АЛЕКСАНДР ЯШИН: «НЕ ОТРЕКАЮСЬ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АЛЕКСАНДР ЯШИН:

«НЕ ОТРЕКАЮСЬ…»

На смертном одре, после третьей операции, уже всё поняв, из последних сил удерживая на скулах всегдашнюю «яшинскую» улыбку, — он повторял: «Не дамся! Не дамся!» — и молил судьбу: еще бы годик… до весны дотянуть… там выкарабкаюсь… ничего не успел, не договорил, не дописал, только понял, что хочется сказать, а тут и край: больница на Каширке… в пятьдесят пять лет…

Пятьдесят пять лет. Срок немалый. Особенно если учесть, что перед нами поэт, истерзавший душу в перипетиях и своей судьбы, и судьбы страны в межвоенную передышку.

И все-таки — горькое сознание: не успел! Не сказал!

Это Яшин-то с его десятками изданий! Никогда не попадавший под запрет! С головокружительным взлетом — из деревенской глуши по прямой вверх — к первым публикациям в пятнадцать лет, к первой книжке в двадцать один год, и с этой же книжкой — к делегатскому мандату на Первый съезд писателей… Со Сталинской премией в двадцать семь. Если искать в поколении «детей Октября» фигуру, в судьбе которой траектория «от нуля» к зениту особенно чиста, так это Яшин.

Александр Попов. Год рождения — последний перед империалистической войной, когда по всем показателям Российская империя достигла, фигурально выражаясь, Верхней Мертвой Точки — перед началом падения, поражения и катастрофы.

Место рождения — медвежий угол. «Деревня в лесной глуши». «В низине, в темных дремучих ельниках — ни дать, ни взять, заблудилась».

Если есть магический смысл в названиях, то имя деревни: Блудново — наводит на мысль барском блуде крепостной эпохи, а может, о блужданиях гонцов в пору, когда делили таежное пространство княжьи люди Новгородского и Московского столов. Сам поэт предпочитал версию скорее романтическую: о том, как охотника закружил в чаще леший и привел к лесной царевне…

Советская власть переадресовала эти места из Северо-Двинской губернии в Вологодскую область, но к цивилизации так и не приблизила. На станции Шарья, не доезжая до Кирова двухсот с чем-то километров, — пересесть на местную ветку и «укачливой поползухой» трястись до уездного, а ныне районного Никольска, а оттуда еще двадцать с чем-то километров подскакивать на машине «полями и ельниками» — этот путь описан гостем Яшина Федором Абрамовым, а особый путь от Блуднова до индивидуального дома Яшина на Бобришном Угоре описан любимым учеником его Василием Беловым: это уж чистая ходьба по буеракам.

Когда блудовцы узнали, что Яшин умер и завещал похоронить себя на Бобришном Угоре, то за одну ночь соорудили мостик… стало быть, и в 1968-м, то есть на пятьдесят первом году Советской власти все еще жили бездорожно.

А уж в предреволюционное время — полная глушь. И — привычные для русского поэта родословные обстоятельства: мать — неграмотная, бабушка — сказительница, дед — бурлак, отец — солдат…

Уход отца на войну в 1914 году окрашивается в последующем воображении поэта в тона героические: «кузнец и охотник сказал соседям: либо грудь в крестах, либо голова в кустах». Выпало — второе. На самом деле сын отца вообще не запомнил — по малолетству. Вырос в семье отчима, с которым не ладил, и понятно, почему: мать во втором браке родила еще пятерых, их надо было подымать, крестьянски надсаживаясь, на что отчим и рассчитывал, когда растил пасынка…

А пасынок рассчитывал — писать стихи.

Мета времени. В поколении, воспитавшемся уже при Советской власти, существенны психологические константы: зависть к старшим, успевшим расправиться с врагами в войну Гражданскую, и ожидание новой войны, тоже гражданской, революционной, земшарной, «последней» (они не знали, что война навалится — Отечественная, а уж последняя ли…).

И еще черта поколения, неведомая в прошлые эпохи: повальная одержимость стихописанием. Это они составили армию ударников, осадивших литературу на рубеже 20-х — 30-х годов. Графоманы и профессионалы пера чуют зов времени, взмывшего до запредельной мечты. У некоторых (например, у Павла Васильева) преданность стиху доходит до самоубийственной мании. Александр Яковлевич Попов (взявший себе — в память об отце — псевдоним «Яшин», от коего не отступился до последних, предсмертных строк), кажется, того же склада. В школе его кличут «Рыжий Пушкин». На чердаке избы — залежи исчерканных черновиков. Поэзия зовет, он рвется. «Учиться, учиться, учиться».

Мать вторит отчиму: «Я неученая прожила, и ты проживешь». Не покорился сын. По яшинским воспоминаниям, просто удрал из деревни. По другим свидетельствам, его отпустил сельский сход. В 1928 году.

Детприемник в Никольске. Педтехникум. Бригадный метод обучения. Подсобное хозяйство. Азы журналистики. Командировки на село — агитировать за колхозы. Живгазеты. Балалаечные посиделки. Частушечный вихрь…

Бога нет, царя не надо,

Никого не признаем.

Провались земля и небо —

Мы на кочке проживем!

Насчет кочки — лукавство. Земшар им светил, не меньше. Даешь революцию!

После педтехникума в Никольске — пединститут в Вологде. Литфак. В промежутке — преподавание в сельской школе.

Это важный момент. Самоаттестация Бориса Корнилова: «Все мы… дети сельских учителей» — аксиома первого советского поколения, рванувшегося от земли к звездам. Яшин не избежал причастия: сам побывал сельским учителем. Хотя сознавал (и все вокруг чувствовали), что его путь — не педагогика, а литература. При непорываемой связи с той почвой, которая его как поэта породила.

Первая манифестация этой связи не лишена своеобычности. На первый гонорар («что-то около тридцати рублей: из «Пионерской правды» прислали»; по другому свидетельству — «три рубля из «Ленинской смены») юный автор накупает конфет и папирос и едет в родное Блудново. «Угощаю!» Девки принимают угощение как само собой разумеющееся, а парни даже и не интересуются, откуда папиросы: расхватывают и начинают смолить.

Тут появляется матушка с розгой в руке:

— Говори, где деньги взял! Да ты мне зубы не заговаривай! Правду скажешь — ничего не будет: прощу!

Так ли точно все было, или присочинил Яшин что-то к эпизоду, важен общий тон. И дальний смысл[72].

Матушка дожила до глубокой старости, пережила сына. Евгений Евтушенко увидел ее на его могиле: «Мать Яшина у памятника Яшину сидела в белом крапчатом платке, немножечко речами ошарашена, согбенная, с рукою на руке. Ей было далеко уже за восемьдесят, но можно ли сказать, что ей везет? Ей книжки сына из Москвы завозятся, но сына ей никто не привезет…».

Усекла, наконец, правду о том, кем стал ее сын.

Теперь мы в начале его пути.

Путь начинается с того, что в техникуме Яшина отказываются принять в комсомол. Из-за любви к Есенину. Тут все понятно: и про комсомол, и про Есенина. Менее понятно другое имя, выплывающее из ранних яшинских предпочтений: Джек Алтаузен. Тот самый Джек Алтаузен, который призывал задрать Расее подол (за каковые и подобные им скабрезности публично бит Павлом Васильевым).

Впрочем, вот более полный яшинский «синодик»: Сурков, Прокофьев, Сельвинский. Общее поэтическое основание не прощупывается, но порознь все объяснимо.

Из дневника (на писательском съезде, 1934 год):

«В столовой поговорил с Сурковым. Он встретил мою фамилию с улыбкой. Сказал, что ожидал встретить меня не таким молодым».

«Познакомился с Прокофьевым… Отдал свою книжку с надписью: «Мастеру от подмастерья (хотя я не уверен, что могу называться даже подмастерьем). Возьмите меня в свои руки».

Сурков — общепризнанный молодой вожак, герой съезда, схлестнувшийся с самим Бухариным. Прокофьев — помимо идейной близости — еще и онежский баешник, певун Севера. Рядом с ним вологодско-архангельские фибры трепещут в яшинской душе (после Вологды Яшин обосновался в Архангельске, там избран на съезд, там и издал первую свою книгу «Песни Севера») — песни эти звучат в унисон прокофьевским.

Однако Сельвинский — это ж совсем другой край! Правда, Яшин вскоре перебирается в Москву, где издает свою следующую книжку — «Северянку», а поступив в Литературный институт, записывается в семинар — к Сельвинскому!

Север скрещивается с Югом?!

А ведь возникает переписка, начинается дружба, и длится до самой смерти. «Не так ли читаем любимых поэтов: находим все, что найти хотим». Что находит Яшин в Сельвинском? «Плечи грузчика, грудь бойца»… Стих, лопающийся от избытка силы. Чем-то, стало быть, полезен певцу Севера певец Сиваша с его хахатом-клекотом. С его пометами: сопровождать чтение присвистом, топотом… Яшин режиссирует по-своему: читать, окая! Акцентировать «в» как «у». «Жоутую картоуку одну не жеуать». «Ты проедёшь волок, ещо волок да ещо волок — будет город Вологда». «Где живет Овдотья Олексеёвна»…

Северный окрас не мешает стандартной идейности. Пахнет порохом, бором, кровью. Наши деды добивали врага… били белых иродов… брали города… Молодые наследники готовятся: впереди столько работы, столько побед…

Надо отдать должное чутью поэта: прямые лозунги он сдвигает в особый песенный раздел, там боевые парни, партии сыны, каждый брат — ударник молодой страны… В разделе чисто поэтическом все вспушено на особый, северный лад: если тов. Сталин говорит, что мы ни пяди своей земли не отдадим никому, то Яшин варьирует: «мы даже горсти снега врагу не уступим».

Северное сиянье, северное пение, северный говорок. Юмор соответствующий. Московский профессор интересуется сарафанами и бусами. «Интересный, говорит, пережиток». А ему Олена прямо и сердито: «Перестаньте, гражданин, городить-то! В старопрежнее время и на свадьбе мне бы в этаком наряде не гулять бы».

В пинке старорежимному времени вроде бы ничего особенного, если бы не одно обстоятельство: в стихе описана вологодская свадьба.

Однако лучшие стихи в книге — не эти. Лучшее — «Письма к Елене» (видимо, той самой, которой и посвящена эта вторая книга). Елена Первенцева — любовь вологодской поры. Помогла составить первую книгу. «Расстались 17 декабря 1934 года… Долго плакали…» Вернулся. «Сесть за стол да развести чернила и писать, и слезы лить о том, как она дышала, как любила…»

Тут уже не Сельвинский, не Прокофьев и уж, разумеется, не Сурков, тут Пастернак. Но важно даже не то, кто в мастерах-наставниках. Важно, на чем душа раскрывается. Что-то смоделировано в этой первой любви. Фатум отречения, искус потери? «Измывалась и боготворила. Плакала, но покидала дом…»

Еще немного — и дом покидает он сам. В первые дни войны — два заявления: в действующую армию и в партию. Получая 12 июля 1941 года партийный билет, уже имеет на руках предписание — на Ленинградский фронт.

Точнее: в распоряжение Политуправления Балтфлота. Это не совсем то, что достается «мальчикам Державы» следующего поколения: те идут в окопы прямо со школьной скамьи, именно им суждено кровью вписать солдатскую страницу в русскую лирику. Те, что постарше, да если успели опериться как литераторы, — уже попадают в политсостав.

Яшин был готов воевать рядовым; поначалу это и ему досталось: бой морской пехоты под деревней Ямсковицы 14 августа 1941 года. Самое яркое воспоминание военных лет. Да еще блокадная ленинградская пайка. «Вывезли полуживого» — было, что вспомнить, когда десять лет спустя познакомился и сдружился с Ольгой Берггольц.

И все-таки война для Яшина — это работа в газетах. «Боевой залп», «В атаку!» «За Родину!», «Красный флот», «Сталинское знамя», «На страже»…

В 1944 году демобилизован по состоянию здоровья.

Подает рапорт, просит оставить в рядах — с «нагрузкой поэта», ибо и впредь намерен писать для армии и флота. Докладывает, что с начала войны выпустил пять книжек стихов…

Пять книжек! Тем удивительнее резкая черта, которой Яшин сразу отчеркивает после демобилизации военное время. Фронтовые стихи собраны наследниками и изданы почти полвека спустя (и четверть века спустя после смерти Яшина) вместе с тремя поэмами и фронтовыми дневниками получилась летопись войны (Балтика 1941-42, Сталинград 1942-43, Черное море 1943-44). И все-таки сам он, похоже, так и не почувствовал себя фронтовым поэтом в отличие от Твардовского или Симонова. Замечено о Яшине в критике: «война вошла в жизнь и в поэзию временным бедствием», «в последующие годы он почти не обращался к военной теме»[73].

Чем это объяснить?

Во-первых, война оказалась не такой, как ждали. «Все шло не так, как представлялось». Представлялось: «Всем миром — сильны, дружны, всем миром — в огонь и в дым… Из этой последней войны врагу не уйти живым». Дело не только в том, что враг оказался у стен Ленинграда, на Волге и на Черном море, но шепнуть бы тогда поэту молодого советского поколения, «последняя» ли это война…

Во-вторых, он войну видит — сквозь мирную счастливую жизнь, которая на время прервалась: сквозь разрывы — «полюшко родное», солдаты — все «землепашцы», беда — что «рожь в свой срок не зацвела», мечта — чтоб «не разучиться траву косить» и чтоб возобновились «свадьбы и пиры».

Вот «война отгремит как землетрясение», и тогда…

Пройдет мой народ через кровь и слезы,

Не опустив золотой головы,

Сожженные выпрямятся березы,

Медвяные росы блеснут с травы,

Земля благодатным соком нальется,

Цветы расправят свои лепестки,

Прозрачнее станет вода в колодцах

И чище реки и родники.

От ран, от развалин, от скверны вражьей

В полях и в садах — не будет следа.

Станицы, забитые дымом и сажей,

Аулы и села и города

Из пепла подымутся после войны,

Сияньем новым озарены.

Это сиянье вполне согласуется со стилистикой позднесталинской эпохи и шире — с общесоветской готовностью индивида «войти хоть каплей в громаду потока, песчинкой, снежинкой в вихри с востока, лучом в сиянье, искрою в пламя, строкою в песню, узором в знамя». Снежинка — блудновская, володско-архангельская, знамя — общесоветское.

Европа и Азия в силе и славе

Соединились в одной державе.

Держава Советов!

                               На свете нету

Другой земли такой великой,

Другой земли такой многоликой.

Не знаю лугов заливных цветистей,

Полей необъятней, садов плодородней,

Плотин величавей, гудков голосистей,

Народа пытливей и благородней…

И Держава, и Народ остаются в центре раздумий. Вот этапы: 1950 год — поэма «Алена Фомина», Яшин — положительный герой критики, самый молодой лауреат Сталинской премии. 1954-й — целина, Яшин на Алтае ездит по бригадам с чтением стихов а потом поступает на курсы трактористов в школу механизации № 10, получает свидетельство № 25 и отчитывается перед собой (в дневнике), что сам завел НАТИ АСТЗ и культивировал круг около 5,5 км, т. е. обработал 13 гектаров. Если учесть, что перед нами московская литературная знаменитость, житель дома (в Лаврушинском?) и дачи (в Переделкине?), а я бы учел другое: что перед нами человек, за десять лет до того комиссованный в инвалидность в диагнозом бронхиальной астмы, — то подобные поступки могут показаться экстравагантными… так надо же знать характер.

Мемуаристы оставили коллекцию портретов золотоволосого юнца, но на наше счастье среди них оказался такой проницательный художник как Федор Абрамов, чья зарисовка куда более интересна. Сделана она через десять лет после алтайского свидетельства, в первой половине 60-х годов:

«Меня немало удивил облик Яшина, который показался мне не очень деревенским, да пожалуй, не очень и русским. Большой, горделиво посаженный орлиный нос (у нас такого по всей Пинеге не сыщешь), тонкие язвительные губы под рыжими, хорошо ухоженными усами и очень цепкий, пронзительный, немного диковатый глаз лесного человека, но с усталым, невеселым прижмуром…»

Этот ли человек написал «Алену Фомину»?

Самую лавроносную свою поэму он переделывал раз десять, все надеялся спасти ее в менявшейся ситуации, убирал «наносное», но в конце концов отступился, не стал переиздавать. Меж тем в этой громоздкой, плохо слаженной вещи («повесть в стихах»!) теперь кажется наносным едва ли не все — именно по причине неслаженности, несведенности. Комментаторы объясняли: изначальная задумка: история возвращения в родной колхоз покалеченного фронтовика оказалась застопорена в связи с появлением в ту же пору и на ту же тему поэмы Алексея Недогонова «Флаг над сельсоветом», после чего подперта была новой историей: про то, как «баба» в отсутствие мужиков взяла в военные годы в колхозе власть. Эта новая история появилась в результате поездки Яшина в качестве корреспондента «Правды» на Алтай в 1946 году. При этом алтайская зажиточность («ручьи неоскверненные, в рябинах птичий грай, дома неразоренные, незатемненный край»), приписанная Яшиным нищей северной земле, обернулась фальшью.

Все это так, но дело не только в «географическом подлоге». Дело в том, что нагромождение сцен не собрано единой мыслью, оно искусственно подпирается не только буйными спорами о том, кто теперь возьмет власть в колхозе: мужики или бабы, но и фантастическими по своей глупости нападками дураков на власть вообще, от каковых, как от «шелудивых иностранцев», положительным героям приходится защищаться, ссылаясь на то, что лучше погибать на войне, чем иметь дело с клеветниками…

В качестве бога из машины, разрешающего все эти неразрешимости, является секретарь райкома партии.

Александр Фадеев не зря торопил Яшина с написанием поэмы (и не зря она Фадееву посвящена): в финале сказано: «не пора ль призвать к порядку всех писателей страны?» Яшин попадает здесь в створ той модели социалистического реализма, с помощью которой партия собирается сверху донизу (от всенародных торжеств до районных буден) подымать лежащую в послевоенных руинах жизнь.

В эту работу Яшин включается самоотверженно. Он рисует новые и новые картины, с алтайских и вологодских полей перелетает на великие стройки коммунизма, перелопачивается в стихах «груды вынутой земли, бревна, балки, доски, стружки, стрелы кранов вдалеке, Жигули в цветном просторе, пароходы на реке там, где скоро будет море…»

Поэтически лучшее в этом круговороте — как и двадцать лет назад — пронзительная боль влюбчивого сердца. На роду написано: не умеет любить спокойно и ровно, гирей на сердце любовь, фатальна ее безрассудная сила.

Я тебя не хочу встречать.

Я тебя не хочу любить.

Легче воду всю жизнь качать,

На дороге камни дробить.

Лучше жить в глуши, в шалаше,

Там хоть знаешь наверняка,

Почему тяжело на душе,

Отчего  находит тоска…

Тоска, смутное предчувствие беды, страх фальши можно уловить и в «Алене Фоминой». «Охоты нет и смысла нет… Какой вдали маячит свет?» «Предчувствие какой беды, как ревность, душу жжет?» В конкретных обстоятельствах это может быть и ревность, и даже отсутствие охоты (я имею ввиду охоту на зверя, радостью от коей Яшин бредит с детства), но смутное, необъяснимое предчувствие фальши и беды тенью проходит сквозь все сполохи яшинской лирики первого послевоенного десятилетия.

В 1956 году он пишет потрясающее стихотворение «Орел» о том, как пораженная охотником птица взлетает «за облака», чтобы упасть «средь дальних скал, чтоб враг не видел, не торжествовал».

Что это? Пророческое предчувствие — за несколько десятков лет — гибели той державы, которой присягнул и был верен всю жизнь? Предчувствие личной драмы (орел — любимая птица, и во внешности Яшина что-то орлиное)? Гибельное опустошение души от догадки о ложности всего, во что верил и что писал?

По природе дара и по типу душевного склада Яшин ни отчего не хочет отрекаться. Ни от державы, в чей герб вплетены колосья, ни от партии, в которую вступил, когда пошел на фронт, ни от тех «райкомщиков», которые держали на своем хребте советскую повседневность.

«Чтоб враг ее видел…» По советской привычке он ищет врага. А что, если разглядеть врага в «райкомщиках»? Какая сила может заставить его выдернуть из реальности этот стержень?

И тут Яшина-поэта подставляет под удар Яшин-прозаик.

Собственно, прозаик зреет в нем давно: слишком активная натура, слишком много впечатлений, они перехлестывают через стих…

Сюжет, с которым Яшин дебютирует как прозаик, посвящен колхозным будням; на трезвый взгляд, этот сюжет вполне вписывается в тот канон соцреализма, согласно которому труженики села борются с непрерывными трудностями и героически решают проблемы, связанные с непрекращающейся сменой сезонов. У Яшина лучшие намерения: призвать героев к работе инициативной и творческой, не быть бездумными исполнителями.

Но на дворе 1956 год.

Рассказ появляется в альманахе «Литературная Москва». Альманах попадает в идеологическую облаву.

Называется рассказ замечательно емко и кратко: «Рычаги» — прекрасное клеймо для обозначения клеветнической вылазки автора против советских людей, изображенных бездумными проводниками спускаемых сверху решений.

Вокруг идет атака на ведьм. Яшин поставлен в шеренгу «ревизионистов» рядом с Дудинцевым, Эренбургом, Граниным (Пастернак ждет своей очереди).

Никогда никаким «ревизионистом» Яшин, разумеется, не был и в ходе экзекуции таковым не стал. Хотя и каяться отказался. Но, попав в облаву, должен был почувствовать, сколь непрочен тот изначальный каркас, тот фундамент, та почва, на которой он выстроил свой дом.

Он заново вглядывается в своих прежних героев. И, в частности, в тех райкомщиков, которые спасали, как бог из машины, хозяйство Алены Фоминой. Что же теперь? Вот «они вошли и сели в три ряда в заранее намеченном порядке. Стол под сукном. Трибуна. И вода. По краю сцены — зелень, как на грядке». «Нашенские парни», садясь в президиум, становятся смешны.

Это, надо думать, пленум. Или праздник. А вот и районные будни: секретари сменяются один за другим. Тот беззастенчивый авральщик, тот непрактичный книжник, а один и вовсе забулдыга… Опять смешно. У Яшина хватает юмора примерить этот хомут и на себя: тот-то дров бы наломал — «все ямбы или, все хореи, верно б, вышибло из головы».

Что верно, то верно: ямбы и хореи — последнее спасение, единственный смысл жизни. Непрерывно рассказывать о том, что с тобой происходит. «Еще вчера в душе был бог, я жить и верить мог. Теперь ни веры, ни любви: как хочешь, так живи». И живет. «Бренчаньями фальшивыми, писаньями хвастливыми» не разогреть сердец. Разогревает — рассказывая о том, как разогревает. «Ни от своей, ни от чужой вины не отрекаюсь, но долги все те же…»

И все-таки глубинный сдвиг намечается. Сдвиг почвенный — в сторону «малой родины», родной, северной. С плацдарма, незащищенность которого обнаружилась, когда идеологи прошлись по нему с «Рычагами» наперевес, — отходит яшинская муза на запасные позиции, намеченные еще в юные годы.

Больше не могу!

Надо бежать

В северную тайгу…

Просто чтобы дышать.

Именно Яшин, как установили впоследствии историки литературы, становится сигнальщиком общего поворота советской прозы к деревенскому ладу. Он благословляет на этот путь лучшего своего ученика — Василия Белова. И ученик отвечает учителю проникновенной исповедью:

«Выстоять, не согнуться учусь у тебя. Пока есть ты, мне легче жить. А ты? У кого учишься ты, кто или что твоя опора? Я знаю: быть честным — это та роскошь, которую может позволить себе только сильный человек, но ведь сила эта не берется из ничего, ей надо чем-то питаться. Мне легче, я питаюсь твоим живым примером, примером людей твоего типа. У тебя же нет такой живой опоры. И я знаю, как тяжело тебе жить».

Белов-то опору чувствует — в том же своем Иване Африкановиче, в вековом «Ладе» крестьянского быта. Но наитием душезнатца чует у Яшина отсутствие опоры! Чуткость поразительная, потому что сам Яшин, кажется, этого не чует. Не хочет признать. Душа его парит.

«Здесь снег высыхает — не тает, и грязи не знает земля. Орел в облаках летает, крыльями не шевеля». Спускаемся на землю. Всему голова — хлеб! Тот, что уже на столе. «Караваи душистые, блины, и шаньги, и пироги»… «Ешьте на здоровье, добрые люди!» «Угощаю!»

И тут Яшин-прозаик опять подставляет Яшина-поэта.

«Вологодскую свадьбу» он пишет в 1962 году — уже не дебютант прозы, как семь лет назад. И публикует ее — Твардовский в патентованном журнале интеллигенции Оттепельной поры — в «Новом мире». Очерк о празднике, полный народного юмора, здорового озорства и любовного северного этнографизма, идет на-ура в продвинутой читающей публике.

И тут доносится из родимой глубинки:

— Свадьба — с дегтем!

Вологодские «райкомщиики» во главе народных масс негодуют, обвиняя автора в клевете. Идет поток писем в местную, да и в центральную печать. Советская деревня не такая! Лучше бы автор о радиофикации родной деревни позаботился, об электрификации подумал бы, чем упиваться такой свадьбой…

Опять-таки: только с большого бодуна можно усмотреть очернение в яшинском очерке. Да он, кстати, и о радио, и об электричестве в Блуднове писал и в стихах, и в очерках, и в деловых бумагах по начальству. «Выбивал» средства по письмам земляков, взывающих о помощи. И они же, земляки, пошли на него в атаку! Да если бы только «райкомщики», рычаги партийные! Нет, простые мужики повторяют по бумажке на собраниях про свадьбу с дегтем! Те самые работяги с льнозавода, которые Яшина на ту свадьбу пригласили, — теперь на его «клевету» обижены.

Он не выдерживает:

— Чертов народ! Ты для него всё, и жизнь готов отдать, а он первый же тебя копытом! Неужели и у других народов так?

Сакраментальный вопрос о других народах Яшина особенно не занимает, хотя он и успел пообщаться с грузинами, югославами и другими собратьями по Союзу и соцлагерю, когда была мировая держава. Ему надо осознать свой народ. Свою опору.

Почва, вроде бы нащупанная, начинает ползти под ногами?

Выстроен дом на Бобришном Угоре. То ли дом-музей, то ли проект надгробия.

Мучает мысль, что все сделанное — ложно, что «день мойвчерашний мусором забило», что жизнь прошла под девизом «ни дня без строчки, без странички», а вот заплачет ли кто-нибудь над этими строчками?

Строчки пронзительные:

Мне верить надо

В кого-то,

Во что-то,

Чтоб жить без оглядки,

Жить без расчета…

Я просто птица

На тонкой ветке,

Хоть тоже в зверинце

И тоже в клетке…

Орел, паривший в невесомости, оборачивается пичугой. Дом — клеткой. Мир — зверинцем. Охота — фарсом (охота — символ настоящей работы).

Вообще-то Яшин — такой охотник, какой крупнее зайца сроду ничего не приносил. Да и не стремился — ни капли кровожадного азарта. Но вот пишет — охотно: как обкладывали крупного зверя, окружали берлогу… А потом пишет про то, как про это пишет…

«В журнале меня хвалили за правду, за мастерство… Медведя мы не убили, не видели даже его. И что еще характерно: попробуй теперь скажи, что факты не достоверны, — тебя обвинят во лжи».

Эта прелестная юмореска выигрывает еще и оттого, что посвящена одному из признанных арбитров жизненной правды в художественных текстах — критику Феликсу Кузнецову (с его вступительной статьей вышло посмертное Собрание сочинений Яшина). Но глубоко запрятанная тревога улавливается и в этой юмореске. Сомнение в том, что делал всю жизнь. И в том, как жил.

«Да просто жил!» — отвечает Яшин (невзначай цитируя аббата Сийеса, над остроумием которого в XVIIIвеке смеялась «вся Европа», когда на вопрос: что ты делал в годы Революции? — он ответил: «Я жил»).

Яшин не просто жил. Он непрерывно исповедовался. Он боялся «нарваться с исповедью на врага». Хотя враг был очевиден только в те годы, «когда фашисты в дома к нам стучали железными сапогами». А что же друзья, други? «А други смотрят просто, какое дело им, крещусь я троепёрстно или крестом иным». Стало быть, друзья и враги — призраки, меняются местами. И бог с чертом: «И в бога не верится, и с чертом не ладится».

Все-таки чувствуется закалка поколения. «Были мы молоды и не запасливы: в голоде, в холоде — все-таки счастливы», — оборачивается Яшин на свои ранние никольские годы, когда девушки носили вместо сережек серпы и молоты, а вместо брошек значки. Первое советское поколение готовилось жить в воздушных замках, хотя рождалось в избах и бараках. И вроде уцелели — в провисе между бойнями: на Гражданскую не поспели, Отечественную увидели уже не из окопов, а с командных пунктов — с орлиного полета.

«История делает то, что следует», — с марксистко-гегельянской уверенностью успокаивает душу поэт, «повзрослевший вместе со своим поколением», но на всякий случай поминает и толстовско-каратаевское «терпение»: «все образуется, боль пройдет».

Пройдет ли?

Орел, ощутивший тщету прожитой жизни, не может упасть на виду у всех — он прячется, он уносит свою обреченность в потаенные скалы.

Несокрушимый дух сокрушается, как и смолоду, — в любви.

Любовь — засада, а запас сил на исходе.

И как смолоду, как в былые годы — готовность к разрыву, азарт: «только бы простоев не знала душа».

Опять — как в былые годы — готовность к разрыву, азарт: «только бы простоев не знала душа».

И опять — «безрассудная сила», смесь любви с «ночной ухой» (рыбная ловля — такая же всегдашняя услада души и тела, как охота), и еще — магия таинственных шифровок (как в «Анне Карениной» Толстого?):

На маховике коленчатого вала

Выбита мета из трех букв:

В.М.Т.

Об этой мете знают

                       механики и мотористы

водители всех машин.

Когда поршень доходит

                       до Верхней Мертвой Точки,

Его движение как бы на миг замирает,

Взрыв сжатой горючей смеси

Толкает его обратно,

а к ВМТ

стремится другой поршень

под новый взрыв,

как под удар гильотины…

В судьбе каждого человека

Есть своя Верхняя Мертвая Точка…

Механики и мотористы, а также водители всех машин знают свое, а пытливые читатели — свое: В.М.Т. — аббревиатура имени, отчества и фамилии героини этого лирического цикла. Секрет полишинеля? Теперь — да. В ту пору: с конца 50-х до середины 60-х — что-то вроде ребуса — для посвященных.

Ребус не столько в том, чьё имя зашифровано, а в том, за что на взлёте жизни такое испытание: несчастье любви? За изначальную победоносность? И это тоже зашифровано…

Но при всех шифрах конкретная история отношений прописана в цикле «Ночная уха» достаточно четко. Это существенно — не потому, что можно реконструировать, как и что там было (это можно, но не нужно), а потому, что позволяет понять — психологически — лирический сюжет. То есть: чем он был для нее. Еще точнее: чем, как он думал, он был для нее.

Эмпирика не очень романтична: соседское знакомство. Кажется, дело происходит то ли в двух кварталах друг от друга, то ли в большом многоквартирном доме, так что для визита достаточно взбежать на нужный этаж.

Они еще «на вы», но сигналы интереса (ее интереса к нему) уловлены мгновенно.

Его ответ: «Как вы подумать только могли, что от семьи бегу? Ваш переулок — не край земли, я — не игла в стогу… В мире то оттепель, то мороз — трудно тянуть свой воз. Дружбы искал я, не знал, что нес столько напрасных слез».

Ее слезы напрасны. Ее душа надломлена. Она умирает от рака — болезни надломленных душ.

И тут его сердце наконец разрывается:

Воскресни!

Возникни!

Сломалась моя судьба.

Померкли, поникли

Все радости без тебя.

Пред всем преклоняюсь,

Чем раньше не дорожил.

Воскресни!

Я каюсь,

Что робко любил и жил.

Робко? Да нет же: это она думала, что он робок. Вернее, это он думает, что она так думала.

Далее следует разбор полетов.

Она:

— Неужели ты не видишь, что ты мой бог?[74]

Ответ (в стиле нераскаянного атеиста):

— И что я за бог, если сам ни во что не верю?!

Она шутит невесело:

— На день строю.

Он (грустя об упущенном):

— Ах, если бы раньше знать, что жизнь так мимолетна.

Она — всерьез:

— Прикажи что-нибудь.

Он — всерьез («всерьез!»):

— Хорошо, сходи за папиросами.

Как она все терпела великодушно! Как он великодушно утешал — скорее себя, чем ее:

— Ведь если б согласье во всем всегда, не знать бы нам счастья, опять беда…

Верхняя Мертвая Точка?

И тут горючая смесь взрывается от врезавшейся в память фразы: «Не отрекаются, любя». Тут-то его и пробило. И закричал ей на ту сторону бытия:

Не отрекаюсь я —

Будь все по-старому.

Уж лучше маяться,

Как жизнь поставила…

Он промаялся еще три года. Умер почти день в день с нею: она в 1965, он в 1968. Чуя конец, просил: «Подари мне, боже, еще лоскуток шагреневой кожи!» «Не хочу уходить! Дай мне, боже, еще пожить». «И женщины, женщины взгляд влюбленный, чуть с сумасшедшинкой и отрешенный, самоотверженный, незащищенный»…

Потом набрался мужества и выдохнул:

Так чего же мне желать

Вкупе со всеми?

Надо просто умирать,

Раз пришло время.

Время они чувствовали гениально.