VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VI

«Преступление Николая Летаева» продолжает «Котика Летаева» и, отчасти, дублирует его.

Если следить по фабуле, то кажется, что начало одной вещи перекрывает конец другой.

С этой точки зрения «Николай Летаев» – вторая редакция «Котика Летаева».

Сам Андрей Белый, показаниям которого я доверяю мало, полувраждебно смотрит на «Николая Летаева». В «Записках чудака» Белый иронизировал над романной прозой, в предисловии к «Летаеву» он подтверждает иронию и как будто относит ее к данному произведению. Вот это место:

«Не скрою: могу… в прежнем стиле преподнести ему» – читателю – «утончения контрапунктов из образов и красиво отделанных фраз…: бэби, барышню и овечку» – так писал я в «Записках чудака»… Преподношу!» (с. 24)

«Николай Летаев», по Андрею Белому, – духовное молоко, «пища для оглашенных».

Посмотрим, что преподносит оглашенным Андрей Белый.

Но не верьте писателям, у них психология ходит отдельно и досылается к роману особым приложением.

Часто писатель в стихах отрекается от стихов, в романе – от романа. Даже в кинематографе иногда появляется на экране реплика героя: «Как красиво, совсем как в кинематографе». И утверждение иллюзии, и обострение ее, и отрицание ее – все прием искусства. Объективно, конечно.

А что писатель отрекается от одной из своих вещей или предпочитает ей другую, тоже ни для кого не обязательно.

Конечно, толстовцам интересно, что Лев Толстой сказал кому-то, что его лучшая вещь – «Письмо к индусу». И для нас это очень любопытная толстовская демонстрация.

«Николай Летаев», вероятно, сменил «Записки чудака» и вытеснил (отчасти) «Котика Летаева» в порядке внутренней борьбы автора, а не является уступкой оглашенным.

По строению «Николай Летаев» обращает наше внимание тем, что в нем больше выражен мемуарный характер – больше событий. Выдвинуты отец и мать. Они существуют уже самостоятельно, уже построены вне Котика. «Рой» отроился. Может быть, в связи с этим изменился язык произведения в сторону просачивания в него (при убыли образной затрудненности) затрудненности чисто диалектной. Остранены уже не образ, а слово.

Приведу несколько примеров.

Для убедительности (в густоте) возьму их с двух страниц.

«<…> за стеклами – там, где туман, висене?ц оловянный, упал перепорхом снежинок, сварившихся в капельки, – се?янец-дождик пошел: моргасинник! Уже с желобов-водохлебов вирухает водная таль <…>» («Зап. меч.», 1921, с. 62).

«Тут мама не выдержит: и оправляя тончайшую выторочь лифа, она мелюзит:

«– Что ты, право, какой-то дергач, задергушишь – чужое! <…> Ты – долдонишь, долдонишь мое, то же самое, как дроботунья!» и так далее (с. 63. Курсив мой. – В. Ш.).

К этим словам иногда приходится давать ударения, иногда автор их незаметно переводит в тексте.

«Да и бабне?т непристойность, осклабится весь и покажет «лалаки» свои (это, знаю я, дёсны: так бабушка их называет), гогочет-кокочет, заперкает, выпустит лётное слово <…>» (с. 68. Курсив мой. – В. Ш.).

Сам Андрей Белый отчетливо понимает «словарность» своего языка. Привожу пример:

«<…> открылося мне из бабусиных слов.

– «Он – бузыга!»

А что есть «бузыга»? У Даля – найдешь, а в головке – сыщи-ка!» (с. 69).

В отношении языка Белый движется здесь в сторону Ремизова. Белый мимоходом отмечает, что он заимствовал слово «урч» у А. Ремизова (с. 143).

У Андрея Белого сейчас все заимствуют, иные прямо, другие через третьи руки; здесь любопытно, как серьезно относится сам автор к слову, взял – и оговорил.

Котика распинают; ведь ссора папы с мамой взята в космическом масштабе, а слово все же отмечено, потому что оно – из игры мастерства, значит – всерьез, и здесь никаких чудес показывать нельзя.

Мир стал – нет «роя». Но Белому, как художнику, для неравенства вещей нужно инобытие мира. Инобытие мира в этом произведении дано как всеобщность явления.

Я сейчас сравниваю и нуждаюсь во внимании читателя. Я буду сравнивать несходное и не зависящее друг от друга.

У Льва Толстого есть такая манера – указать какую-нибудь особенность предмета, а потом сказать, что так всегда. Покойник лежит так, как всегда лежат покойники; толстый человек, как все толстые люди и так далее. Деталь дается одновременно как частная и как общая и ощущается в этом противоречии.

В «Котике Летаеве» папа расширен до Сократа, до Моисея, а ссора папы с мамой – предвечная ссора. А трагедия людей – борьба их «за этакое такое свое», которое является сперва шутливо, а потом оказывается основным.

Папа Бугаев дан бытовым и комичным, и тем сильнее отстает «этакое такое свое» в нем от его ряда Сократов, Конфуциев, с которыми он связан.

А между тем «такое вот этакое свое» – это слова Генриэтты Мартыновны, неразвитой немочки, фраза сказана про какого-то немчика.

Эта бессмыслица становится знаком тайного смысла. Смысла в ней нет, тайны в ней не получается, хотя она и применена и к папе, и к маме, и к Афросиму (имеющему тенденцию обратиться в «афросюнэ» – безумие), и – для окончания ряда, углубления в тайну – к двум грифонам на чужом подъезде.

Механически построенное применение одного выражения к ряду, понятию – путем грифонов – прикрепляется к традиционным тайнам. Здесь тайна дана как бессмыслица, как невнятица, невнятица чисто словесная, в которой упрекали Блока (и Белый упрекал), – невнятица, которая, может быть, нужна искусству, но которая не приводит к антропософии.

Постоянные образы и эпитеты, проходящие через все произведение, уже начинают канонизироваться в «Николае Летаеве». Герои снабжаются ими и ими преследуются, как лейтмотивами. Часто образ несколько раз и комически реализуется и каламбурно изменяется.

«Дядя Вася имеет: кокарду, усердную службу, жетон; он – представлен к медальке; но – клёкнет; и – ке?ркает кашлем; пять лет обивает пороги Казенной палаты.

А – чем? Если войлоком – просто, а камнем – не просто; за мазаным столиком горбится он в три погибели – с очень разборчивым почерком: —

– Как это так? В три погибели?» (с. 65).

Дальше идет реализация метафоры «погибелей» как изгибание втрое, просовывание головы между ног и вытаскивание платков из-за фалды зубами. Для довершения реализации метафоры весь отрывок у Белого набран узким столбцом среди страницы. Столбец этот идет углами и изгибается в три погибели.

Бунт и пьянство дяди Васи изображаются отрицанием этого второго ряда, отрицанием реализованного образа.

«И мама играет: —

                           – снялось, понеслось; запорхали события жизни в безбытии звуков; опять заходил по годам кто-то длинный; то – дядя; он встал на худые ходули; на ноги; уходит от нас – навсегда по белеющим крышам: уходит на небо; и принимается С неба на нас брекотать. – Да «устал я сгибаться в своих трех погибелях»: будет!

               – «Устал обивать я пороги Казенной палаты!

               – «Вот – войлок, вот – камни: пускай обивают другие.

               – «Устал от ремёсл: не полезная вещь ремесло!..

               – Ухожу я от вас!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

               – «Дядя, дядечка – милый: и я…» (с. 69).

Я нарочно удлинил цитату, чтобы на ней показать связь образов между собой: игра матери героя связана с ее рядом «рулада», а последняя фраза обобщает «дядю Васю».

Сама игра дается дальше в виде девочки, идущей по звукам, девочка эта – сама мама, но дальше девочка обращается в «понимание».

В обычном романе на первом плане была связь предметов фабульного ряда; если герой и имел свое сопровождение, то обычно его сопровождала вещь, и иногда вещь играла сюжетную роль, служила одной из связующих нитей сюжета (мой ученик Егоров разобрал в одном своем докладе роль муфты Софии в «Томе Джонсе Найденыше» Фильдинга).

У Андрея Белого связаны не вещи, а образы. «Эпопея» – задание, главным образом, масштабное.

Что такое «Эпопея», Андрей Белый не знает. Он даже как будто хитрит: «Воспоминания о Блоке» напечатаны в журнале «Эпопея» (редактор, и основатель, и, конечно, крестный отец – Андрей Белый).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.