ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ…»
ДАВИД САМОЙЛОВ:
«ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ…»
Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины — Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги — Луконин. Из Иваново-Вознесенска — Майоров, из Белозёрска — Орлов. Аж из Магадана — Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину — из барачной времянки.
А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.
Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.
А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено — ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев[97].
В роскошные дома, унаследованные нэпманами, вселяется, вклинивается, втирается, врывается беспачпортный голодный люд с краёв перевернувшейся Державы. В доме кругом — соседи. Их жизнь — скудость и дикость: «пьянство, буйство, воровство, болезни».
А он «наслаждается» привычным домашним уютом: ест что хочет, радуется подаркам, летом скачет на палочке по дорожкам дачи, зимой дышит воздухом в прогулочной группе… а выделяется из своего круга — разве что чертой счастливых от природы людей — смешливостью.
Вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) «растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство».
Этот штрих — особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее — общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.
Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:
«Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов…»
Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения «Спартака» и «Жакерии» не сохранились, как не дошла до нас и «Песнь о Чапаеве», отвергнутая позднее в «Пионерской правде», — всё забраковано и брошено. Но написано.
Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия — независимо от действий власти. Непрерывность времени — в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух — в ответ текучей переменчивости жизни.
Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы «поколения сорокового года», в элитный отряд которого — Институт философии и литературы — попадает студент Кауфман. Отныне он — «ифлиец».
У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои «углы» Коган, всё чаще кричат: «Дезьку! Дезьку!»
Дезька выходит и читает:
— Плотники о плаху притупили топоры…
Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, — дело-то идёт о жизни и смерти. «Мир первичный» дышит в сельвинских дольниках, «последний мамонт» кричит из прабытия, «мир медленно проворачивается», раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.
Как юморист Д.Кауфман и публикуется впервые — в журнале «Крокодил». Это уже накануне войны — дальше станет не до публикаций — студенчество оборвётся, свою юмористику Кауфман будет читать желающим слушать на солдатских перепутьях.
А всерьёз?
Поскольку он не надеется публиковаться и для печати не пишет, ему не надо выяснять отношения с символами официоза вроде крейсера «Аврора» и звезд Кремля. Всерьёз Кремль возникает как предмет раздумий — в душевном укроме, и для своих ушей.
Что обсуждают студенты-ифлийцы в «откровенных разговорах»?
Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними — средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.
Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.
Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его «не боготворил, но старался разгадать», хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.
Выходило, что соответствуют, но не очень[98].
Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель «вселенских идей», в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.
«Я не умней своего поколения».
«У меня нет охоты смеяться над идеализмом».
«Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты».
Уходя на фронт, Коган сказал:
— Береги себя. Таким, как ты, на войне плохо.
Слуцкий сказал:
— Таким, как ты, на войне делать нечего.
Не спорил.
В дневник:
«16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать».
С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.
«В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское».
Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.
…В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.
Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.
Самые сильные впечатления на этом пути — спасение пленных немцев от самосуда наших солдат.
А поэзия?
Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности «фривольных стишков и эпиграмм на местные темы», — серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.
…И когда посинеет и падает замертво
День за стрелки в пустые карьеры,
Эшелоны выстукивают гекзаметры
И в шинели укутываются Гомеры…
В первые послепобедные годы Музе не до Гомера — выживает переводами[99].
И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, — выходит книжка «Ближние страны», и её автор — поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.
В мирное время фронтовик кричит: «Кто идёт?» и шарит наган под щекой — такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: «Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы»). Переклички с классиками слишком явны («О человек! О пыль! О прах!» — чистый Державин).
Но почему-то пробивает озноб — признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки — мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:
«Но будет славить век железный твои высокие мечты, тебя, взлетевшего над бездной с бессильным чувством высоты».
Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, — потому и «тонки», что далеки, как далеки «тонкие руки» мирных людей, о которых рассказывает поэту однополчанин, «алтайский пахарь», вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба.
А «октябрьские баррикады» на московских улицах — не дань ли революционной романтике? Нет. Баррикады возводятся осенью 1941-го, на случай прорыва немецких танков.
Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, «беззвучно вращавшаяся на тонкой оси» (вот она, тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием — и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.
В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был наглухо в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари…
Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли, беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…
…Как в цирке! — стих тонко сходит с пафоса на юмор.
Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то притихли: «они не смеются над пьяным, который под купол полез». Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…
Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.
Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается — всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…
— Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос — всё из тех же «откровенных» студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.
Русь — что корабль. Перед ней — океан.
Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? — вопрошает Иван.
— Бог разберёт, — отвечает холоп.
Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.
Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол — «полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим».
Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность — у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия — чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.
Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?
Как это было! Как совпало!
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив «роковые сороковые» и дав дальнейшие имена: «пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым». Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.
Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?
К моменту опубликования следующей книги («Второй перевал», 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов — «готовый поэт», что у него не было «периода ученичества».
Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику.
Техника определена в разговоре со Слуцким (их диалоги вообще шедевры шутливой проницательности).
Самойлов спрашивает:
— Не надоело тебе ломать строку о колено?
Встречный вопрос:
— А тебе не надоело спотыкаться на гладком месте?
«Ломать строку» — значит находить «однократный» размер для каждого стихотворения, — принцип, который вслед за Лукониным принимает Слуцкий. Самойлов же предпочитает «кирпичики», коими выкладывается «гладкая» поверхность стиха.
Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный «спотык» ритма — всё это и делает «гладкопись» контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на «гладком месте», с перехватом горла…
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
Гладко — в первых двух строках, вторая пара строк — афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в «мирные труженики»; гуманисты — это контрабанда, они — из потаённого («откровенного») словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.
Далее — спуск к «гладкописи», не без извиняющейся интонации за эту гладь:
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
И следом — перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной «художественности»:
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с «абстрактным термином» (каковым «гуманизм» и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет — одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету…
Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:
…Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
Это Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной «выразительности», действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом? А там ещё и повтор… так повтор ошеломляет именно как речь, восстановившаяся после спазма:
А я все слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Можно заняться расшифровкой (Павел — Коган, Миша — Кульчицкий, Николай — Майоров…) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален…
Тут самое время раскрыть его поэмы.
Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, — не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.
Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой — хорват, с нашей девушкой круглоликою — бывший пленный французский солдат».
Шагая «вдоль страны», поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): «Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён».
Выныривая из гула времён, рассказчик обнаруживает студенток, искательниц икон. Опять перечень: «Штаны, ковбойки, кеды и свитер шерстяной невольные победы свершали надо мной…»
Всё это весело, но из-под бурлеска вдруг почти рыдание — перечень тех, кого приняла «земля под сень своих просторов: Кульчицкий, Коган и Майоров, Смоленский, Лебский и Лапшин, Борис Рождественский, Суворов — в чинах сержантов и старшин или не выше лейтенантов — созвездье молодых талантов, им всем по двадцать с небольшим…»
Переброс в послевоенную реальность — «Чайная». Перечень: «мастера, шофера пьют свои законные, рядом полные забот — райпотреб, райзагот — ангелы районные».
Откат из глубинки советской в глубинку народную, мужицкую. Лучшая (на мой взгляд) поэма — «Цыгановы» — начинается с того, что автор восторженно созерцает «три могучих тела»: русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: «Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил — зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?» А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…
«Что же это?» То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно — отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.
А рядом — перечисление самоваров из коллекции Клумпуса. И ещё — перечисление должностей, коими покупают друг друга временщики, толпящиеся вокруг гроба Екатерины Первой. И ещё — череда претендентов на престол, в коих сомневается Александр Первый: «Но кто же будет за Россию перед всевышним отвечать? Неужто братец Николай, который хуже Константина… А Миша груб и шелопай… Какая грустная картина!..»
Картина столько же грустная, сколько и весёлая: автор сам посмеивается над преизобилием фактуры, мобилизуемой им в дело:
Откуда вдруг она взялась,
Поэма эта? Полилась
Внезапно, шумно и упрямо,
С напором, как вода из крана.
Откуда? Этот вопрос имеет отношение к сверхзадаче: Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё «уроки».
Учусь писать у русской прозы,
Влюблён в её просторный слог,
Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
Я сам в стихи пробиться мог.
Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, «спотыкаясь на гладком месте». Это главное! Но притом — непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.
Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. «Сухое пламя», драматическая поэма о Меншикове, — очевидное жанровое соперничество с «Борисом Годуновым». В «Струфиане» (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.
Представим несколько цитат. «На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…»
Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:
«И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской — превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там — как знают, так и пусть…»
Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского «Письма вождям».
Дальше больше. Прочтя роман «Август 1914-го», Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в «Подённых записках» яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.
У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к «первому писателю». Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы Оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли «правофлангового». Иногда кажется, что он готов соперничать в этом смысле со Слуцким, не выдавая, впрочем, своих чувств[100].
Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки[101]. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.
«Лирика — осуществленье драм, где никому не помочь».
Лирический срез — значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.
Думать надо о смысле
Бытия, его свойстве.
Как себя мы ни числи,
Что мы в этом устройстве?
Кто мы по отношенью
К саду, к морю, к зениту?
Что является целью,
Что относится к быту?
Что относится к веку,
К назначенью, к дороге?
И, блуждая по свету,
Кто мы всё же в итоге?
Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов — и один на все ответ: отрицательный.
Мы не останемся нигде
И канем вглубь веков,
Как отражения в воде
Небес и облаков.
Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет — в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.
А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.
Люблю я страну. Её мощной судьбой
Когда-то захваченный, стал я собой.
И с нею я есть. Без неё меня нет.
Я бурей развеян и ветром отпет.
И дерева нет, под которым засну.
И памяти нет, что с собою возьму.
Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.
Гении высвечены тьмой.
Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. «Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyznomoja!». Далёкое — пронзает. Приближается — исчезает.
Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.
Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, — решается на любовное свиданье; «не предвидя всего, что ей выпадет вскоре», она «выбегает с уже обречённым лицом».
Заболоцкий. Умирая, чувствует, как «тайная повесть, навеки сокрытая в нём», погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: «А я не сторонник чудачеств».
Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: «весьма умён и крепок духом», и «видно, метит в Бруты». Пестель думает: «но, не борясь, мы потакаем злу». Добавляет: «и бережём тиранство…» Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: «ах, русское тиранство — дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…»
Какому ремеслу? — хочется переспросить. — Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?
Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем «откровенные споры» мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:
«И некуда податься, кроме них…»
Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.
Поэзия же «не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть».
Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля «на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей». Гулом вселенной звучат «ветры пятнадцати этажей». Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. «Цель людей и цель планет — к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?» Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. «Небеса бездонны эти — синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь».
Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:
…И только лица побелели.
Цветной сигнал взлетел, как плеть…
Когда себя не пожалели,
Планету нечего жалеть!
Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.
Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива — как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.
«Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма».
В «Пярнуских элегиях» — ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших[102].
«Перед тобой стоит туман, а позади — вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…»
И на последней черте мальчики Державы помнят, что они — граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:
«А большего не надо знать, всё прочее — обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…»
Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает «отяжелевший вечный смысл». Названия ему нет.
Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.
«Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…»
Точное определение недостижимых целей!
«…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их — путь пустынный, но на устах язык вселенский…»
Это — одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.
Вопрос: «Зачем?», над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос — из «последних», а по-русски — из «проклятых», и по-русски же — из «блаженных». Или «блажных».
«Зачем я существую?»
Поэтический ответ:
«Я стал самим собой, не зная, зачем я стал собой».
Факт поэтического ответа содержит в себе новый вопрос:
Но зачем этот сад накануне зимы,
Этот город туманный зачем?
И зачем же тогда в этом городе мы,
Сочинители странных поэм?
Зимний сад и туманный город навевают мысль о мастерстве ремесленников-ганзейцев. Невозможно понять, зачем искусство и поэзия, но можно почувствовать, как обтачивание кувшинов, мечей или слов помогает душе держаться в тумане опустевшего мирозданья.
Самойловские шедевры пронизаны двойственным чувством профессионального мастерства и счастливого неведения о смысле его.
Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Поэзия — последний, «третий перевал». Дальше — бездна. Неведение, неотличимое от всеведения. Точка.
«Цель вселенной — точка. И эта точка — Бог».
Отпрыск атеистического поколения окончательно познаёт Бога в миг исчезновения всего, что не Бог. А если и Бог — исчезающая точка? Тогда и терять нечего. Поражавший когда-то сверстников неуёмной смешливостью поэт, осознав роковой круг, возвращает себе самоощущение: он «счастлив по природе». Можно сказать, что это псевдоним мужества. Но лучше — словами самого поэта:
Как забывается дурное!
А память о счастливом дне,
Как излученье роковое,
Накапливается во мне.
Накапливается, как стронций
В крови. И жжёт меня дотла —
Лицо, улыбка, листья, солнце.
О горе! Я не помню зла!
Вот и всё. Свободный стих завершает поиск опоры. Сила — это сила слова, речи, мысли. Русская речь — единственное неутрачиваемое достояние.
«Нет ничего дороже, чем фраза, так облегающая мысль, как будто это одно и то же».
Нет ничего. Вот и всё, что есть.
Вот и всё. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса…
Голос Самойлова, расслышанный впервые в конце 50-х, звучит ещё три десятилетия, уже не сенсационно и протестно, а как-то отрешённо. Сколько пронзительности в этом кажущемся отрешении! Вроде бы ни слова о стране, а всё о звездах, о камнях, о потерянных смыслах. Но страна — в каждой строчке.
«России нужны слова о России».
Потому так напряжённо и вслушивается Россия в долетающие из эстонского городка Пярну философемы отъехавшего туда русского поэта. Ибо это — о ней, о Державе, похоронившей поколение исповедников несостоявшейся счастливой утопии и состоявшейся горькой судьбы.
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
В проклятом году и в столетье проклятом.
Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры, в походе великом.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Бог послал Давиду Самойлову счастливую смерть: он умер мгновенно, на вечере памяти Бориса Пастернака.
Это случилось в 1990 году, 23 февраля. В день Советской Армии.
Как и Слуцкого, армия его не отдала.