Лев Аннинский ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ...». ИЗ ЦИКЛА “МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ”
Лев Аннинский ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ...». ИЗ ЦИКЛА “МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ”
Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины – Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги – Луконин. Из Иваново-Вознесенска – Майоров, из Белозёрска – Орлов. Аж из Магадана – Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину – из барачной времянки.
А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.
Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.
А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено – ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев.
...А вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) "растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство".
Этот штрих – особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее – общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.
Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:
"Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов."
Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения "Спартака" и "Жакерии" не сохранились, как не дошла до нас и "Песнь о Чапаеве", отвергнутая позднее в "Пионерской правде", - всё забраковано и брошено. Но написано.
Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия – независимо от действий власти. Непрерывность времени – в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух – в ответ текучей переменчивости жизни.
Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы "поколения сорокового года", в элитный отряд которого – Институт философии и литературы – попадает студент Кауфман. Отныне он – "ифлиец".
У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои "углы" Коган, всё чаще кричат: "Дезьку! Дезьку!"
Дезька выходит и читает:
– Плотники о плаху притупили топоры…
Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, – дело-то идёт о жизни и смерти. "Мир первичный" дышит в сельвинских дольниках, "последний мамонт" кричит из прабытия, "мир медленно проворачивается", раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.
Что обсуждают студенты-ифлийцы в "откровенных разговорах"?
Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними – средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.
Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.
Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его "не боготворил, но старался разгадать", хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.
Выходило, что соответствуют, но не очень.
Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель "вселенских идей", в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.
"Я не умней своего поколения."
"У меня нет охоты смеяться над идеализмом."
"Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты."
...В дневник:
"16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать."
С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.
"В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское."
Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.
…В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.
Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.
А поэзия?
Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности "фривольных стишков и эпиграмм на местные темы", – серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.
…И когда посинеет и падает замертво
День за стрелки в пустые карьеры,
Эшелоны выстукивают гекзаметры
И в шинели укутываются Гомеры…
В первые послепобедные годы Музе не до Гомера – выживает переводами.
И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, – выходит книжка "Ближние страны", и её автор – поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.
В мирное время фронтовик кричит: "Кто идёт?" и шарит наган под щекой – такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: "Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы"). Переклички с классиками слишком явны ("О человек! О пыль! О прах!" – чистый Державин).
Но почему-то пробивает озноб – признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки – мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:
"Но будет славить век железный твои выс
окие мечты, тебя, взлетевшего над бездной с бессильным чувством высоты."
Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, – потому и "тонки", что далеки, как далеки "тонкие руки" мирных людей, о которых рассказывает поэту однополчанин, "алтайский пахарь", вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба...
Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, "беззвучно вращавшаяся на тонкой оси" (вот она, тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием – и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.
В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был наглухо в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари…
Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли, беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…
…Как в цирке! – стих тонко сходит с пафоса на юмор.
Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то притихли: "они не смеются над пьяным, который под купол полез". Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…
Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.
Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается – всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…
– Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос – всё из тех же "откровенных" студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.
Русь – что корабль. Перед ней - океан.
Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? – вопрошает Иван.
– Бог разберёт, – отвечает холоп.
Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.
Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол – "полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим".
Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность – у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия – чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.
Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?
Как это было! Как совпало!
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало
И лишь потом во мне очнулось
!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив "роковые сороковые" и дав дальнейшие имена: "пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым". Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.
Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?
К моменту опубликования следующей книги ("Второй перевал", 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов – "готовый поэт", что у него не было "периода ученичества".
Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику...
Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный "спотык" ритма – всё это и делает "гладкопись" контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на "гладком месте", с перехватом горла…
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
Гладко – в первых двух строках, вторая пара строк – афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в "мирные труженики"; гуманисты – это контрабанда, они – из потаённого ("откровенного") словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.
Далее – спуск к "гладкописи", не без извиняющейся интонации за эту гладь:
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный
.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
И следом – перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной "художественности":
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с "абстрактным термином" (каковым "гуманизм" и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету...
Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:
…Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
Это
Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной "выразительности", действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом?..
Можно заняться расшифровкой (Павел – Коган, Миша – Кульчицкий, Николай – Майоров...) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален...
Тут самое время раскрыть его поэмы.
Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, – не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.
Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. "Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой – хорват, с нашей девушкой круглоликою – бывший пленный французский солдат."
Шагая "вдоль страны", поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): "Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён".
...Лучшая (на мой взгляд) поэма – "Цыгановы" – начинается с того, что автор восторженно созерцает "три могучих тела": русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: "Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил – зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?" А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…
"Что же это?" То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно – отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.
...Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё "уроки".
Учусь писать у русской прозы,
Влюблён в её просторный слог,
Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
Я сам в стихи пробиться мог.
Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, "спотыкаясь на гладком месте". Это главное! Но притом – непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.
Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. "Сухое пламя", драматическая поэма о Меншикове, – очевидное жанровое соперничество с "Борисом Годуновым". В "Струфиане" (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.
Представим несколько цитат. "На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…"
Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:
"И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской – превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там – как знают, так и пусть…"
Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского "Письма вождям".
Дальше больше. Прочтя роман "Август 1914-го", Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в "Подённых записках" яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.
У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к "первому писателю". Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли "правофлангового"...
Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.
"Лирика – осуществленье драм, где никому не помочь".
Лирический срез – значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.
Думать надо о смысле
Бытия, его свойстве.
Как себя мы ни числи,
Что мы в этом устройстве?
Кто мы по отношенью
К саду, к морю, к зениту?
Что является целью,
Что относится к быту?
Что относится к веку,
К назначенью, к дороге?
И, блуждая по свету,
Кто мы всё же в итоге?
Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов – и один на все ответ: отрицательный.
Мы не останемся нигде
И канем вглубь веков,
Как отражения в воде
Небес и облаков.
Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет – в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.
А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.
Люблю я страну. Её мощной судьбой
Когда-то захваченный, стал я собой.
И с нею я есть. Без неё меня нет.
Я бурей развеян и ветром отпет.
И дерева нет, под которым
засну.
И памяти нет, что с собою возьму.
Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.
Гении высвечены тьмой.
Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. "Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyzno moja!" Далёкое – пронзает. Приближается – исчезает.
Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.
Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, – решается на любовное свиданье; "не предвидя всего, что ей выпадет вскоре", она "выбегает с уже обречённым лицом".
Заболоцкий. Умирая, чувствует, как "тайная повесть, навеки сокрытая в нём", погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: "А я не сторонник чудачеств".
Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: "весьма умён и крепок духом", и "видно, метит в Бруты". Пестель думает: "но, не борясь, мы потакаем злу". Добавляет: "и бережём тиранство…" Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: "ах, русское тиранство – дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…"
Какому ремеслу? – хочется переспросить. – Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?
Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем "откровенные споры" мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:
"И некуда податься, кроме них…"
Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.
Поэзия же "не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть".
Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля "на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей". Гулом вселенной звучат "ветры пятнадцати этажей". Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. "Цель людей и цель планет – к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?" Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. "Небеса бездонны эти – синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь."
Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:
…И только лица побелели.
Цветной сигнал взлетел, как плеть…
Когда себя не пожалели,
Планету нечего жалеть!
Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.
Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива – как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.
"Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма."
В "Пярнуских элегиях" – ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших.
"Перед тобой стоит туман, а позади – вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…"
И на последней черте мальчики Державы помнят, что они – граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:
"А большего не надо знать, всё прочее – обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…"
Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает "отяжелевший вечный смысл". Названия ему нет.
Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.
"Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…"
Точное определение недостижимых целей!
"…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их – путь пустынный, но на устах язык вселенский…"
Это – одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.
Вопрос: "Зачем?", над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос – из "последних", а по-русски – из "проклятых", и по-русски же – из "блаженных". Или "блажных".
"Зачем я существую?"
Поэтический ответ:
"Я стал самим собой, не зная, зачем я стал собой."
Факт поэтического ответа содержит в себе новый вопрос:
Но зачем этот сад накануне зимы,
Этот город туманный зачем?
И зачем же тогда в этом городе мы,
Сочинители странных поэм?
Зимний сад и туманный город навевают мысль о мастерстве ремесленников-ганзейцев. Невозможно понять, зачем искусство и поэзия, но можно почувствовать, как обтачивание кувшинов, мечей или слов помогает душе держаться в тумане опустевшего мирозданья.
Самойловские шедевры пронизаны двойственным чувством профессионального мастерства и счастливого неведения о смысле его.
...Поэзия – последний, "третий перевал". Дальше – бездна. Неведение, неотличимое от всеведения. Точка.
"Цель вселенной – точка. И эта точка – Бог".
Отпрыск атеистического поколения окончательно познаёт Бога в миг исчезновения всего, что не Бог. А если и Бог – исчезающая точка? Тогда и терять нечего. Поражавший когда-то сверстников неуёмной смешливостью поэт, осознав роковой круг, возвращает себе самоощущение: он "счастлив по природе". Можно сказать, что это псевдоним мужества. Но лучше – словами самого поэта:
Как забывается дурное!
А память о счастливом дне,
Как излученье роковое,
Накапливается во мне.
Накапливается, как стронций
В крови. И жжёт меня дотла –
Лицо, улыбка, листья, солнце.
О горе! Я не помню зла!
Вот и всё. Свободный стих завершает поиск опоры. Сила – это сила слова, речи, мысли. Русская речь – единственное неутрачиваемое достояние.
"Нет ничего дороже, чем фраза, так облегающая мысль, как будто это одно и то же."
Нет ничего. Вот и всё, что есть.
Вот и всё. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса…
Голос Самойлова, расслышанный впервые в конце 50-х, звучит ещё три десятилетия, уже не сенсационно и протестно, а как-то отрешённо. Сколько пронзительности в этом кажущемся отрешении! Вроде бы ни слова о стране, а всё о звездах, о камнях, о потерянных смыслах. Но страна – в каждой строчке.
"России нужны слова о России."
Потому так напряжённо и вслушивается Россия в долетающие из эстонского городка Пярну философемы отъехавшего туда русского поэта. Ибо это – о ней, о Державе, похоронившей поколение исповедников несостоявшейся счастливой утопии и состоявшейся горькой судьбы.
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
В проклятом году и в столетье проклятом.
Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры, в походе великом.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Бог послал Давиду Самойлову счастливую смерть: он умер мгновенно, на вечере памяти Бориса Пастернака.
Это случилось в 1990 году, 23 февраля. В день Советской Армии.
Как и Слуцкого, армия его не отдала.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Часть 4. Мальчики Державы
Часть 4. Мальчики Державы Родившиеся уже при Советской власти, они не застали свинцовых мерзостей старого строя, не дышали смрадным воздухом дореволюционного прошлого, не должны были отмываться от его пятен. Они воспринимались — эти мальчики — как строители-завершители
ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ…»
ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ…» Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины — Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги — Луконин. Из Иваново-Вознесенска — Майоров, из Белозёрска —
Давид Самойлов Вера в доброе слово
Давид Самойлов Вера в доброе слово Сергея Львовича Львова знал я юношей-студентом, молодым военным переводчиком; зрелым человеком, известным писателем, знал более сорока лет.Помню его пухлым юношей с волнистыми волосами, с полудетским еще лицом, добродушного,
Лев АННИНСКИЙ НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ: "Я САМ ИЗНЕМОГАЛ ОТ СЧАСТЬЯ БЫТИЯ..." Из цикла “Медные трубы”
Лев АННИНСКИЙ НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ: "Я САМ ИЗНЕМОГАЛ ОТ СЧАСТЬЯ БЫТИЯ..." Из цикла “Медные трубы” С трудом вырвавшись из карагандинской ссылки, Заболоцкий приехал в Москву в январе 1946 года. В сентябре московским литераторам было предписано явиться на общее
Вячеслав РЫБАКОВ ЕСЛИ ВЫПАЛО В ИМПЕРИИ РОДИТЬСЯ...
Вячеслав РЫБАКОВ ЕСЛИ ВЫПАЛО В ИМПЕРИИ РОДИТЬСЯ... Есть термины, вокруг которых кипят такие страсти, словно это не слова, а стаканы утренней водки после бурно проведенной презентации. Кого-то от них воротит, буквально выворачивает, другие к ним тянутся,
Лев Аннинский АЛЕКСАНДР ПРОКОФЬЕВ: “КУМАЧОВАЯ РУБАХА ВПЕРЕМЕШКУ с ПЕСТРЯДИННОЙ...” (Из цикла “Медные трубы”)
Лев Аннинский АЛЕКСАНДР ПРОКОФЬЕВ: “КУМАЧОВАЯ РУБАХА ВПЕРЕМЕШКУ с ПЕСТРЯДИННОЙ...” (Из цикла “Медные трубы”) У Ладоги житье голодное, своего хлеба хватает до декабря, потом приходится прикупать. У кого? У нищих, мотающихся побираться в Питер. Кажется, это
Лев Аннинский АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ: "ВСЁ ПРОЙДЁТ — ОСТАНЕТСЯ БЕДА"Из цикла "Засадный полк"
Лев Аннинский АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ: "ВСЁ ПРОЙДЁТ — ОСТАНЕТСЯ БЕДА"Из цикла "Засадный полк" Сын народовольца выбирает путь "в стороне". Живет на отшибе, братается с травой и небом. Строит дом — на песке. Правда, и отец — не совсем типичный народоволец. Не с
Лев Аннинский ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ: "ЭТОТ СТИХ... КАК СТАКАН ОКЕАНА" (Из цикла “Медные трубы”)
Лев Аннинский ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ: "ЭТОТ СТИХ... КАК СТАКАН ОКЕАНА" (Из цикла “Медные трубы”) В его фамилии чудится что-то жарко-тропическое, и это при его любви к запредельным краскам естественно (хотя, родившись на юге, он всю жизнь тяготеет к северу). Но здесь
Лев Аннинский ВЕРОНИКА ТУШНОВА: «НЕ ОТРЕКАЮТСЯ, ЛЮБЯ...» (Из цикла “Засадный полк”)
Лев Аннинский ВЕРОНИКА ТУШНОВА: «НЕ ОТРЕКАЮТСЯ, ЛЮБЯ...» (Из цикла “Засадный полк”) Ей не пришлось отрекаться ни от родителей, которых любила, ни от детства, прошедшего в старорежимной провинции… Но разве не она сказала: "Я без оглядки предавала детство"?
Лев АННИНСКИЙ МИХАИЛ ИСАКОВСКИЙ: "БОЛОТО. ЛЕС. РЕЧНЫЕ КАМЫШИ. ДЕРЕВНЯ. ТРАКТОР. РАДИО. ДИНАМО." ИЗ ЦИКЛА “МЕДНЫЕ ТРУБЫ”
Лев АННИНСКИЙ МИХАИЛ ИСАКОВСКИЙ: "БОЛОТО. ЛЕС. РЕЧНЫЕ КАМЫШИ. ДЕРЕВНЯ. ТРАКТОР. РАДИО. ДИНАМО." ИЗ ЦИКЛА “МЕДНЫЕ ТРУБЫ” ОТ АВТОРА Цикл "Медные трубы" — непосредственное продолжение книги "Серебро и чернь", вышедшей несколько лет назад, — там
Лев АННИНСКИЙ ЛЕОНИД МАРТЫНОВ: "НЕПОСТИЖИМО ДЛЯ УМА НА СВЕТЕ МНОГОЕ ВЕСЬМА..." Из цикла "Медные трубы"
Лев АННИНСКИЙ ЛЕОНИД МАРТЫНОВ: "НЕПОСТИЖИМО ДЛЯ УМА НА СВЕТЕ МНОГОЕ ВЕСЬМА..." Из цикла "Медные трубы" Четырнадцатилетний омский гимназист пишет в 1919 году стихотворение, в котором, как в капсуле, свернуты интонации и темы будущего классика советской поэзии,
Лев Аннинский "РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК НА RENDEZ-VOUS" (Из цикла)
Лев Аннинский "РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК НА RENDEZ-VOUS" (Из цикла) "И ЖЕНЩИНА СТАЛА МОЕЙ" Я уже отчаялся застукать поэта на любовном свидании. Все какие-то иносказания: лес — как схема, телеграфный столб — как лемма, цветок — как контур, река — как фаза… Лошадь, в которой
Лев Аннинский НИКОЛАЙ ТРЯПКИН: "КРОВЬ ЖЕЛЕЗНАЯ…". Из цикла "Мальчики Державы"
Лев Аннинский НИКОЛАЙ ТРЯПКИН: "КРОВЬ ЖЕЛЕЗНАЯ…". Из цикла "Мальчики Державы" Детство пахнет травой, сеном, древесной стружкой: отец — столяр. Железо отдается в названии тверской деревни Саблино, смягченном тихим и мирным именем речки Старинки, но подкрепленном
Лев Аннинский Наум КОРЖАВИН: «МИР, НЕ ПОХОЖИЙ НА ОВАЛ» (Из цикла “Мальчики державы”)
Лев Аннинский Наум КОРЖАВИН: «МИР, НЕ ПОХОЖИЙ НА ОВАЛ» (Из цикла “Мальчики державы”) Р.Т. КИРЕЕВУ Дорогой Руслан Тимофеевич! Не дожидаясь полной публикации Вашей повести "Пятьдесят лет в раю", прочитал в №5 "Знамени" главу, посвящённую мне – с