и весьма коварном мире.
При всей демонстративной приверженности деревенской теме Исаковский все время расставляет знаки (иногда ловушки), свидетельствующие о включенности его лирики в общественно-политический процесс. И в 20-е годы, когда он — провинциальная знаменитость, причкм "весь Смоленск" знает, что его "печатают в Москве". И в 30-е, когда он переезжает в Москву и работает у Горького в журнале "Колхозник".
Горький, кстати, отнюдь не обманывается, когда расценивает книгу Исаковского "Провода в соломе" как свидетельство долгожданного преодоления раскола между городом и деревней; для Горького, издавна боявшегося, а иногда просто ненавидевшего деревню за "свинцовые мерзости" мужичьего бытия, это знак. И он «вытаскивает» автора в столицу.
Вписываясь во всесоюзный контекст, Исаковский отстаивает свое право не откликаться не текущую злободневность, насмешливо отсылая читателей к "речам Наркомвоена", где все уже сказано. Правда, следом он собачит и Чемберлена с Колчаком (буквально: "соседскую собаку — Колчака — с недавних пор прозвали Чемберленом"), тем не менее право не участвовать в массовых избиениях врагов он время от времени оговаривает.
Точно так же он оговаривает свое право не поддаваться литературным поветриям. Хотя иногда и поддается. Понятное дело — Маяковскому: "росчерком карандаша" формируя "дивизий поэтических когорты". Но и Багрицкому — под звуки "тревожной меди" бросая "живые сердца" сквозь "бури и штормы". И даже Лебедеву-Кумачу — когда "проходит по Стране Советов как хозяин суши и морей". Трудно сказать, в какой мере эти переклички являются осознанным подхватом чужих песен, а в какой — неосознанным подчинением мелодиям, носящимся в воздухе. Надо же учитывать, что в мягком тембре Исаковского всегда таится ирония, она же — самоирония. Чаще всего еле заметная. А если хорошо заметная, то по принципу соединения лирической мелодии с бюрократическим жаргоном. Модель: "Ой, понравился ты мне целиком и полностью". Или: "небеса разоблаченные над моею головой". Или уже знакомая нам "Докладная записка" мужиков Ленину.
Кое-где поблескивают символы, знаки и реалии советского официоза: "знамя побед", "кремлевские звезды", а также товарищи Калинин, Буденный и Сталин. Появляется Сталин, как правило, в устах третьих лиц: то ткачиха заявит: "И свое спасибо Сталин мне сказал при всех", то боец напомнит: "Я Сталину клятву давал", то колхозники напишут: "Дорогой товарищ Сталин, принимайте наш отчет!". А товарищ Сталин? «Он лукаво улыбнется, он посмотрит на народ: — Много Швернику придется поработать в этот год!» (К сведению нынешних: Шверник после смерти Калинина вручал ордена награжденным).
И все эти злободневности и сиюминутности в стихах зрелого Исаковского отнюдь не исключены им из общего корпуса его лирики, как когда-то "едва дышащие", "ничего не выражающие" и написанные "вслепую" агитки начала 20-х годов… Поэтому я не хочу делать вид, что их не было. Даже если по поводу классического (как я убежден) стихотворения "Оно пришло, не ожидая зова" и удалось вытащить из старика согласие убрать стихотворение из Собрания (и счесть это "последней волей автора"), — я этого слова из песни не выкину. Потому что советские символы в поэзии Исаковского органичны. Конъюнктурщиком он не был. Верящим — был.
Итак, драма его поэзии — выход души, запертой в сером захолустье, — на захватывающий простор. "Все мое и все родное" — встык странам, "где нам вовеки не бывать". А если бывать, то — не забывая, откуда мы. "Не земелька моя, не полоска моя горевая — вся земля предо мной, вся Советская наша страна".
Это — тоже проекция на мир той потаенной, глубоко личной коллизии, когда отдельный человек пытается соизмерить свое Я с общим благом и отстаивает тихое достоинство, зная, что от мира не уйти.
Отсюда попытка заполнить вдруг распахивающийся пустой простор: "Ни сукина сына!" И прикрытый шуткой интерес к рубежам: к Западной Белорусии, к Дальнему Востоку: "Колхозы, шахты, фабрики — один сплошной поток… Плывут ее кораблики на запад и восток". И обратный ход (непременный обратный ход!) от дальних пограничий к родному порогу, и тоже как бы в шутку: "Ох, и жаль, что нету моря возле нашего села!"
Главная струна в этой мелодии, и главный смысловой узел — узел связи. Письмо. Проволока, по которой бегут огни. Торопливый ритм телеграфных столбов. Медяки в ладони обессилевшего перевозчика. Медь струн, побеждающих пространство.
"Болото. Лес. Речные камыши. Деревня. Трактор. Радио. Динамо".
Тут не столько сшибка "старого" и "нового", сколько весть, доносящаяся через бездну.
Теперь вспомним то, что у всех на устах: гениально осуществившиеся, подхваченные миллионами песни, вошедшие в золотой фонд русской культуры.
"А еще тебя прошу я: напиши мне письмецо"…
"А вчера прислал по почте два загадочных письма…"
"Про того, которого любила, про того, чьи письма берегла…"
Прежде, чем отдать должное этим мелодиям, отдадим должное этим текстам. Исаковский песен писать вовсе не собирался и песенником стал, как он признался, случайно. Песню на свои стихи (ту самую: "Вдоль деревни от избы и до избы зашагали торопливые столбы") он с изумлением услышал в киножурнале: ее пропел с экрана колхозный хор, участвующий в концерте самодеятельности (текст композитор разыскал чуть не в отрывном календаре). И потом, если у Исаковского просили песню, он давал готовое стихотворение "из стола". Конечно, Захаров, Покрасс, Блантер и другие композиторы проявили замечательную чуткость, расслышав в стихах мелодию. Но таится-то она — в стихах, в словах. Попытки Исаковского "подтекстовывать" готовую музыку (в ранге великого песенника он пытался это делать) особого успеха не имели. И он не удивлялся: знал, что секрет — в словах.
В простых словах о простой судьбе простого человека, того самого, единственного, — в потоке катастрофического времени.
"Дан приказ: ему на запад, ей — в другую сторону…" Это воспоминание о Гражданской войне, написанное через 15 лет после ее окончания, — откликается еще через 7 лет, когда от "хасанистых" побед поворачивается страна в другую сторону — к Брестской крепости.
"На закате ходит парень возле дома моего"… Знал бы парень, как переиначат эту песню фронтовики: "На закате ходит Гитлер…"
Ну, а уж "Катюша"… Прежде, чем полететь через рубежи мировым шлягером, — летит из гвардейских минометов, и где? Впервые — в боях за Ельню, в тех самых местах, где глотовский мальчик разглядел провода в соломе…
Война диктует новые мелодии. «До свиданья, города и хаты… На заре уходим мы в поход»… «Ой, туманы мои, растуманы… Уходили в поход партизаны»… «На позицию девушка провожала бойца, темной ночью простилися на ступеньках крыльца»… «И подруга далекая парню весточку шлет»…
Прощания. Письма. Тонкая ниточка радиосвязи через бездну огня и смерти.
Знакомые сквозные мотивы из предвоенной лирики переходят в военную. Потрясающая, пронизывающая сила чувства прорывается сквозь привычные ритмы прежнего Исаковского.
Истина обнажается. Война не просто обрывает мирную жизнь — война отбрасывает реальность к тому первоначальному опустошению, которое проклятьем лежало на судьбе: это насильственный возврат к тому глухому, «захолустному» беспросвету, из которого с предельным напряжением душа выбиралась всю жизнь. И вот опять: «ни хлеба, ни земли, ни крова». И по родной земли скитаются, как тени: одинокий старик с собакой, старуха, уводящая корову в лес, погорельцы, сироты… «Черные трубы над снегом торчат, черные птицы над ними кричат».
Отрезанный от фронта из-за болезни глаз, Исаковский в заметенном снегами Чистополе греет озябшие пальцы о кружку с кипятком и ловит по радио еле слышные последние известия. Он живет «от сводки до сводки». Тем поразительнее фактурная точность его боевых стихов. В отличие от других стихотворцев, которые писали во фронтовые газеты в расположении войск, а потом отбирали для итоговых книг крупицы настоящей поэзии, отделяя ее от боевой сиюминутности торопливых откликов, — военная лирика Исаковского вся ложится в золотой фонд народной памяти. Чуть не каждое второе стихотворение подхватывается, становится песней, звучит на всю страну. Враг принимает отчетливый облик захватчика-чужуземца. В каждой строчке звенит сухая, святая ненависть.
Ни единой кровинки, ни волоса
Не простим твоему воронью!
И нигде ни единого голоса
Не раздастся в защиту твою.
Воздадим, что тебе полагается,
Беспощадной и твердой рукой…
Поздно будет, Германия, каяться,
Как дошла ты до жизни такой.
Когда отгорит, отгремит, отполыхает, — тогда обнажится глубинная основа этой ярости: страх за бытие, сметанное на живую нить под грозами, и неизбывная печаль об отдельном человеке, уходящем в этот вселенский огонь. Еще четверть века пишет стихи Исаковский после победного 1945-го года: клеймит американских империалистов, славит родную партию; сын своего времени, он созерцает, как «вся земля и все народы» шагают к светлому будущему, как много-много голосов сливаются в общий хор, и как нашему всенародному празднику не находится равных «во всей вселенной». А прислушаешься: где-то «за колеей» непременно звучит, едва пробиваясь сквозь праздничный хор, одинокая гармонь. И одинокие могилы молчат под рябинами. И влюбленные все время ищут и не находят друг друга: девушки зовут и не слышат отклика, парни горюют в отчаянье. «Ты — на том, а я на этом — мы на разных берегах…».
Тихий оклик отдельной души в вихре всеобщих свершений.
Два шедевра создает Исаковский в год Великой Победы. Оба признаны, то есть — по законам нашего абсурда — затоптаны. «Враги сожгли родную хату» и «Слово к товарищу Сталину». Почти одновременно написаны исповеди, и каждая — вразрез с «линией». Правда, линия при этом поворачивается на 180 градусов.
Есть смысл вчитаться в оба эти произведения. Именно потому, что оба выпадают из «хора». Что для Исаковского отнюдь не характерно. Недаром же Твардовский заметил о жизни своего давнего, со смоленских еще времен, друга, что она прошла «без эксцессов». Это значит: не арестовали, не упекли, не выгнали, не заклеймили, не заставили разоружаться, то есть униженно каяться.
Но поскольку два «эксцесса» все-таки имеются, вдумаемся в них.
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью,
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
Куда нести — известно. Исаковский в 1918 году знал, куда. Но знал и другое: не всегда дойдешь.
Пошел солдат в глубоком горе
На перекресток двух дорог,
Нашел солдат в широком поле
Травой заросший бугорок…
Поле, трава, бугорок могильный — та изначальная точка отсчета, которая в войну оборачивается точкой гибели. Кольцуется небытие — в рельефе деталей, врезавшихся в сознание с детства и вернувшихся теперь.
Вздохнул солдат, ремень поправил,
Раскрыл мешок походный свой,
Бутылку горькую поставил
На серый камень гробовой.
Вот и включается народная заплачка — не «фольклорная», нет, но такая глубинно-крестьянская, извечная и вместе с тем свеже-достоверная, что строкам этим сужено пойти цитатами в книги других писателей.
«Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришел к тебе такой:
Хотелось выпить за здоровье,
А должен пить за упокой…»
А сейчас включатся символы официоза — и утонут в этом горе, мелькнув вроде бы незаметно, но если кто почует, — достаточно больно:
Он пил, солдат, слуга народа,
И с болью сердца говорил:
«Я шел к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»
Эти «три державы» — потрясающий стык смысловых полей. И не против держав высказывание, и не во славу покорения их, а все то же: взаимовглядывание отдельного человека и — «общей правды», которая его выпотрашивает.
А он?
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Ну, вот эту медаль уже никак не могли простить Исаковскому. Мало того, что плачущий солдат никак не совпадал с образом торжествующего победителя, которого только и знала в 1945 году советская лирика (окопное поколение Слуцкого и Окуджавы еще не дотянулось до перьев), но помянуть в таком контексте Будапешт, взятие которого, как известно, стоило больших потерь, — значило еще и задеть идеологический иконостас.
Стихотворение стало вылетать из сборников, антологий, обзоров.
И точно так же стало вылетать «Слово к товарищу Сталину». Но — при следующем «повороте истории» и как бы с другого боку.
Вчитаемся и в эту исповедь.
Оно пришло, не ожидая зова,
Пришло само — и не сдержать его…
Позвольте же сказать Вам это слово,
Простое слово сердца моего.
Простое слово. Просто от человека к человеку. Люди, не жившие в ту эпоху, вряд ли поймут, в чем тут вызов и почему стихотворение Исаковского зазвучало в хоре похвал вождю абсолютно уникальной нотой. Потому что это слово — не к вождю. Идольское поклонение Сталину предполагало распластывание перед гением всех времен и народов; иногда в экстазе поэты даже называли его на ты, без тени панибратства, естественно, но как бы на языке избранности, когда Бог не различает, на ты или на Вы обращаются друг к другу простые смертные. Исаковский обращается к Сталину на Вы. Как в простом письме и как смертный к смертному. Это само по себе уже неслыханное дело. Хотя в данном случае абсолютно бескорыстное. А может, оттого и неслыханное, что бескорыстное.
Спасибо Вам, что в годы испытаний
Вы помогли нам устоять в борьбе.
Мы так Вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
Эти строки и теперь пронзают, как пронзили они когда-то советскую поэзию. Их вымарали из Собрания сочинений, но вымарать из статьи об Исаковском в энциклопедии все-таки постеснялись. И автор энциклопедической статьи вышел из положения следующим образом: эти, мол, строки приобрели по ходу времени обратный смысл: мы Вам, товарищ Сталин, верили, а Вы… Конечно, по ходу времени чего не бывает со смыслами, но трудно себе представить более кощунственный оборот смысла по отношению к тому, что чувствовал Исаковский!
Уж он-то верил, так умел верить, что не нужно было ни хитрить, ни прятать подтексты. В юности, решая, кто прав в дискуссии о профсоюзах, решил, что прав Ленин: поверил Ленину, и в старости, описывая события юности, не постеснялся сформулировать точно: «я всегда и во всем верил ему безоговорочно». Вот эта вера — и Сталину от него досталась. Сам тип веры, зависящий не от объекта, а от качества души.
Можно сказать, что это вера наивна. Можно, спрятавшись за Пушкина, счесть ее, прости господи, глуповатой. Но поэзия другой не бывает. Чего стоили бы все глубокомысленности умников без этой наивности? Да кто из них нашел бы в себе такую независимость души, чтобы сказать — просто человеку:
Спасибо Вам, что в дни великих бедствий
О всех о нас Вы думали в Кремле,
За то, что Вы повсюду с нами вместе,
За то, что Вы живете на земле.
Но меняется время, и генералиссимуса начинают выдирать так же, как до него выдирали солдата с медалью за город Будапешт.
Как реагирует Исаковский на такие «эксцессы»?
Этот интересный вопрос имеет прямое отношение к характеру поэта, а значит — к его позиции. Поэтому я процитирую не критиков, которые в 40-е годы объясняли автору стихов о солдате идейные ошибки, а мемуариста, который записал слова самого поэта:
— Редакторы — литературные и музыкальные — не имели оснований обвинить меня в чем-либо. Но они были убежденны и тщились убедить других, что Победа исключает трагические песни, будто война не принесла народу ужасного горя. Это был какой-то психоз, наваждение. Неплохие люди, и, может быть, самомалейшая часть их — карьеристы и трусы, державшиеся за свои должности и кресла, а вот, не сговариваясь, шарахнулись от песни[17]. Был один, прослушал, заплакал, вытер слезы и сказал: «Мы не можем»… «Чего не можем?» Я думал, он не может не плакать, а оказывается, пропустить песню на радио не может. Вот чертовщина!..
Конечно, маститый автор мог бы, что называется, «пойти выше», добиться, чтобы песня зазвучала… Но он не стал мелочиться:
— Я решил что время для этой песни придет. Как-то недостойно устраивать шум и крик возле своего сочинения[18].
Исаковский ведет себя достойно: не шумит. Молча ждет, когда придет время. И насчет Сталина — не шумит: не кается в «культе личности». Но как честный член партии по решению этой самой партии убирает имя вождя из своих стихов. Получается вполне правдоподобно: «С нами все Москва обсудит, обо всем расспросит нас. Как бы в шутку не забудет и про орден в самый раз. Дескать, верно, — орден кстати: заслужили — вам носить. Только вдруг на всех не хватит?! — надо б Шверника спросить!» (Насчет Шверника я объяснил выше).
Доживи Исаковский до 80-х — заставили бы и Ленина вымарывать?
Не дожил. Не пришлось убирать. Даже попрощаться смог: «Мы всюду с ним, но горько мне до боли, что сам Ильич не может знать о том».
И с землей попрощался, дыханием которой жил: «Хожу, как в годы ранние, — хожу, брожу, смотрю. Но только «до свидания» уже не говорю».
И с людьми попрощался, когда к 70-летию устроили ему в Концертном зале имени Чайковского грандиозный юбилей. Еще и пошутил: не в восемьдесят же лет еще один юбилей устраивать…
Умирая (в больнице, уже почти не видя строк) пошутил в последний раз:
И все же, все ж мне очень бы хотелось
Увидеть мир в грядущем бытии.
Я б сделал все, что нынче не успелось,
И думы б все додумал я свои.
И сверх того — пускай совсем не первым! —
На Марсе и, конечно, на Луне
Я побывать хотел бы. И, наверно,
Прогулку эту разрешили б мне.
Может, к деревьям, трактору, радио и динамо прибавил бы космос.
Судьба не разрешила.