НИКОЛАЙ ТИХОНОВ: «НЕТ РОССИИ, ЕВРОПЫ И НЕТ МЕНЯ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НИКОЛАЙ ТИХОНОВ:

«НЕТ РОССИИ, ЕВРОПЫ И НЕТ МЕНЯ…»

И дальше: «…Меня тоже нет во мне …»

Миллионы читателей, все еще помнящие Тихонова по многотомным собраниям сочинений, по необъятным поэтическим дневникам государственного деятеля, пересекающего с веткой мира моря и горы, наконец, по хрестоматийным строчкам «Баллады о синем пакете», — вряд ли легко примут такую его самоаттестацию.

Мало кто и теперь знает эти строки: схороненные автором в глубине личного архива, или, как сам он говорил, в «могиле стола», они пролежали там несколько десятков лет. Извлеченные из схрона (из архива наследников поэта) они были подготовлены и выпущены в свет в 2002 году издательством «Новый ключ» под названием «Перекресток утопий» исчезающим тиражом в 500 экземпляров.

Стихи, прогремевшие на весь Питер за восемь десятков лет до того, оказались рядом со стихами, тогда же приговоренными автором к «могиле». Рядом: «Орда» и «Брага» в подцензурном варианте, когда гусар-кавалерист в накинутой на плечи прожженной длиннополой шинели», с «зажатой в зубах прокуренной до донышка трубкой» становится одним из ярчайших поэтов молодой Советской власти, — и «остатки» той же «Орды» и той же «Браги», спрятанные от печати и чуждых глаз. Рядом: «Праздничный, веселый, бесноватый…». И: «Нет России, Европы и нет меня…»

В числе других невыносимостей эти строки спрятаны во тьме письменного стола, или, как сформулировал сам автор, в «могиле стола». Кто знает о них? Узкий круг молодых, дерзких питерских литераторов, объединившихся в начале 1921 года в группу «Серапионовых братьев» и обчитывавших друг друга своими текстами? Этот круг, наверное, знает потаенного Тихонова, что, по мнению современных исследователей, и держит его там на «одном из определяющих мест».

Но и без этого — широко печатавшийся, открытый всем, кристально ясный автор «Орды» и «Браги» — блистает в самом первом ряду советской лирики самых первых пореволюционных лет. Строчка Багрицкого с символом веры: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак» — не преувеличение: никого не удивляет в ту пору, что созвездие открывается этим именем.

Гусар-кавалерист, прикативший с фронта в Петроград «в разбитом эшелоне, в накинутой на плечи прожженной длиннополой шинели», с «зажатой в зубах прокуренной до донышка трубкой», обретает в литературных кругах настолько быстрый авторитет, что сама его трубка делается, как сказали бы теперь, знаковой чертой облика.

На какое-то историческое мгновенье он успевает сблизиться с Гумилевым. От этого контакта остается надпись на книге: «Дорогому Николаю Семеновичу Тихонову, отличному поэту — Н.Гумилев»: эта книга с автографом ложится туда же: в «могилу стола», потому что в могилу ложится и ее автор, расстрелянный как контрреволюционер петроградскими чекистами. С глухой горечью провожает Тихонов своего учителя, своего синдика, мэтра: «А был он строен и горд, кидаясь в широкий гон, и воплем собачьих орд охотник славил его…» Одна только строка — финальная — выдает тайну посвящения: «а в Хараре живет леопард с гумилевской пулей в боку…» — но и эта одиночная пуля опасна: стихи идут в схрон.

Ничего от серебристых туманов символизма в тихоновской стиховой палитре. А от акмеистов? Рельефность штриха… но у акмеистов не было такой острой сыпучести. У Тихонова не просто «песок» не просыхает под ногами «от пены, от моря, от боя», он и «радость земную синими кусками набивает в карман». Серебро, которое акмеисты отливали слитками, у Тихонова дробится, колется кусками, идет сыпью.

Главным спарринг-партнером он избирает поэта, ушедшего и от символистов, и от акмеистов, — Пастернака. У того — «отдельный прием», а у этого все вобрано, вогнано в динамику. У того — декоративность, а у этого — ясность. Там — роскошество непредсказуемой орнаментальности, тут — четкость, гибкость, сухая легкость…

Зной палит равнодушные крыши,

Желтым медом стекает с них пот,

Каракатиц чахоточных тише

Проползает, чернея, народ.

Много черного. Черные спины. Черная зыбь ночи. Черный рис на зубах голодных. Над черными ливнями — красная пена.

Красного тоже много, но, как правило, без политического оттенка (большевикам отправлен синий пакет). Только в раннем, юношеском, вполне ученическом — Революция алая. Красное — это заря, это пятна по лицу. И, конечно, кровь, кровь, кровь. Царит даже не красное, а желто-красное, рыжее. Рыжая кора деревьев.

Рыжие гномы. Рыжий тамариск пустыни. Сухое, горячее, обожженное, отливающее ржавью, медью. «Желтый глаз на кирпичном лице».

И — море солнца, море огня, света. Огненный дым летит, светило шевелит рогами.

Странными в этой скачке огней могут показаться разверзающиеся хляби, но бездна вод — такой же базовый элемент тихоновской поэтики, как пляска огней. Эталон ясности — «морской приказ». «Моряков я люблю за соль их небылиц, разбавленных кровью». Ставшие советским символом строки:

Гвозди бы делать из этих людей:

Крепче б не было в мире гвоздей, —

— образ, спаявшийся в большевистской мифологии с самоотверженностью «винтиков», строящих Днепрогэс и Магнитку, — строки эти, если вчитаться написаны Тихоновым, так сказать, по другому адресу. Команда, которая там подается: «Офицеры, вперед!» — весьма далека от крика «Товарищ!», на который должна, по Маяковскому, оборачиваться земля. Кегельбан, с которым герои Тихонова сравнивают подвиг, мало похож на булыжник, оружие пролетариата. «Адмиральским ушам простукал рассвет: — Приказ исполнен. Спасенных нет». Это уж, скорее, самоощущение царских «седых адмиралов», которых (у того же Маяковского) прикладами гонят на тот свет революционные матросы.

Но у Тихонова эти социальные приметы настолько вытеснены общим опьяненным движением, что пролетарская культура спокойно берет вышеописанные гвозди и пускает в дело: в строительство нового мира.

Но — море!

Я рожден в береговой стоянке,

Когда парус выкрасили кровью,

Рыбу вбили в жестяные банки,

Мертвым дали волны в изголовье.

Ледяным свинцом вод обдается кипящая лихорадка огней — выковывается металл. Алюминиевое небо над свинцовым морем. Мир качается от вина и меди, песня звенит, как медный таз, тяжелой медью колоколен раздавлен звонаря язык…

Медный век проступает из-за серебряного.

Медная мордва, медногубые кочевники, медные дни Калифа. Неотвязный Восток в свете последующих путешествий Тихонова-сановника по гостеприимным республикам многонационального Советского Союза чудится предвестьем мирного широкодушия поседелого автора, который в «Стихах о новой Кахетии» с чувством законного удовлетворения «пройдет над Алазанью», меж тем, как у молодого Тихонова Восток — это образ оскаленного Ислама, солидарно отвечающего воинствующему оскалу автора.

«Мы живем в преддверье Азий, обреченных навсегда». Это — ответ Тихонова блоковским «Скифам»: братанье со зверьми, атака на «пестрый зверинец» Европы, «тяжеломедный ход» новых завоевателей Вселенной:

Иль в исторической пометке

Мы — тень Мамаевой орды,

И чем гордились наши предки,

Тем темным только мы горды.

«Исторические пометки» мы проследим ниже, главное же в этом скифском самораскачивании стиха — напор «разгульной орды», вольное «кочевье», «стихия разнузданной борьбы», бражный азарт одержимости. Недаром же первые сборники Тихонова назывались «Орда» и «Брага»; вышедшие один за другим в 1921 году, они навсегда встали в первый ряд советской лирики. И недаром первая же строка первого сборника — стартовая самохарактеристика поэта: «Праздничный, веселый, бесноватый» — на всю жизнь впечатала его облик в историю культуры. Здесь ни одного из трех определений не сдвинешь, в том числе и третьего, самого, может быть, точного в портрете легкого, сухого, одержимого всадника, сорвавшегося в аллюр.

Тот зверь — ты сам, душа в сугробах

Живет и бредит без огня,

Дома твои теснее гроба,

И день не стоит света дня.

То ли это прорыв и путь, то ли обрыв и тупик… А неважно! «Мост или прорубь — не все ли равно?»

Но все-таки: откуда в этом самозабвенном звере, в этой «кровожадной рыси», в кусачем «косматом щенке», в «мамонте», одной ногой раздавливающем город, в «горильем князе», истекающем «зеленой слюной», в «черном кречете», клюющем «лунное пятно» (я перечисляю излюбленные образы автора «Орды» и «Браги») — откуда в нем такое трезвое ощущение беспутья, бесцелья, и такая трезвая горечь, какой не может быть у естественно-агрессивного зверя?

Откуда неотвязный образ пустыни?

Окинем теперь этот ясный горизонт с точки зрения ценностей: традиционных, революционных, русских, советских, христианских, языческих, магометанских… Впрочем, последних мы уже коснулись: «И встал я как муж, и как воин я встал и как брат, губами на губы и сталью на сталь отвечал…»

С ценностями, традиционными для старой России, тоже ясно: их просто нет. Аннулированы. Бесстыжие царские сатрапы напрасно посылают «эскадрон на усмиренье»: войска не станут стрелять в народ. «Тихая радость» по этому поводу — молчаливый и безапелляционный приговор старому строю.

Сложнее, когда из-под старого строя проглядывает нечто под названием «Русь». Что это? «Не зверь, не птица». Ералаш какой-то: кресты и гусли, колокольный или брашный рай. Насчет рая — чуть ниже, а реальнее — бой: в ушкуйницу-мать ушкуйники-дети, что-то дикое, простое, допотопное. Что-то космато-языческое. Как к этому отнестись? С одной стороны, душу охватывает безадресный восторг: «твои дороги — в небо двери. О, Русь! Томящаяся Русь… Скажи, что ты в нее не веришь. Я лишь печально усмехнусь». Но эта вера — «мимо людей», «мимо дней»; это обаяние мечты — «незримый храм». С другой стороны, когда задумываешься о людях и днях, то есть о русских людях, веками сидящих сиднями, — хочется этой раскрасавице-Руси поломать «все ребрышки», вырвать ей волосы, пустить кровь — научить ее «работушке». Работушка эта (перед которой должна будет расступиться Америка) предстает в загадочно-музыкальном варианте: «горны за трубы закидывать». Возможно, это медные трубы.

Меж патетикой лубяного миража и патетикой свинцовой реальности просверкивает веселый бесноватый стих, сопрягающий крайности в блестящей вольтижировке:

То не гром загудел далече,

То не вихрь дубы разбил —

То Илья, задремавший, с печи

Лапоть липовый уронил.

Естественно, все эти мотивы ложатся в могилу стола.

Христианские реалии, в отличие от исконно-русских, напротив, щедро представлены в обнародованных книжках. Вернее, антихристианские. Попы, лукаво «узлующие» Новый Завет для простодушных «храбрых солдат». Иконы, к которым никто не прикасается. Пьяные ангелы.

С Богом отношения еще проще: «Не надо мне божественных плевков, и поучений притчами не надо». Христу сказано: «Миру гроб сколотил ты, плотник, но в него я не лягу, нет». Народу: «Не возложил бы крест на плечи, а сам поставил новый крест!» Крест — на старой вере.

А как насчет новой веры? Насчет «кожаных курток на московских плечах колючих»? Насчет «коней Буденного, пьющих хлебово»? Насчет «Исполкомов», чье слово бежит «горицветом красным по степям»? Начет «клочьев кумача», летящих с флага?

В могилу стола уходят потрясающие по откровенности строки:

Тело бросили в долгий гон,

Но нельзя же годами в бреду

Вместе с кожей срезать погон

Иль на лбу выжигать звезду…

Это вовсе не значит, что явно присягая «звезде», Тихонов тайно сочувствует «погону» (хотя в 20-е и 30-е годы вполне могли припаять и такое). Тут никакого двоедушия, но — прямодушное отрицание и тех, и этих доктрин. Поэтому цепочка большевистских реалий нигде не окрашена в цвета торжества и победы, а везде — в цвета жертвы и безумия. Если не в цвета скоморошьей игры: «Хотели снять орла — веревок жалко. Крыла железо — пуля не берет. Виси себе, и — ходит ветер валкий, красноармейский взвод поет».

Взвод поет, двуглавый орел висит, черный человек (почерневший от перенапряжения) скачет с секретным синим пакетом в Москву, в Кремль. Кремль, распечатав «Балладу и синем пакете», определяет ее в золотой фонд революционной лирики, в один ряд с «людьми-гвоздями». Да вы вчитайтесь в финал, в этот праздник веселого абсурда! «Прочел — о френч руки обтер, скомкал и бросил за ковер: — Оно опоздало на полчаса, не нужно — я все уже знаю сам».

И ведь абсурд происходящего не только не ослабляет, но даже и усиливает горячечную решимость! Дело в том, что абсурд этот как бы изначально запрограммирован.

Конечно, «Экспресс — в будущее». «Народы, несите короны! Мы их разобьем навсегда!» «Растопчем цепи», «уничтожим стены», скуем серп ударами молота. «За горами же солнце, и отдых, и рай…» Вот и добрались до «рая». Строкой ниже: «…Пусть это мираж — все равно!» Где рай, там и мираж. Библейский рай — массовый самообман: у бога «столько имен и лиц, сколько на свете людей». Но и коммунистический рай — мираж. В реальности-то там — экспроприаторы тушат окурки о рояль. И Питер-город — мираж: «Он миражом возник в болоте, и он исчезнет, как мираж!» Можно считать, что это подхват пушкинского: «из топи блат». А можно — что это фатальный азарт человека, решившего делать «все сначала и все до дна», и принимающего в расчет, что все мечты — «чудовища».

Когда мечта, пленившая народ,

Чешуйнотелым обернулась гадом,

Осмысленно зачавкал пулемет —

Беззубый зверь, плюющий верным ядом,

Распалися утопий корабли,

Умы сгорели, точно клочья ваты,

По улицам кричали и влекли

Назойливо ненужные плакаты.

Сборник досоветских стихов, которые не лезли в новые красные ворота, озаглавлен Тихоновым: «Перекресток утопий» и в 1919 году тоже схоронен в столе.

Итак, ни одной доктрины, принятой душой и сердцем, ни одной утопии, воспринятой с молоком матери, ни одной цели, достижимой реально. Действительно, все «с нуля».

Сама биография Тихонова все время как бы испытывает его подобными задачами. Кавалеристом становится городской мальчик, никогда прежде не подходивший к лошади. Ничего, освоил, и с блеском. Сама война (война 1914 года, на которой он стал лихим профессионалом) обрушивается на его голову, как гром средь ясного неба: «Первый раз я услышал в соседней деревне это страшное слово: «Война»… А до того что? «Когда я этой площадью с мамашей шел в именины к дяде на обед, — я был дитя, любил котлеты с кашей, писал стихи и думал, что поэт». О чем те детские стихи? О «борьбе за свободу». Чью? «Малайцев — от ига голландцев… Китая — от чужеземцев… Алжира — от французов… Индии — от англичан…» То есть — полнейшая ирреальность, миражи, книжные и газетные самумы в голове впечатлительного школяра, который растет в семье отца — «мещанина города Богородицка Тульской губернии», перебравшегося «в Петербург и около». Других подробностей об отце Тихонов в своей знаменитой автобиографии «Моя жизнь» не сообщает, но, по некоторым данным, отец работал парикмахером. Таким образом, самый безоглядно романтичный из молодых советских поэтов приходит из самой неромантической реальности («Я вышел из жизни темного мещанства» — уточняет он в предисловии к собранию своих сочинений 1973 года).

Не отсюда ли — лейтмотив «пустой земли», пустыни, пустоши, вакуумного пространства, пьянящего простора в доставшемся ему мире? «За пустотою — пустота»; это сторожкое чувство, отработанное в кавалерийских разъездах, где за каждым кустом и за каждой дверью таится опасность, постепенно оформляется в философему:

Путь мечей приводит нас к пустыне,

Путь пустынь приводит нас к мечу…

В свете той государственной программы борьбы за мир, которой Тихонов, уже признанный официальный советский классик, отдал все свои зрелые годы, — эти молодые стихи вполне могут быть прочитаны как пацифистские. И не без оснований: усталость от боя — такая же психологическая правда, как азарт боя; в лирике времен «Орды» и «Браги» вполне реальны мотивы протеста против бойни и драки. Но в том контексте, в каком находит себя и в сущности рождается эта лирика, — работает не тот или иной отдельный лейтмотив (агрессия, отказ от агрессии, безжалостность, жалость, готовность к гибели, вера в неуязвимость), а общий горизонт: ясный, пустой, гулкий. Меч и пустыня.

Ясность тихоновской лирики — это ясность мысли, глядящей в глаза пустоте. Чистота — бестрепетность души, спокойно ожидающей приговора. Простота, главное слово-заклинание, — подоплека того видимого хаоса, который обступает человека. «Я — простой словопев», — говорит он и рассказывает, что дикий сад — прелесть, но еще лучше — пустыня с сухим тамариском и строгим кактусом. Можно проследить, как в любой его песне шаг за шагом, круг за кругом, слой за слоем жизнь теряет миражные одежды и сводится к простоте.

О сердцах больших и тревожных,

О крае моем, где только зима, зима,

О воде, что как радость земную, можно

Синими кусками набить в карман…

«Куски» все то же опрощающее членение целого: огней, вод…

И люди поверят и будут рады,

Как сказке поверят ледяным глазам,

Но за все рудники, стада, поля, водопады

Твое имя простое я не отдам.

Владимир Корнилов в своей прекрасной книге «Покуда над стихами плачут…» замечает, что концовки тихоновских стихотворений всегда слабее зачинов, вялы, недотянуты. Я думаю, это эффект того программного опрощения, той бесстрашной ясности, с которой поэт врубается в жизнь и в конце концов разрубает ее на простые куски.

Это не пламя — это «пламенный чертеж». Это хаос, приравненный к покою. Это тожество жизни и смерти, когда «мир и небо — два собрата, две разные тюрьмы». Тюрьма, равная воле, — вот финал той борьбы за свободу, которая разворачивается в вакууме миражей, на перекрестке утопий.

При веселой иронии в адрес «драгоценного разума» — герой однако трезво все понимает. Понимает конечную бесцельность той яростной деятельности, в которую втянуто все его существо, нервы, чувства, мысли. Это не только лейтмотив пластических видений: «сам не знаю, где я буду ночевать»; «ветка курчавая знает разве, к солнцу какому она растет?»; «безразлично, полдень, ночь, рассвет ли»; «сердце забили кистенем да обухом, значит, без сердца будем жить». Неведение отлито прямо-таки в формулы: «мы не знаем, кто наш вожатый, и куда фургоны спешат»; «мне надо что-то вам сказать, но что — никак не вспомню»: «отец не сказал мне, кем я стану»; «вот сказал я большое слово, а кто слышал его — не знаю»; «я не знаю, но да будет так».

Вроде бы абсурд: апология ясности, прозрачности, четкости, и — такой вакуум цели… Но это не абсурд, а парадокс, при котором абсурд, оставленный за спиной, сам становится точкой отсчета как железная норма.

Катастрофическое по фактуре самосознание Тихонова лишено отчаяния. Кажется, что его герой отмечен фантастическим самообладанием, и если так, то это объяснимо: ему нечего терять.

Анна Ахматова когда-то обронила: «Думали, нет у нас ничего. А как стали одно за другим терять…»

Поэты Серебряного века не то, что много теряли — они теряли всё, что успели до слома времен полюбить, возненавидеть, с чем так или иначе сжились, в чем успели понять смысл. Иные со смертной тоской провожали старую жизнь в небытие, иные искореняли ее с запредельным отчаянием, а двое — самые звонкие, демонстративнее всех перешедшие в новую советскую веру, — в конце концов покончили с собой; они успели-таки пощеголять в старых декорациях: в желтой ли кофте бунтаря или в костюме деревенского Леля, — конечно, это была костюмерия, но под нею таился трагизм уже начавшейся и идущей на слом судьбы. То поколение, появившееся при царе-миротворце и очнувшееся для жизни при Цусиме, переходило в новый век, окрашенный для нее в цвет серебра, как в возрождение через гибель.

Следующее поколение устами Тихонова говорит: «Не плачьте о мертвой России — живая Россия встает». Поколение, явившееся на этот свет между кладбищенским карнавалом Ходынки и похоронами Первой русской революции, — воспринимает апокалипсис Второй и Третьей революций как данность и Мировые войны — как неизбежность. Этих людей уже мало что связывает с прошлым, они впиваются в будущее. Ценности творятся на скаку. Крещение — в огнях и водах, под пение труб. Кто был ничем, становится всем. Из ничего возникает — всё.

Славных полководцев — маршалов Великой Отечественной войны — дает это поколение.

И — классиков социалистического реализма.

Николай Тихонов легко и естественно входит в эту роль. В 1919 году — поэма «Сами», вдохновенная песнь о Ленине. Интересно, что фигура вождя возникает здесь как бы из «ничего»: концентрируется в сознании нищего мальчика-индуса, живущего бог знает где и ищущего себе доброго господина, перед которым этот мальчик готов стоять на коленях, прислуживать ему, молиться на него, и даже имя, возникающее из воздуха: из мечты, из обиды, из ярости угнетенной души, — зашифровано, сдвинуто от реальности: «Ленни».

Странность такого художественного поворота сделала поэму уникальной в Лениниане, а Тихонова — безупречным советским автором. Он оправдал репутацию, написав огромное количество стихов, подкрепивших большевистский идеологический пантеон.

В 1941 — поэма о Кирове («В железных ночах Ленинграда по городу Киров идет»). Поэма «Серго в горах» («Шел Серого Орджоникидзе в девятнадцатом году»). «Стихи о Кахетии». «Стихи о Югославии». «Стихи об Украине». «Стихи о Пакистане и Афганистане». «Парижская тетрадь». «Бельгийские пейзажи». «Английские ночи». Все советское, всесоюзное, всемирное. Награды, лавры, триумфальные поездки. Цветы, брошенные к ногам. И — неизменно центральное место в кругу своего поколения. Вечный ореол вожака.

Восторженные стихи Павла Антокольского к пятидесятилетию Николая Тихонове, может быть, лучше передают эффект его присутствия в советской поэзии, чем его собственные поздние стихи.

Вот этот портрет:

«Седой солдат не хочет спать. Сняв портупею и рапиру, три ночи кряду он опять зовет друзей к большому пиру…

Он только потому и сед, что вьюги северные седы. И, табаком набив кисет, сломает ход любой беседы.

В словарь врубаясь сгоряча, сломает ритм, как мальчик голос. Расскажет, как взята Тульча, как Троя девять лет боролась.

Как Чертов мост, оледенев, плясал под дудочку метели, как молодел солдатский гнев, — а между тем века летели.

Три ночи кряду колесил он от Мадрида до Кавказа, чтоб у друзей хватило сил войти в страну его рассказа.

Седой солдат, седой поэт, седого севера товарищ, он только потому и сед, что убелен золой пожарищ.

Сегодня я хочу еще на честном празднике солдата скрепить светло и горячо, что было сказано когда-то…

Походка смолоду тверда. Стопа в железный ямб обута. Две книги — «Брага» и «Орда» Сначала пишутся как будто».

Таким он входит в мемориал советской классики.

Вот строки Тихонова из «Стихов о Кахетии», строки, кажется, последние его строки, облетевшие поэзию:

Я прошел над Алазанью,

Над волшебною водой,

Поседелый, как сказанье,

И, как песня, молодой.

Поседелый сановник, в душе которого навсегда затих бесноватый веселый поэт, он знает, что песнь его остается в истории лирики — только как молодая.

Та, которую пропел когда-то кавалерист в прожженной шинели — и спрятал текст:

Нет России, Европы и нет меня,

  Меня тоже нет во мне —

И зверей убьют, и людей казнят,

  И деревья сожгут в огне.

Не верить, поверить нашим дням,

  Простить, оправдать — не простить,

Счастье нам, что дороги всегда по камням,

  По цветам было б жутко идти.