Вячеслав Куприянов ЕВРОПА и МЫ
Вячеслав Куприянов ЕВРОПА и МЫ
Хотя о военных функциях языка мало что известно, можно сказать, что русский язык в XX веке проиграл холодную войну. Целая эпоха ушла в прошлое. Как мы ее оценили? Только лишь как провал определенной идеологии? Или как крах надежд на светлое будущее всего человечества? Стало ли теплее в этом мире, или из "окопов" холод ушел в души людей? Обнялись ли миллионы?
Если оставить в покое собственно пропаганду коммунистических идей, в которых русский язык как таковой не более повинен, нежели немецкий язык Маркса и Энгельса, то остается так или иначе мощная экспансия русской культуры во все мировое культурное пространство. Конечно, нет худа без добра, хотя до конца мы еще не разобрались, в чем добро, и в чем худо. Если основным новым явлением в русской литературе стал в XX веке социалистический реализм, то плох он или хорош, но он заинтересовал весь мир, дав ему некий суррогат языка всеобщей надежды на более справедливое существование. Я не обращаюсь к статистике, но именно подчеркнуто "пролетарские" писатели стали наиболее популярны в мире, – более всего переводили Максима Горького и Владимира Маяковского как основоположников "соцреализма". Можно, конечно, утверждать, что на них этот "соцреализм" и кончился, если не признавать все еще длящейся (хотя и на исходе) мировой известности таких поэтов как Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, которые так или иначе заигрывали с идеей социализма. Аполитичный скептицизм Иосифа Бродского не смог поколебать их сомнительного авторитета. Само собой разумеется, в пику официальной всемерно поддерживалась "диссидентская" литература, которая работала не на достижение эфемерного идеала всеобщего равенства и братства, а взывала к идолу свободы. Здесь тоже звучал русский язык, способный как выстраивать художественную утопию, так опровергать ее. Но что для нас важно, в это же время пробивалась через русский язык и подлинная культура, включая обновленную через перевод русскую классику и русский модерн. Чтобы найти общий язык с такими странными русскими "советскими" и "антисоветскими" людьми, чтобы понять "загадочную" русскую душу, полмира усердно изучало загадочный, "великий и могучий" (Тургенев) русский язык.
В то же время на русский язык внутри самого языка вызревали иные, для многих современников неожиданные взгляды. Крупнейший философ XX века Мераб Мамардашвили (1930–1990) в своей лекции 1988 года (опубликовано только в 1993 г. в журнале "Искусство кино", № 7) – "Язык осуществившейся утопии" – с горечью признавал: "Мой глаз не увидит, пока я жив... ничего красивого, ухо не услышит свободного языка, спонтанно свободного... ...Ведь та речь, которую мы слышим естественным образом на улице, в магазине, вокруг нас – она же сплошная раковая опухоль. Я уже не говорю о психике людей". Далее он говорит об Оруэлле, о новоязе: "нью-спик", о том, что такая речь рождалась не только в советской России и что "1984" Оруэлла вовсе не о России, просто сказался опыт Испании, опыт "говорения" интернациональных бригад.
Хорошим подтверждением создания особого советского диалекта может быть труд Гасана Гусейнова – "Материалы к Русскому Словарю общественно-политического языка XX века" (Москва, "Три квадрата", 2003). Констатирует "Русский журнал": "Ключевые слова и обороты иллюстрируются авторитетными образцами текстов многих сотен носителей русского языка: писателей, журналистов, философов и простого "человека с улицы". Автор исходит из гипотезы, утверждающей, что в советскую эпоху постепенно сложился вариант русского языка, который можно считать самостоятельным культурно-историческим явлением". (Гасан Гусейнов порадовал меня, указав на то, что из моих сочинений примеры здесь минимальны, то есть я счастливым образом не участвовал в становлении этого варианта.)
Философ М.Мамардашвили снова возвращает нас к самим себе: "...культурный перекресток, на котором сейчас оказалась Россия, в широком смысле этого слова, включая и другие этномы, – это задача снова влиться в мировой культурный процесс, воссоединиться с истоками, от которых мы оторвались. Когда-то весь российский конгломерат необратимо стал европейским, неудачно, правда, но европейским; потом 70 лет связи были полностью разорваны, и теперь есть шанс возвращения. Без гарантии на успех, но с сознанием, что если не сыграть эту карту сейчас, то судьба России необратимым образом будет решена, то есть она погибнет или долго будет вращаться, как мертвые спутники" ("Необходимость себя", Москва, "Лабиринт", 1996, стр. 305-306).
Не будем оспаривать некоторые категорические моменты о "полностью разорванных связях", ведь даже проигранная холодная война была связью и диалогом, в котором одна из сторон устала изобретать аргументы. Устала, или, быть может, не могла измышлять ничего кроме лжи, кроме эристики, замаскированной под диалектику. Важно именно не-мыслие, переходящее в инаконемыслие. Мамардашвили уточняет: "Существующий язык, состоящий из сцеплений десятков слов, из неподвижных блоков, подобно бичу божьему, останавливает любое движение мысли, возможной мысли. И он тоже является носителем закона инаконемыслия. Мы не мыслим не потому, что запрещено, а потому что разрушены внутренние источники мысли, источники гармонии, и тем самым разрушено поле языка. Язык таков, что он вокруг и внутри себя блокирует всякую возможность мысли" ("Необходимость себя", стр. 316).
…И вот начинается послеперестроечное время, время, на которое уповал философ Мамардашвили, о котором мечтали романтические вольнодумцы, расчетливые спекулянты. Последним повезло больше, чем первым. Не мыслители и поэты ринулись прежде всего в Европу и вообще во все стороны света, а "челноки" с баулами и мешками. Но это еще не трагедия.
Русский язык, открыв себя, как хотелось бы думать, для мысли и для обмена мыслями, стал стремительно убывать. И это несмотря на то, что на смену "тоталитарному" дискурсу пришло буйное разномыслие! В европейских школах все меньше учеников, в университетах все меньше студентов приобщались к языку, сбросившему с себя узы утопии. Как будто "утопия" более ценилась. Менялось и отношение к русским в массовом сознании, где следуя за ним, а где и по праву его опережая, соревновались между собой средства массовой информации.
Я впервые попал в Западную Германию в 1986 году – под знаком "перестройки". Тогда еще можно было услышать от шофера такси в Мюнхене – "а-а, русский, значит, – шпион!" – сказано было скорее с одобрением. "Интеллектуал эпохи Горбачева" – почтительно писала обо мне газета в Мангейме. Но вот в конце 80-х Рудольф Штирн, мой издатель в Штутгарте принес мою книгу для рецензии в газету и услышал от редактора, что о Куприянове писать не будут, ибо он появился в Германии в "эпоху Горбачева", следовательно он – ... антикоммунист. Не надо объяснять какую роль играют в жизни современного западного общества бывшие активисты студенческого движения 68-го года. В это же время мне объяснил случайный немец в пивной: "У вас был сильный Советский Союз, его все боялись и потому вами все интересовались, а теперь вас уже никто не боится и потому вы уже никому не интересны". По-своему с этим перекликалось свидетельство славистки из Монреальского университета – раньше слависты были нужны для нужд разведывательной деятельности (а также "идеологические работники"), сейчас и без разведки с вами все ясно, а потому не востребованы и слависты.
Можно привести и другие свидетельства: на руинах холодной войны никто не собирался дать место новой русской "архитектуре". Стареющие слависты – опытные бойцы идеологического фронта – считали свою миссию законченной. Моровое поветрие постмодернизма и деконструктивизма выдвинулось вперед под знаменем всеобщего развоплощения и разрушения, подверглась критике вся традиционная культура вообще. Россия сунулась на Запад, но Запад уже с упоением начинал (завершал? – если вспомнить О.Шпенглера) разрушение собственной культуры. Россия здесь могла понадобиться лишь как подтверждение линии общего "грехопадения" культуры, стремления к новообнаруженной "телесности", к эстетике "зада и низа". И потекли из новой России безыдейные "идеологи" новых русских, этих Иванов-дураков, не помнящих своего когда-то не столь уж глупого родства. Покончив весьма поспешно и успешно с мифами социалистического реализма, они принимаются с усиленным энтузиазмом развенчивать уже не советскую, а русскую культуру. Именно в эту струю потекли поддерживающие культуру невеликие, но только для этого и достаточные деньги. Коммерция стала замещать культуру противу как всех теорий, так и здравого смысла. Но все это праздновалось как переход от дьявольского постмодернизма к "новой искренности", к перманентной исповеди блаженных идиотов.
Надежда философа Мераба Мамардашвили на то, что Запад примет Россию как мыслящее начало в общемировом позитивном диалоге, пока еще более чем далека от осуществления. Опять-таки остается очередной утопией. Мир хочет жить-поживать и добра наживать, мыслить он вовсе не стремится. Ведь есть какое-то подспудное недоверие у власть имущих и тем более у собственность имеющих и обретающих, что мысль как таковая вовсе не благоприятствует их приятному в этом мире пребыванию. Мысль, обычно активизируется в словосочетании "критическая мысль", а она не особенно желательна ни новой России, ни старой Европе. Получается парадокс – цензуры нет, свобода слова присутствует, а мысль не рождается по-прежнему. Все попытки описания новых состояний, если новыми состояниями считать пищеварение и перистальтику, разные варианты совокупления индивидов, выраженные в слове, которое уже само себя то ли стесняется, то ли наоборот, все это не питает культуру, призванную создавать и воссоздавать неповторимую личность.
Одним из примеров немыслящего языка, отрицающего свою живую внутреннюю форму, можно назвать пресловутую "политическую корректность". К взглядам и требованиям "политкорректность" можно было бы относиться как с пониманием, так и с юмором, если бы они не получали силу диктата в западном мире, перенимая запретительные функции "чуткой цензуры", и если бы эти взгляды под знаком "толерантности" не перенимались отечественными российскими вольнодумцами, держащими чуткий нос по западному ветру.
Политическая корректность, появившись в США якобы ради смягчения нравов и предотвращения конфликтов, становится на деле анти- и контркультурой, усиливая эти конфликты. Сам язык, его история и логика противоречат "усовершенствованиям", которые опрометчиво пытаются вводить различные "меньшинства", ограждая себя от "обид", закодированных в речевой традиции, будь то английский, немецкий или датский язык. Кроме того вскрываются любопытные смещения векторов самой "политкорректности". В США – борются против "западников", т.е. европейских традиционалистов, прежде всего – против проявлений христианства (вплоть до запрещения спортсменам креститься во время состязаний). В Европе – против собственных традиционалистов, подыгрывая при этом исламу, для нее нетрадиционному. В России – против "антизападников", т.е. традиционалистов, опять-таки против собственно христианства. И как ни странно, борьба с религией идет параллельно с недоверием к научной традиции, призывая к "альтернативной" науке, то есть уравниваются догматика и ересь, наука и патология и пр. И невежество повсеместно и заразительно…
Политкорректность, восставая против "тоталитаризма" в мышлении, с успехом его замещает, устанавливая пристальный надзор "слабого" меньшинства над сильным и опасным "большинством". Причина этого нового мракобесия в понижении уровня образования ("реформирование"), когда в обществе начинает доминировать поколение, на долю которого пришелся очередной спад напряжения в образовании, прежде всего гуманитарного.
Этот спад напряжения в образовании по времени, как бы оно в обозримых масштабах не отличалось в Америке, Европе и России, имеет, видимо, общие причины. Действительно, холодная война требовала большего напряжения интеллектуальных сил, и, как ни странно, на гребне ее волн возникала и держалась определенная культура. С исчезновением противостояния интеллектуальная составляющая культуры оказалась без финансовой поддержки: зачем подкармливать солдат и офицеров интеллектуального фронта, когда война закончилась.
Закончилась интенсивная культурная жизнь, как бы ее ни полагать – игрой, самообманом, фикцией, "осуществившейся утопией". Посмотрим на эту съеживающуюся модель на примере поэзии. В Советском Союзе была мощная индустрия поэтического перевода с языков "народов СССР". Хорошо это или плохо, но это был непрерывный и достаточно внятный диалог культур. Через русский язык как язык межнационального общения в мировую культуру входили ранее неизвестные и малоизвестные культурные составляющие.
…Я не встречал писателя, которого бы угнетало знание русского языка, хотя разговоры о более свободной жизни были естественны, кроме того степень "свободы" в наших тогдашних республиках (особенно в Прибалтике) была тогда едва ли не выше, чем в Москве. Именно потому мои "сомнительные" верлибры прежде родного русского публиковались на языках Прибалтийских республик, затем в Польше и Германии (причем в ГДР, и только потом в ФРГ).
С началом "перестройки" в Москве были закрыты, прежде всего, редакции поэзии и прозы "народов СССР".
Вторым эшелоном по интенсивности культурных взаимодействий была литература социалистических стран Европы. С перестройкой оказались ненадобны редакции, занимавшиеся этой литературой. А затем стала хиреть и исчезать и остальная зарубежная литература, в завершение этого процесса исчезли из всех издательств отделы отечественной поэзии, и не только современной.
Возвращение этих элементов культуры наблюдается, но гомеопатическими дозами. Читатель вымер за одно поколение, и не только в России. Все отделившиеся (и не только отделившиеся) языки остались вне зоны культурного общения. Новое поколение окрестных стран уже не знает русского языка. Не выучило оно и английского, но как бы то ни было, на английский и через английский не переводят ни латышей, ни армян.
Поэзия - лишь поверхностный индикатор, едва заметный поплавок на редких волнах в болоте культуры, которое обещало стать морем.
Культура оказалась вытесненной геополитикой во внешних проявлениях и цивилизацией "комфорта" и роскоши для избранных во внутреннем пользовании. Здесь и оказался уместным выморочный постмодернизм с его отсутствием иерархий, "смертью автора" (Р.Барт). Самым заметным открытием Европы стал русский мат, то есть сквернословие, непотребная и нецензурная речь, которая дает откровенный портрет дикаря, человека, не приобщенного к культуре. Немецкие филологи даже изобрели "научный" термин – "матизмы". Но нет понимания того, что язык криминальной, отвратительной части души, отнюдь не русской и не совсем человеческой. Так, славист из Цюриха фрау Троттенберг с нескрываемой грустью констатирует: "к сожалению, в России еще есть противники матизмов". Это то же самое, что сказать – к сожалению, есть еще противники мелкого хулиганства. Неисповедимы пути научного обскурантизма.
Говоря о потере русским языком своих культурных позиций (как у себя дома, так и вне его), которые должны были прийти на смену политическим амбициям языка, я только хочу указать на положение многих (если не всех) языков общеевропейского пространства, на котором русский язык все еще занимает определенный серьезный объем. Сокращаются духовные пространства всех этих языков, как постсоветских (временно что-то проигравших и якобы сейчас что-то выигравших – свободу), так и языков-"победителей". Особое место у английского языка в его американском варианте, который через массовое сознание играет роль нового "новояза", замыкающего уста любой мысли. Американский английский – это новый советский для свободной Европы. Я не говорю о пиджин-инглише для торговцев и деятелей рекламы. Молодежь пляшет под этот "язык", поет на этом языке, принимая в душу запавшие в этот язык африканские языческие ритмы. "Зрелая" публика (дамы и господа) занимает свободное от службы время голливудскими боевиками (эффект радости неучастия в "насильственных" действиях) и детективными романами (эффект радости, что ищут не тебя, а другого преступника). Для дам изготовлены дамские романы (эффект недостижимого чужого женского счастья), более-менее пристойные, сочиненные англичанками и австралийками, и тупо-автоматические от авторесс американского образца: – чтение, достойное надувных кукол.
А мы вздыхаем о конце традиционного для России (и некогда для Европы) литературоцентризма. Короче говоря, кто-то работает, зарабатывает, где-то воюют, европейцы отдыхают, призывая и Россию примоститься на общем обломовском диване. Но это сидение на общем диване не обязывает даже к беседе, к диалогу, к чтению "общей книги", достаточно делать вид, будто курим трубку мира. Но если язык и языки не развяжутся, понуждаемы к порождению мысли, а не к молчанию про себя, к легкой игре взаимных умолчаний, то дальше – погружение в общий сон, который вполне может оказаться вечным.