I
I
Как представитель поколения, наполовину уже срубленного, я думаю о себе, когда вспоминаю.
С кем мы были связаны в 1910 – 11 году?
Я не из самых старых футуристов. Как вышел первый «Садок судей» – не помню{249}.
Было время, оно текло. Текло, пестрело цветами на отделке. Летело фантазийными перьями на шляпках.
Когда смотришь в кино те куски, то кажется – видишь исторический фильм.
Мы связаны были, и связаны со многими по-разному. Мы сплетены из разного, и нити нашей жизни одни могут вытянуть из себя, как канву из-под вышивки, а другие…
Были декаденты. Издавали «Золотое руно», и на последней странице журнала Рябушинский вел счет своих убытков по изданию.
А люди читали не декадентов, а тогдашний «Огонек», Потапенко. Лейкин шел двадцать третьим изданием. Пошумел Леонид Андреев, а потом начал писать пьесы, с битковым сбором.
Была еще «Бродячая собака». Такой подвал. В него к ночи стекались люди, актеры, писатели. А тех людей, которые не были писателями и актерами, называли фармацевтами. Тут было и презрение к филистеру и чуть-чуточку антисемитизма. Вызван он был цветом волос тогдашнего питерского мецената.
Меценаты закупали фарфор коллекциями, вместе с женами старых коллекционеров.
Был там вечер Карсавиной.
Очень низкий подвал заставлен весь цветами. Карсавина танцевала на зеркале, вместе с какой-то маленькой девочкой.
Обложки тогдашних книг, если на них посмотреть, пугают.
Они сейчас выставлены в Музее книги.
Вы знаете, они похожи на мыло ТЭЖЭ.
Сейчас на звуковых кинолентах изображение идет, опаздывая на шестнадцать планов от звукового кадра.
Если передвинуть монтаж времени, то Карсавина на зеркале и расписные стены подвала и даже имена в черных венках, имена тех из нас, которые тогда уже умерли, все это будет иным – не хорошим.
Торжествовал «Мир искусства». Символисты и декаденты уже сворачивались в сыворотку, исчезала их ядовитость. Их уже печатали в «Литературном приложении» не «красной» «Нивы».
Блок приходил в подвал очень редко. Играл в шахматы.
Александр Блок был очень красив, молчалив, белокур, кажется, синеглаз.
Ахматова читала стихи спокойным голосом. И, раскачивая узкой головою с тем же клоком таких же, как сейчас, редких волос, выл на эстраде Мандельштам. Хорошие стихи.
Тише всех читал Хлебников. Он почти только шевелил губами. Надет на нем был черный сюртук, длинный. Вероятно, оттого был надет черный сюртук, что сюртуков уже никто не носил.
Время было уже размечено.
Торжествовал «Мир искусства».
Бенуа читал в газете «Речь» нагорную проповедь об искусстве. Все уже знали, что такое хорошо и что такое плохо.
Но шевелились люди в живописи. На выставках висели кривые картины. Человек у Шагала в картине вылез на крышу.
На нарисованной улице стояли свечи с пламенем, отнесенным ветром в сторону.
В картинах Гончаровой и Ларионова было так странно, что казалось, что в комнате должен стоять шум.
Рассыпалась живопись. Поверхность картин стала как гусиная кожа. Миру было холодно.
Нагорная проповедь Александра Бенуа почти все разъясняла.
Редько{250}, он жив еще, и журнал «Развлечение», и многие другие кричали «у-лю-лю».
Существовал тогда отдельно и не ходил в «Бродячую собаку» «Союз молодежи».
Хлебников в «Бродячей собаке», я думаю, был два раза.
Есть такая книга 1913 года – третий сборник «Союза молодежи», и на сорок восьмой странице Хлебниковым написано, что государство будет разрушено в 1917 году.
А до этого, в 1912 году, в «Пощечине общественному вкусу» дал Хлебников сводку годов: разрушение великих империй, и последняя цифра была 1917, и написано было – Некто 1917.
Трудно прожить свою жизнь против собственной шерсти.
Вот эти приблизительные пророчества, в которых верно чувство конца:
«Но в 534 году было покорено царство Вандалов, не следует ли ждать в 1917 году падения государства?»
(Велимир Хлебников, «Учитель и ученик. О словах, городах и народах»)
Взор на 1917 год:
Испания – 711.
Россия – 1237.
Вавилон – 587.
Иерусалим – 70.
Самария 6 по Р. X.
Индия – 317.
Израиль – 723.
Рим – 476.
Гунны – 142.
Египет – 1517.
Вандалы – 534.
Египет – 672.
Карфаген – 146.
Авары – 796.
Византия – 1453.
Сербия – 1389.
Англия – 1066.
Корея – 660.
Индия – 1858.
Индия – 1526.
Иудея – 134.
Некто – 1917.
(Велимир Хлебников)
Трудно было появиться в литературе.
Первые десять лет печатал себя я сам.
Шумели диспуты. Ласковые слова говорил Чуковский ядовитым голосом. Возил свой голос по городам, по местечкам.
Хороший испорченный материал. Нельзя жить, очевидно, без самоотвержения. Жалко настоящего литератора.
Шумели диспуты. Стояли выставки. На выставках висели непроданные картины. Сзади картин были на смех написаны цены – семьсот рублей, восемьсот. Картин никто не покупал. Иногда только проскакивала какая-нибудь картина рубля за три.
Художник Потипака, не знаю куда он сейчас исчез, жил в комнате у сапожника, который ему верил.
Татлин ходил высокий, бледный, и его картин боялись. Художники спорили, чтобы не висеть с ним рядом. Ходил Школьник, с тяжелыми веками.
Ольга Розанова. Спандиков. И Малевич, изумительнейший из изумительных. На его картины, еще досупрематические, на его конусообразных баб все глядели с изумлением и теряли на миг самоуверенность.
И тут из провинции приехал Давид Бурлюк. Не тот Давид, который живет сейчас в Нью-Йорке. Не тот, который сейчас ничего не понимает. А прежний Давид Бурлюк, гениальный организатор, художник большого мастерства, человек, сознательно изменяющий живопись. Человек в ободранных брюках, одноглазый, остроумный и с лорнетом.
Вот тут и зашумело.
Он спорил и понимал. И в своем плацдарме в живописи понимал хорошо, соединял, нападал. Ходил в Эрмитаж, зарисовывал мускулы и сознательно писал новое.
Это был вождь.
В Училище живописи, ваяния и зодчества ходил человек худой, широкоплечий. Очень молодой.
С измученным лицом мастерового, с черными погубленными зубами, с плоской грудью, с широкими плечами.
Волосы черные, отброшены назад. Черная, широкая, из бумажного бархата блуза. Черный, вероятно, художнический галстук.
Отец его в глухой провинции был лесничий. Две сестры его – работницы на заводе. Сам он пишет картины.
Любил импрессионистов.
Я помню «Асторию» уже в 1919 году. Показывает мне этот человек на отблеск розового на белом. Говорит:
– Посмотри, вот раньше не видели, что тень цветная.
Человек в черной блузе с черным ртом, единственный сын вдовы, нежно говорящий о матери в стихах.
Да, в стихах.
Имя его было – Владимир Маяковский.
Владимир Маяковский – человек большой живописной культуры.
Давид Бурлюк был человек семейный. Не просто явился в искусство Бурлюк. Явилось сразу много Бурлюков – Давид, Владимир, Николай, Людмила, Вера.
И все разные.
Двигался Бурлюк фалангой. Включал в свою систему людей. Заключал коалиции, ориентируясь больше на живописцев.
Владимир Маяковский был включен в его бурю вставным ветром.
За рост, голос и талантливость. Со спокойным убеждением вождя, что таланты растут от удачи школы.
Владимир Маяковский, вероятно, и до этого писал стихи. И, может быть, совсем обыкновенные, такие, какие пишутся молодыми, сильно взволнованными людьми.
Но первое его печатное стихотворение «Ночь» – вы помните – оно помещено в «Пощечине общественному вкусу». Это стихотворение было написано почти под диктовку Бурлюка. Он учил его, учил Маяковского, учил так, как учит живописец живописца. Учил разбивать планы, вдвигать план в план, учил тому, что называлось сдвигом.
Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зеленый бросали горстями дукаты,
а черным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие желтые карты.
(Владимир Маяковский, «Ночь»)
Провинциал-художник не теряется в большом городе, потому что у него есть свой метод отношения к вещам. Художник думает иначе, чем живописец. У него бо?льший профессионализм.
В шатрах, истертых ликов цвель где,
из ран лотков сочилась клюква,
а сквозь меня на лунном сельде
скакала крашеная булка.
(Владимир Маяковский)
Автомобиль подкрасил губы
у блеклой женщины Карьера,
а с прилетавших рвали шубы
два огневые фокстерьера.
И лишь светящаяся груша
о тень сломала копья драки,
на ветке лож с цветами плюша
повисли тягостные фраки.
(Владимир Маяковский)
Бурлюк учил Маяковского сдвигу.
Владимир Маяковский перенес культуру живописи на поэзию.
Сперва Владимир выходил на диспут скорее как живописец.
Еще висели на выставке его картины. Он шел от них.
Читайте железные книги!
Под флейту золо?ченой буквы
полезут копченые сиги
и золотокудрые брюквы.
. . . . . . . . . . . . .
Когда же, хмур и плачевен,
загасит фонарные знаки,
влюбляйтесь под небом харчевен
в фаянсовых чайников маки!
(Владимир Маяковский)
Бунт вещей, знание, что вещи нам изменят, что вещи изменяют перед этим свои имена, был хорошо знаком Владимиру Маяковскому. Об этом знали футуристы давно. Об этом в первом «Садке судей» было напечатано стихотворение «Журавль». Об этом, как и о войне, писал Хлебников.
Злей не был и Кощей,
Чем будет, может быть, восстание вещей.
Зачем же вещи мы балуем?
Вспенив поверхность вод,
Плывет наперекор волне железно-стройный плот.
. . . . . . . . . . . . .
Крюк лазает по остову
С проворством какаду.
. . . . . . . . . . . . .
Летят, как листья в непогоду,
Трубы, сохраняя дым и числа года.
Мост, который гиератическим стихом
Висел над шумным городом,
Объяв простор в свои кова,
Замкнув два влаги рукава,
Вот медленно трогается в путь
С медленной походкой вельможи,
Которого ошита золотом грудь…
(Велимир Хлебников, поэма «Журавль»)
Я был тогда совсем молодой кудрявый мальчик, с молодым голосом, с темпераментом, от которого гнулись доски на трибуне, с несколькими мыслями.
Был я тогда скульптор и мог понимать литературу, потому что шел от ремесла.
Владимир ругался с публикой.
Это старый обычай в художнических диспутах.
Мы говорили тогда о веселых графинах, разбиваемых о головы публики.
Шкуры на нас дымились, как на травленых волках. Не от пота – от трения под мышками.
Мы могли загореться во время бега.
«А между тем родился эпос» {251}.
И вот
сегодня
с утра
в душу
врезал матчиш гу?бы.
Я ходил, подергиваясь,
руки растопыря,
а везде по крышам танцевали трубы,
и каждая коленями выкидывала 44!
. . . . . . . . . . . . .
Старик с кошками
Вот видите!
Вещи надо рубить!
Недаром в их ласках провидел врага я!
Человек с растянутым лицом
А, может быть, вещи надо любить?
Может быть, у вещей душа другая?
(Маяковский, трагедия «Владимир Маяковский»)
Рос Маяковский, рос с голоса.
Каждому писателю, когда он появляется, предлагают через несколько дней или через несколько лет покаяние.
– Будь как все, и мы тебя простим за то, что пишешь.
Маяковский вместо этого поехал с Василием Каменским,тогда еще не сорокапятилетним юношей{252}, поехал по стране читать стихи.
Был еще Игорь Северянин.
Он из племени людей с волосами, откинутыми назад, и вдохновенными глазами.
Племя вдохновенных глаз не бездарно.
Оно происходило от Фофанова, текло через Лохвицкую.
Там был сын Фофанова – Олимпов. Сейчас он где-то управдом.
Пишет стихи в домовой книге.
Был еще в полотняной куртке Василиск Гнедов, написавший собрание сочинений страницы в четыре.
Там была поэма «Буба-буба».
На этом она и кончалась.
Была у него еще «Поэма конца» – она состояла из жеста рукой крест-накрест.
Стихи Гнедова – стихи талантливого человека.
Как и все мы, он был очень беден, носил чужие сапоги.
Вымывшись, сидел в бане долго, часами.
Потому что нога разогревалась и чужой сапог на нее не налезал.
Владимир Маяковский сменил черную куртку художника на желтую кофту футуриста.
Сперва желтую, потом желтую с черным. И откуда-то еще цилиндр.
Не поговорить ли нам и тут о том, что писатель не бронзовый. Что писатель боится читателя, верит в него, смотрит.
Мы люди душевно легкоранимые, потому что нам нужна наша так называемая душа.
Мы люди от сотворения мира странные.
Сейчас я держу книжку. Эта книжка 1764 года. И в ней описывается встреча с автором на улице.
«Как я вчерашний день по обычаю моему в такое время, когда молодые господа и писатели наши по аллеям ходят, в саду прогуливалась, и по лицам мне встречающихся нравы познавать старалась, то попался мне некто весьма изрядный и от прочих со всем отменный человек. Он шел в мыслях, подбодрившись левою рукою, притом иногда улыбался, по чему казался быть весьма доволен, разговаривая руками и губами, хотя при том и никого не было, другою рукою вертел свою шляпу и, поровнявшись со мною, чуть было с задумчивости не споткнулся».
Так ходил, вероятно, в какой-нибудь Греции, дорической или микенской, Гомер. Личный Гомер. Стилизатор. Поэт. Вероятно, подражатель и, может быть, делатель замечательных щитов. Шел, держа в руках свою древнегреческую шляпу.
Так ходили мы всегда по улице, разговаривая сами с собой, вертя в руках свою европейскую, греческую, таитянскую шляпу или кепи.
Светает.
Все шире разверзается неба рот.
Ночь
пьет за глотком глоток он.
От окон зарево.
От окон жар течет.
От окон густое солнце льется на спящий город.
Святая месть моя!
Опять
над уличной пылью
ступенями строк ввысь поведи!
До края полное сердце
вылью
в исповеди!
(Владимир Маяковский)
Светает. Настойчиво светает. Светает во всех рассказах этой книги. Светлеет. Едут пролетки, сереет. Кажется чистой мостовая. У фонаря стоит лужа. В луже облака. Там вдали белое, совершенно чистое здание. Дом Красной Армии.
Светает. Светает сейчас.
Не помню, который это был год.
Светает в Петербурге. Владимир уже в доме на Надеждинской. Дом красный.
Мы долго сидели у Бриков. Шли по улице, покрытой асфальтом.
Вот на стене вылеп головы кобылы. Вот фонарь, врытый посредине улицы, высокий фонарь, не тот, про который я писал сейчас. Железный, тяжелого ажура. Железо XIX века.
Фонари вот так же врезаны были
в середину улицы.
Дома похожи.
Вот так же,
из ниши,
головы кобыльей
вылеп.
(Владимир Маяковский, «Человек»)
Светает. Кажется, весна.
Шумят невысокие деревья у красного дома.
Небо уже расступилось. Пошли розоветь, голубеть облака.
Дома стоят, как пустые.
Идем.
Маяковский простой, почти спокойный, идет.
Стихи. Кажется, мрачные. Про несчастную любовь. Про ту несчастную любовь, сперва ко многим, потом к одной.
Любовь, которую нельзя заесть, нельзя запить, нельзя записать стихами.
Идем. Кажется, посредине улицы. Просторно. Над нами небо. – Посмотри, – говорит Владимир, – небо – совсем Жуковский{253}.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.