ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ: «ВОЛНА ГРОМОВОЙ МЕДИ НАД ПУСТЫНЕЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ:

«ВОЛНА ГРОМОВОЙ МЕДИ НАД ПУСТЫНЕЙ»

Главную свою книгу — «Середину века», подготовленную к печати, он так и не увидел изданной: немного не дожил до выхода.

В остальном путь блестящ. И даже в известном смысле символичен для поколения, вписавшегося в громово-медный век.

Момент рождения — 1 июля 1901 года. Первый день серединного месяца первого года нового века.

Место рождения — Москва. Центр притяжения земшарных сил, определивших ход столетия.

Предки по отцовской линии — из Олонецкого края. Однако детство не тронуто ладожско-онежской реальностью (которой нахлебался, скажем, Прокофьев, не говоря уже о Клюеве).

Отец — инспектор московской гимназии, словесник, но также знаток истории, археологии, живописи; мать — певица и преподаватель пения: мальчик растет в интеллигентной атмосфере, в окружении книг, географических карт, старинных гравюр, старого фарфора; из гостей дома запоминает Ключевского.

О гибели этой старой культуры он ни разу не вздохнет в стихах.

Впрочем, один разок вздохнет. «Ты мне приснилась, как детству — русалки… коньки на прудах поседелых… веселая бестолочь салок… бессонные лица сиделок…» Кажется, это единственный случай, когда поэту Луговскому достается от критиков: «Жестокое пробуждение», написанное в 1929 году, признано в 1937 политически вредным. Это объяснимо: такой возврат из гимназического сна в реальность Великого Перелома не способствует пропаганде этого перелома в массах, да и детство подозрительно буржуазное. Больше Луговской таких оплошностей не допускает и о детстве пишет иначе, скорее философски отвлеченно, чем ностальгически: «Я помню: в детстве, — вечером, робея, вхожу в столовую, и словно все исчезли… а я один — хозяин всех вещей». Вещи — предсказуемы, в них — «уверенность и легкая свобода… возможность делать ясные движения». Мир за окнами — синее пространство, расчерченное и стянутое железными линиями… Что это: провода? Дороги? Меридианы? Пустынность взывает к упорядоченности.

Но рифм еще нет: писание стихов напрочь отсутствует в его детских занятиях. Хотя магическая пустота, очерченная белой бумагой, часами держит будущего поэта в писчебумажном магазине, овеивая запахами коленкоровых обложек и дешевых акварелей.

Дом, разумеется, полон книг. Бешеное и беспорядочное чтение включает в себя, во-первых, историю (в руинах Херсонеса мешаются Запад и Восток), во-вторых, Среднюю Азию (наизусть — хребты, пустыни и дороги) и, в-третьих, — морской флот (откуда в Москве?! И тем не менее: склянки, дредноуты, заветная гавань…).

Бешеная воинственность, дремлющая в статном гимназисте с крутым разлетом бровей, никак не найдет поля для реализации — даже в ту новую эпоху, которая начинается в Октябре 1917 года; полвека спустя он вспомнит, как «почти задыхался ветром времени»; в реальности все куда скучнее: на собрании одноклассников юные сторонники и противники новой власти делают вид, что не узнают друг друга.

Отец, педагог-практик, немедленно идет работать в Наркомпрос.

Сын жаждет битвы.

История обходится с ним ласково (или коварно?): дает понюхать пороху, но не дает ни разу выстрелить. Последняя попытка попасть на фронт — лето 1941 года: бомбежка — болезнь — эвакуация, и на всю оставшуюся жизнь вместо удостоверения военного корреспондента — белый билет. Боевой дух не гаснет; загнанный в бездействие, он гасится неистовым стихописанием; так рождается главная книга, великая книга, которой и суждено войти исповедью в историю века. Эта книга, написанная, как тогда говорили, «в стол», пишется параллельно стихам, идущим в печать. Это как бы два уровня: палуба со сверкающими медью трубами, устремленными в синее небо, и — трюм, где хранится все, что дорого. Или, если оставаться в столь ценимой с детских лет морской стихии: айсберг: часть надводная и часть подводная.

Подводная — но не подпольная! Конечно, если бы не Оттепель времен ХХ съезда партии, главная книга могла бы остаться в архиве (как осталась в столе у Тихонова половина «Орды» и «Браги»). Но, в отличие от Тихонова, Луговской предназначает свои циклы поэм не для архива, а для печати. И книга поэм идет в печать, и выходит в 1958 году, чуть-чуть не застав автора на этом свете.

Тематически эта главная книга вроде бы не отличается от его «текущей» газетно-журнальной лирики. Восток. Запад. Россия. Европа. Коммунизм. Мир. Отличается — угол зрения. И общий окрас стиха. Интонация. Напряженно-сверкающая поверхность «текущей» лирики сменяется здесь внешне ровным пятистопным ямбом, белым, без рифм, гибким и емким, замечательно удобным для упорядочивания огромного месива фактов, судеб, исповедей, споров, сомнений…

Передо мною середина века.

Я много видел.

Многого не видел.

Увидено действительно много. Вся европейская политическая реальность на протяжении полувека: Германия, Италия, Франция, Англия, Греция… Две мировые войны и «передышка» между ними. Россия: тут «передышка» между Гражданской и Отечественной войнами. Западные и восточные рубежи. Все это структурировано в двадцать семь поэм, каждая из которых сюжетно организована, логична, четка, а все вместе составляют чудовищный водоворот и вопиют о смысле происходящего: зачем?.. За что?

Если прибавить сюда пять поэм, собранных в 1933 году в цикл «Жизнь», и тогда же написанную «Дангару» — своеобразные подступы к главной книге, — да еще фрагменты этой книги, мастерски исполненные, но не включенные в нее, или не законченные, но столь же яркие по стилю и пафосу, — так в общей сложности это — гигантская, около двадцати печатных листов, поэтическая энциклопедия русской жизни полувека на катастрофическом фоне мировых событий.

…Это то, что помню я давно

Из мелких книг, написанных, как должно,

С благоговеньем к человечеству.

Теперь

Бомбардировщики плывут, как рыбы,

По воздуху моей родной планеты,

Значительно и скупо сокращая

Мой нестерпимо медленный рассказ.

Медленный, потому что в 1944 году душа изнемогает в ожидании Победы.

Тогда же, в тыловом Ташкенте, написано:

…Я —

Случайный, схваченный за хвост свидетель,

Седеющий от лжи…

Ложь — иллюзии века, неотделимые от его прозрений. Надводная часть айсберга. Трубы, флаги…

Вслушиваясь в подспудные, «трюмные» ритмы главной книги, попробуем оставаться на палубе несущегося по волнам истории корабля, чтобы проследить маршрут.

Представим себе только что кончившего гимназию юнца, который еще не пишет стихов, но уже рвется в дело.

1918 год: он оставляет университет, отправляется на Западный фронт, но из-за болезни вынужден вернуться в Москву. В воспоминаниях остается тифозный бред и «Зинка», которая «дежурит в политотделе». Нищей и голодной Смоленщины (где в эту пору бьется Исаковский) в воспоминаниях не остается.

1919 год: он поступает в московский Угрозыск. Как младший следователь присутствует при потрошении Хитрова рынка и обысках нэмпанских семейств. В воспоминаниях остаются: «Маня» и мещанские «бантики». Настоящего классового неистовства (которым кипит в эту пору другой следователь-чекист, ровесник Луговского Прокофьев) опять-таки не чувствуется.

1920 год: он проходит Всевобуч и поступает в Военно-педагогический институт (начинается «светлый период» жизни — курсантский), затем опять отправляется на Западный фронт. Пехотные курсы, политотдел. Пахнет порохом: ребята дерутся с белобандитом Булаховичем и штурмуют взбунтовавшийся Кронштадт. Судьба бережет: Луговской лично в боях не участвует.

1922 год: он поступает в Кремль — в Управление делами. Служит в военной школе ВЦИКа. Наблюдает (или обеспечивает?) последний приезд Ленина в Кремль.

И тут, наконец, энергия, не растраченная в непосредственных боях, устремляется в стихи. Он показывает свои поэтические опыты Луначарскому. Луначарский (сослуживец отца) передает подборку в «Новый мир». Получив публикацию, автор испытывает «величайший ужас и радость». Упорядочивает его чувства отец: прочтя, старый педагог берет с сына слово еще год не печатать стихов.

Сын слово держит. Через год выходит первая книга — «Сполохи».

Первое стихотворение в ней посвящено отцу.

Что же провозглашенго сыном на первой странице его первой книги (и на открытие будущих собраний сочинений)?

«Ушкуйники». Колотящаяся Онега (дань предкам). Распавшееся ошалелое сердце (распавшееся, потому что у «чернобрового гуслярника» есть двойник — «каленый ватажник», то есть разбойник). И есть программа, которую гуслярнику явно диктует ватажник: «Ставить кресты-голубцы на могилах… рваться по крови и горю…» Эта рубка-гульба — лейтмотив книги. Нож, ползущий в спину. Сталь, взвивающаяся, чтобы развалить череп. Ветер, воющий от размаха клинков.

В главной книге эта метель будет пропущена сквозь следующий диалог двух красноармейцев, идущих в разведку:

Вдруг я заметил, что Белов дрожит…

«Что с вами?»

… «Не могу!»

«Чего не можете?»

«Я заболел!»

«Пустое, подтянитесь!»

«Ей-богу, не могу. Зачем все это?»

«Что?»

«Мерзость! Гибель! Смерть!»

«Да вы рехнулись?!»

«Мне нужно главное почувствовать во всем.

Зачем березы, если я подохну?..»

Тут я не выдержал:

«Да вы в разведке!

Вы что, толстовец?»

«Слушайте, товарищ,

Мы говорим на разных языках»…

Но это — потом. А в ранних стихах все говорят на одном языке. Причем, яростное безумие вовсе не выдает себя за истину: оно заведомо воображенное. Оно, впрочем, не чуждо самоиронии, и в этом уже чувствуется хватка поэта. «Мамынька родная, пусти погулять!» — «Сын ты, сыночек, чурбан сосновый! Что же ты разбойничать задумал снова?! Я ли тебя, дурня, дрючком не учила, я ли тебя, дурня, Христом не молила?» — А сынок отвечает: «уж по-дурацки вволю пошучу. Пусти меня, мамка, не то печь сворочу».

При всей откровенной «русскости» таких мотивов — России, Руси в стихах нет. Есть невменяемый топот, дробот, хрип, кунсткамера, горячешная вязь, плюмажные перья. Выворот наизнанку: то ли Петр III, то ли Пугачев, то ли Батый, а то и «романские полки у Арбатских ворот». И отчаянное признание: «Нет еще стран на зеленой земле, где мог бы я сыном пристроиться. И глухо стучащее сердце мое с рожденья в рабы ей продано. Мне страшно назвать даже имя ее — свирепое имя родины».

А теперь — в контраст — из главной книги:

Нужны мы были или нет?

Нужны!

Но даже если ничего не будет

От нас,

и в прах рассыплется планета

Через секунду,

и померкнет свет,

Пусть миллиарды будущих веков

Услышат на других кругах вселенной,

Что жили мы, любили мы, владели

Всем мирозданьем в горестном мозгу,

Поразительно, но в ранних стихах незаметна не только русская, но и советская символика, хотя в реальности за Советскую власть автор готов сражаться. Если сказано что-то «о красной звезде», то строкой ниже: «проснуться — но где?!» — звезда явно не путеводная. Если помянут «буденновский шишак», то напялила его — «уродина». Если «рдеет знамя», то цвет сдвинут, смазан, затушеван: главное, что знамя «парчовое». Это можно понять: символы — не результат драматичного выбора и трудного решения, а некая данность: узор, прорастающий в сон. Этот узор оплетает пустоту, словно ждущую заполнения: пустоту бланков, контурных карт, чистых тетрадей в писчебумажном магазине. «И так пуста, так радостно пустынна та ночь была, что я нести устал весь этот мир, закрытый и старинный, удары волн и очертанья скал». Этот вычитанный из «мальчишеских книжек Жюль Верна» мир — заведомо невсамделишный; небо над ним — коленкоровое; огонь — фиолетовый, все словно покрашено скверной акварелью. Книжный бред.

Из главной книги. Ретроспекция с «середины века». Ученик отца, новобранец, мобилизованный в 1914 году на фронт, приходит прощаться.

Задумчиво отец промолвил: — Выйдет

Из вас лингвист хороший.

— Нет, не выйдет.

Лингвистике начну учить червей

И быстро кончу в качестве скелета. —

Отец нахмурился:

— К чему кощунство?

— Кощунства нет, учитель. Есть дыра.

Всемирная бессмысленная гибель,

И мы летим, мильоны, в эту прорву.

Я вас спрошу, учитель:

для чего

Вы нас учили русскому искусству?..

…- Как человек на свете одинок! —

Сказал отец. —

Как непонятен мир…

Возвращаемся на палубу. Мир вроде бы ясен. Но какое-то смутное предчувствие завораживает… В принципе такой мир должен либо испариться как «легкий сон», либо — в тяжелом варианте — кончиться самоотрицанием. Тифозное забытье пахнет не триумфом, а моргом. «От Москвы до забытой Орши колесит мой оживший труп». Или так: «К чему мне галиматья эта снится сквозь зеленоватую муть?!» Или — с интуитивным заглядом в конструктивистское шаманство: «Жизнь переходит в голубой туман, сознание становится обузой, а счастьем — жилистый подъемный кран, легко несущий грузы».

В жилистой крепости стиху не откажешь. Это и становится фирменным знаком Луговского.

Кое-где он перекликается с другими новобранцами того же поэтического призыва. Иногда подхватывая мотив, словно носящийся в воздухе («волна баварских буковых лесов» влетает в стих явно независимо от Багрицкого, скорее уж с легкой руки «мамыньки родной», играющей Шумана). Но иные переклики артикулированы. «Отчаянный ветер», мешающий моряку «раскуривать милую трубку», — салют Николаю Тихонову. «Грузчик», из рук которого, бугрящихся мускулами, летят на борт арбузы, как «вереница потухших планет», — пас Илье Сельвинскому. «Ночь, терзающая… как сцена расстрела в халтурной пьесе», — реплика Павлу Антокольскому.

Середина 20-х годов: Владимир Луговской находит свое место в строю поэтов первого советского поколения.

А теперь из главной книги:

Кто справится, скажи, со скоростями,

Которые мы вызвали?

Кто сможет

Незыблемый наш охранить уют —

Уют любви, уют простого платья,

На кресло кинутого?

Кто поймет

Ту силу, что мы вырвали из мрака

Во имя жизни иль во имя смерти?

Второй поэтический сборник Луговского — «Мускул», — подоспевший как раз к Десятилетию Революции, — осознанно советский. Он открывается знаковым символом: «Товарищ!» — прямым обращением к читателю-сверстнику (на «ты», естественно). Это уже смотр сил. «Мое поколенье — мастеров и инженеров, костистых механиков, очкастых врачей, сухих лаборантов, выжженных нервов, веселых глаз в тысячу свечей…» Революционные символы, еще недавно смазанные или как бы сбитые в прицеле, — теперь выстреливают пулеметной лентой. Буденновские шишаки увенчивают головы славян, кавказцев, тюрок, монголов, «ритм коммун мастерским суля». На плече — тяжелое знамя Советов. Стены покрывают кумачи с серпами и молотами. Видны не лица, а звезды фуражек. Звездами расцветают в небе взрывы, ветер — и тот становится пятиконечным.

Отметим однако и нюансы. Ветер, подхватываемый в песне, не просто уловлен, он укрощен, более того — обут. «Итак начинается песня о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры». Отсутствие лиц становится вызывающим. «Хочу позабыть свое имя и званье, на номер, на литер, на кличку сменить». Вихрь втягивает все и вся, а главное — вещи и предметы, вроде бы совершенно несовместимые с вихрем. «Свобода!.. Революция!.. Батарея!.. Резолюция!..» — эта рифма достойна книги поэтических рекордов.

Из главной книги:

Мы шли вперед. По крови? Да, по крови.

И по костям? Да, по костям.

Спроси

У тех костей — за что погибли люди?

Тяжелый ты ответ тогда услышишь

И справедливый: «Люди, мы боролись

За коммунизм. Живите! Мы простим!»

В первых книгах идут по крови и костям, словно не замечая этого. Лейтмотив — пустота, вытеснение пустоты. Поразительно: символом пустоты становится дедова земля, северный озерный край, онежские плесы, камни, мхи. Лес — нечто, вроде бы совершенно несовместимое с ощущением пустого пространства. Однако именно из несовместимости рождается образ «лесной пустыни» — характерный стык противоположностей: не «лесная пустошь», и не «лесная пустынь» (что было бы понятно, если бы Луговской писал элементарную реальность или как-то воспринимал религиозные реалии). Но он мыслит в категориях глобально-сверхличных, его пафос — яростное заполнение пустоты энергией, загоняемой в предметы, вещи и силуэты.

Рубка заимствована из эпохи Гражданской войны, чуть не десятилетие назад отполыхавшей в реальности. А в стихах — живое месиво! «Из пана — месиво, из князя — месиво, старухам весело и бабам весело». Только дамам — страшно, но так им и надо. Матрос, «расшибивший» собачку, не жалеет ни этой «клевретки», ни ее хозяйки: «Нет, мадам, не жить ей, собачке, когда окочурилось столько людей». Маяковский тоже готов был разбить головы седых адмиралов, но потерявшегося котеночка — жалел. Луговской дубасит всех. «Шла по крейсеру метель снарядной дубасни, залетела канитель в кормовую башню…» (сказывается любовь к морфлоту). «…Полегли кондуктора на свое несчастье, загремел один дурак на четыре части». Блок подстраивался под разгул «Двенадцати», мучаясь сомнениями, корчась от боли. Луговской подстраивается с веселой деловитостью: «Мать, мать, мать, мать!.. Стали ход сдавать. И трубе каюк, и пожар на ют».

Пожар — дело свойское. А вот стужа, запредельным наитием учуянная где-то впереди, — прозрение: «Мы в дикую стужу в разгромленной мгле стоим на летящей куда-то земле — философ, солдат и калека. Над нами восходит кровавой звездой и свастикой черной, и ночью седой средина двадцатого века!» Стихи 1929 года. До «Середины века» почти три десятилетия,

И долго в человеке зверь таится.

Здесь ни один философ не сумеет

Найти предел, иль меру, иль объем.

И разве мог себе представить Маркс,

И разве мог уже предвидеть Ленин

Сожженье в полыхающих печах

Мильонов стариков, детей и женщин,

Испепеленье рас, племен, народов?

Это поздняя рефлексия. В 1929 году — другая задача: от неизмеримости вихрей перейти к нумерованности пунктов. Эта особенность поэзии молодого Луговского фантастична с точки зрения логики, но она сообщает его поэзии уникальный ракурс, с оттенком абсурда: стихию — расчленить, разрубить, расчислить, ввести в берега, в рамки, в координаты, в клеточки. «Ввинтить в кубатуру». Сделать из ветра вещь. В «крутой кипяток мировых Революций» добавить «матросский наварный борщок Октября». Показать, как герой, спокойно совмещающий вселенское и сиюминутное, «отряхивает врагов и вшей». И как по его жилам «свищет декретная кровь».

Теоретики конструктивизма быстро подводят базу под эту эстетику, и она на какое-то время даже становится модной — до следующего декрета (до 1932 года, когда Луговской вместе с другими умными конструктивистами вступает в РАПП). Но поэтическая передислокация глубже и интересней, чем перестройка литорганизаций. Идет перелопачивание безмерности. Вертикаль членится на этажи. Горизонталь — на шоссейные версты. Сколько вещей, сколько предметов! Чумовые будни ложатся бациллами под микроскоп. Энергия масс втискивается в толчею трамваев, живительная влага — в трубы водопровода и канализации, напор фантазии — в редакторские столы. Воля и расчет. Учет и контроль. Багрицкий оплакивает продотрядника. Луговской докладывает: «Это, товарищи, жратва городов. Лозунг прост: тысячу пудов, двадцать подвод, двадцать лошадей — и никаких гвоздей!» Мандельштама тошнит от пиджака эпохи Москвошвея. Луговской спокойно вступает в капище советского быта, защищая москвошвейские штаны. Маяковский наступает на горло собственной песне, воспевая милицию. Луговской спокойно фиксирует: «в море катер ГПУ», что вполне вписывается в контекст, где: ЦЕКУБУ, санатории ЦИКа, Рабпроса и прочие райские уголки побеждающего социализма. «Я вижу, как наркомы сидят у телефонных трубок». И как «сидит по углам» интеллигенция…

Эта последняя зарисовка влетает в поэзию, как взрывпакет:

«Вошедший был латыш в пальто реглан, с лицом простым, как дуло кольта. Интеллигенция сидела по углам, ругая Мейерхольда».

Тройной удар: по Мейерхольду, по интеллигенции и, между прочим, по латышам. Недаром это четверостишие так помнится: фигурирует в статьях литературных критиков из Латвии, доказывающих мифологическое насилие над национальным характером их соотечественника в этом портрете, вырубленном ударом топора.

Что до Мейерхольда, то он вырублен попутно.

А вот интеллигенция положена на плаху вполне осознанно. С детством, наконец, надо рассчитаться. Оно — мешает.

«Я последыш хорошей семьи».

Луговской — единственный, наверное, великий поэт Октябрьского поколения, выросший не просто в интеллигентской, но в элитарной семье (разве что Антокольский, родственник великого скульптора, где-то рядом). И именно Луговской чувствует это наследие как скверну, требующую искоренения. «Жизнь была ласковая, тоненькая, палевая, плавная, как институтский падекатр. Ровными буграми она выпяливала Блока, лаун-теннис и Художественный театр». Эту старую культуру надо разгрызть волком, растоптать «бронзовым шагом коня» Истории. Тут, разумеется, помогают предшественники от Пушкина до Маяковского. А вот в расчете с родными интеллигентами нужна своя решимость. И своя фантазия: «А вы, интеллигентная черепаха, высунете голову только за едой»… Конструктивное чувство меры не позволяет «сапогу» победителя раздавить интеллигентную черепаху, а только — «притиснуть вниз». Стихия приручена, природа вогнана в пределы, гниль побеждена.

Но… «качается маятник мирозданья». Фантазия идет вспять: «Одиночество смерти на свете ни с чем не сравнимо. Вся история мира останавливается на нуле. Жажда правого дела проносится мимо и мимо. В окончательный холод на мертвой и круглой земле». Предчувствие?..

Из главной книги:

Что движет человечеством?

Любовь,

Иль темный голод, или страсть творенья,

Борьба за жизнь, инстинкт или простор,

Что впереди проложен каждым шагом?

А пока идет гонка, и на круглой земле жажда правого дела проверяется сходу. По всем направлениям и маршрутам.

Запад. Рейд Черноморской эскадры по Средиземноморью. На борту — поэт с удостоверением военкора «Красной звезды». Греция, Италия, Ватикан, Дарданеллы… Кризис, клочья плакатов, толпы безработных, колонны фашистов, заклинания кардиналов, сделки политиков.

Диалог с каким-то словоохотливым бродягой. Тот исповедуется: «Я схватывал на лету смертельную нежность века, гниющий распад культур…» Поэт, отлично знающий, что такое распад культур, прерывает: «Постойте!.. Довольно этой бузы! Вам, вероятно, больно твердить такие азы. Наших писателей вереницы вот уже десять лет слышали за границей точно такой же бред. И нам уже неинтересно, какие глубины тая, треснет или не треснет личное ваше Я». — А мы? Что мы такое в этой предвоенной ситуации? Луговской не колеблется в ответе: «Мы не покрышка гроба, но если ударит гром, мы старую Европу вычистим и приберем. А нервы наши на привязи, — к чертям мировой распад! Стреляйтесь или давитесь, Но лучше — идите спать».

Поразительно! Поэт говорит то же самое, что его собеседник: треснем, вычистим, приберем! — но в стиле конструктивизма собирает нервы в железный кулак: ждите, приберем, когда это нам будет надо!

А в главной книге:

И марши, марши!

Мальчики идут

За черный Рейн, закинув злые ноздри,

И все займут, и снова, как всегда,

Откатятся, и будут есть ошметки

Овсяные и, может быть, опять

Бессмертный стих поднимут в униженье…

Эпиграфом к главной книге стоит, между прочим, бессмертный стих Гете.

А тогда, в те самые годы, когда гитлеровские мальчики маршируют за Рейн, главным супостатом кажется хитрая Британия. С ней — «диалог»: при встрече двух военных эскадр разных стран полагается исполнить гимн противоположной стороны. И вот наши революционные краснофлотцы играют «Правь, Британия!», а проклятые империалисты — «Интернационал». Что это? Светопреставление?! Нет, все то же: грядущее единение мира. Пока что вывернутое в абсурд. Но неотвратимое.

Это — диалог с Западом.

А вот и Восток. Книге, начатой весной 1930 года в ходе знаменитой поездки бригады писателей в Туркмению и писавшейся четверть века, выпадает громкая судьба.

Пустыня, колючки, джейраньи рога. Стоны верблюдов и топот коней. Большевистский сев, напор слов, колонки цифр. Математика и жара. Четкие чекисты, козлобородые басмачи, змеиное жало Ислама, свирепая тьма адата. Последний из ханов подписывается на заем. Пастуший съезд сидит, поджавши ноги. Пятна чалм, бород, бровей, халатов. «Эмира нет, его не бойся, бога нет — и его не бойся, тьмы не бойся, света не бойся, в дверь стучи и кричи: «Откройся!»

Та же пустыня — десять лет спустя. «Большевики Пустыни и Весны, как мало постарели ваши лица!..»… «Дрогнула ли где-то посевная, и опасность новая близка, партия в дорогу поднимает рядовых работников ЦК».

Еще десять лет спустя. «Пустыня, пустыня, стара и угрюма». Освоение целины. «Постель раскладная и ватник строченый, ночного движка утвердительный стук»… Переходящее знамя, поток рукоплесканий, уносящийся эхом в пески. «Пустыня, пустыня, пришли мы с тобою помериться силой… Идут миллионы, идут миллионы, трепещет твое материнское лоно… Вздымаются силы народов Востока…»

Откуда столь прочная, многолетняя прикованность к жаркой пустыне у уроженца столицы, знающего свои северные корни? Поневоле возникает мысль о подсознательном моделировании ситуации, когда возведение нового мира мыслится как заполнение пустого пространства. Всеобщий порыв: до основанья, а затем… — получает форму эксперимента, почти математически чистого, хотя филологически небезопасного, ибо новый мир строится — на песке… но этой аллюзии Луговской благополучно избегает. Он заполняет пустыню безудержной энергией.

В книге поэм брезжит иная пустыня:

…Все засмеялись, а Энвер, не дрогнув,

Нам говорит о новом Калифате

О тридцати мильонах мусульман,

Идущих в бой под знаменем пророка,

О том, как он всю жизнь водил войска

И поведет народы Туркестана…

Он мне сказал: «Ты здесь один умен,

И я умен — мы оба одиноки:

Кругом бараны, псы и ишаки»…

Возвращаемся к большевистским будням.

С первых рейдов в пески — четкости большевизма противостоит коварная зыбкость человеческого материала. Сюжет, в котором судьба человека повисает на тонком, как обманная паутинка, волоске, повторяется в «Пустыне и весне» трижды.

Первый вариант. Сын муллы, прожженный исламист, ненавидящий русского царя (впрочем, и турецкого султана тоже), уловив, куда ветер дует, вступает в коммунистическую партию, делает блестящую советскую карьеру и — «словесный скакун» — оказывается у власти.

Второй вариант. Свирепый басмач, который «от головы до паха разрубал людей», — сдается красноармейцам и заявляет о том, что «сердце его сухое ищет советскую власть».

Вариант третий. Бродячий певец, странник в рваном халате, поет о восстаниях и «требует справедливости и помощи у Тимура», видимо не зная о марксистском взгляде на историю. А «мы»? Мы чуем, как он жалит нас, словно оса. «Сердце его покрыто старой могильной плесенью, которая в полночь рождает винтовки и чудеса».

Особенно точно — про винтовки: все три сюжета завершаются безошибочным для 30-х годов словом «расстрел». Но остается вопрос о нерасстрелянной фактуре: о «материале», из которого большевики планируют выковать новое мировое человечество. Споро работается! Союз рук и умов. Рабфаковцы, инженеры. Военные. «Яростный, холодный бородатый» — узнаете этот знаменитый стихоритм? «Праздничный, веселый, бесноватый»… У Тихонова этот ритм к 30-м годам замирает — у Луговского оживает, переброшенный герою нового времени — полковнику 1937 года.

А рядом — «молодой ботаник», линейкой замеряющий высоту побегов…Это уже отсыл к Багрицкому, к его умным землеустроителям. У Луговского «мировой ученый», «крепконогий старый академик в намокшей разлезающейся шляпе, ругаясь, тянет хлипкую машину», застрявшую «в кромешной тине и грязи». Читая тогдашние героические стихи Луговского, невозможно отвязаться от мысли, что этот академик — Николай Вавилов, арестованный в те самые годы.

Из книги поэм:

О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой!

Арест произойдет сегодня ночью.

Все кем-то преданы сейчас.

А кто

Кем предан понапрасну — я не знаю,

Уж слишком честны, откровенны лица.

Кто на допросе выкрикнул неправду?

Судьба не в счет. Здесь все обречены.

Так кто выкрикнул неправду? А сам ты что думал? Что «ложь старее правды»? Мучение души вернется два десятилетия спустя. Очная ставка памяти заставит взять вину на себя, повторив в главной книге, как заклятье, порядковый номер года:

О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой!

…Что ночью слышу я…

Шаги из мрака —

Кого? Друзей, товарищей моих,

Которых честно я клеймил позором.

Кого? Друзей! А для чего? Для света,

Который мне тогда казался ясным.

И только свет трагедии открыл

Мне подлинную явь такого света.

Из позднего мучения возвращаемся в тогдашнюю поэтическую реальность. Время несется по прямой, членится, промеряется. Мы — передовая бригада земного шара. Мы прибьем к земному темени звезду о пяти лучах. Руку протяни — и все созвездья рядом. «Напряженное дыханье, гулкой крови перезвон посреди сухих и жарких окровавленных знамен». Враги сметаются с земли, как пушинки. В «далеком Львове» брошен хозяевами дом, где еще не остыл кофейник, брошен чемодан с наклейками Ниццы, брошена телеграмма, где некая Агнесса верит в победу своего любимого. «Жизнь чужая медлит, замирая слабо… Где она оборвана, мне дела нет, — дом предназначен для нашего штаба»… и переступает порог.

Из главной книги:

Весь микрокосм доверить палачам?!

О, боже мой, какая боль в мозгу!

Мадрид расстрелян. Мюнхен торжествует.

На венских площадях горят костры.

Но я стою у самого порога.

Еще единый миг — я все пойму…

Однако возвращаемся в тогдашнюю текущую реальность. Берлин взят, Мадрид и Мюнхен отмщены. Курорт послевоенного времени. Парк в «Ореанде голубой». Катер идет от Сухуми до Сочи. Шахтеры поют и колхозники с ними. Работники ЦК, секретари райкомов — все поют. Речь говорит секретарь райкома — предлагает тост за флот и за дружбу. Но курортная зона — пограничная. «Раскинулось море широко, тревожны ночные часы. Дзержинского зоркое око не сходит с морской полосы».

Под этим недремлющим оком как-то естественно начинают оживать в стихах русские мотивы. Рядом с партией, революцией и коммунизмом. «Над необъятной Русью с озерами на дне загоготали гуси в зеленой вышине» (так и слышится голос северной олонецкой крови). «Россия одинока, ей одной не встать» (а это уже тревога времен холодной войны). Нужны братские плечи.

Каспий. Западная Украина. В свете грядущего мирового единения границы условны. Идет братание: с Арменией, Украиной, Туркестаном. В принципе это согласуется с многонациональным спектром советской идеологии, но дьявол, как всегда, прячется в деталях. По отношению к Луговскому, с его командирской точностью в определении ориентиров, дьявол особенно изощрен. Братство с Арменией на вечные времена, положим, привычно, хотя и не абсолютно в свете событий конца века, а вот Арарат, который, «стремясь в отчизну», вот-вот «шагнет к своему народу», — напоминает гору, которая должна пойти к Магомету. Клятва «найти звезду Украины» в своем сердце — ритуал, вполне понятный в 1954 году, но Крым, прославляемый как «подарок» от России, и «львиный город» Львов, приветствующий «наш стяг боевой», — это, конечно, из области дьявольских усмешек.

А в главной книге:

Нет! Время непонятное пришло,

Когда надолго люди замолчали,

А мысли оквадратились.  Когда

Перед порталами высотных зданий

Один колосс бетонный возвышался

Среди колонн, знамен и медных труб.

Скажи — во всем повинен этот образ?

Ты спросишь — он один за все в ответе?

Я это создал! Я всему виною.

Я гимны распевал. Я ложь творил.

Никто моим сомненьям не поможет.

Плачу за все суровым чистоганом,—

Простишь ли ты, о, молодость моя?..

Молодость — это все те же, лучшие, курсантские годы. В шеренгу героев эпохи Луговской вводит курсанта. Этот герой несколько непривычен рядом с рабфаковцем или вузовцем, он все-таки не до конца ясен по социальному происхождению и подозрительно напоминает студента, призванного в младшие офицеры при Временном правительстве. Но, может быть, поэтому Луговской и пишет в 1939 году «Курсантскую венгерку», воскрешающую 1919 год: в этом есть какой-то вызов, словно бы преодоленный спазм, и это делает стихи такими пронзительными. «Оркестр духовой раздувает огромные медные рты. Полгода не ходят трамваи, на улице склад темноты». А в беломраморном зале (Кремль, Новониколаевский дворец) «гремит курсовая венгерка, роскошно стучат каблуки». Что-то запредельное во всем этом, что-то наведенное, завораживающее.

Студенты Литературного института, где Луговской до конца дней своих вел поэтический семинар, вспоминают, что они чуть не на каждом занятии заставляли его читать вслух «Курсантскую венгерку», — старались разгадать секрет воздействия[21].

Луговской заметил как-то, что его поэзия «стоит на подмостках». В узком смысле слова это скорей приложимо к Антокольскому, а Луговской имеет ввиду «повышенность тона». Вслушиваясь в «роскошь каблуков» в пустыне замершего города, начинаешь ощущать в оптически, тактильно точных стихах магию оборотничества и опознания. Начинают резонировать строки, по пронзительности своей запоминающиеся с полуслова. «Нет, та, которую я знал, не существует». «Тебя я узнал, дорогая, но знаю, что это не ты». «Неужели это ты в том же самом теле?»

Может, и к России можно отнести этот мучительный пересверк обликов?

Из главной книги:

Она стоит над утренней Москвой,

Вдыхая древний ветерок пожаров.

Вся подалась вперед, вся изменилась

В балованном людьми большом ребенке.

Над сизолапым хмелем и вьюнками

Летит лицо, темнее темной тучи,

Угрюмо-волевое, и не знаю,

Какая мысль течет в таком лице.

От корпусов Иванова и Пресни,

От яростных ткачих, от забастовок,

Упрямства смертного, кержацкой воли

Раскольничьих неведомых скитов

Пришло лицо. А рожки завитые

И маникюр чертовский, красно-рыжий,

Шифон и туфли — все дождем сползло.

И только злость, водившая Россию

В годины бед, застыла, словно слепок,

На смуглом и нерадостном лице.

Врагу не по душе лицо такое,

Не стоит на него глядеть бесстыдно—

От этих баб курганных смерть идет.

Не та ли красно-рыжая краска сползает с пальцев дружинницы, дежурящей на крыше московского дома под германскими бомбами, что окрасила когда-то пальцы страны, взявшей в руки бомбу революции?

Отец сказал когда-то: пусть революция приходит: она рассудит старый шар земной. Революция пришла, и шар земной полетел к коммунизму. Много лет спустя вспомнился и комментарий к этому событию:

Расстрига-поп восстал передо мной

И, поводя кремневыми руками,

Кричал над лампой:

— Помните, товарищ,

Все справедливо в нашем мире, только

Нам не хватает сказки. Потому

Нам по ночам тоскливо спать с подругой,

А человечество летит на сказки,

Как бабочки летят на эту лампу.

Может, это предчувствие отражается в предвоенном цикле о «Коньке-Горбунке», казалось бы, столь странном в предвоенной книжке? «Мальчики играют в легкой мгле, сотни тысяч лет они играют. Умирали царства на земле, игры никогда не умирают». И там же — незабываемое объяснение с плюшевым мишкой, который пошел к своим сородичам, настоящим медведям, а его остановили: «Не ходи, тебя руками сшили из людских одежд, людской иглой. Медведей охотники убили, возвращайся, маленький, домой».

Из главной книги:

Мне ничего не надо. Я хочу

Лишь права сказки, права распадаться

На сотни мыслей, образов, сравнений,

На миллион осмысленных вещей,

Откуда снова возникает цельность,

До последнего часа — бьется над этой задачей. И все возвращается к нулевой отметке, к началу, к той точке, с которой, как он верит, и начался век: к тому октябрьскому дню 1917 года…

Никто не знал, что это будет.

Мрак

Иль свет, иль, может, светопреставленье,

Неслыханное счастье или гибель.

Нет, знал один, в кургузом пиджаке,

Эти строки написаны между 25 и 27 мая 1957 года. Через неделю Владимир Луговской умер. Через тринадцать лет страна, как по команде, поднялась праздновать столетие человека в кургузом пиджаке, — и впервые о нем появились анекдоты. Еще две чертовы дюжины лет пролетело, и его потребовали вынести из Мавзолея. Конец века.

Хорошо, что автор «Середины века» не дожил до этого времени: он навсегда остался там, где пронеслась подхватившая его волна…

Волна громовой меди над пустыней.