Глава V
Глава V
Была уже ночь, когда я добрался до города Лукки.
Совершенно иным показался он мне неделю тому назад, когда я бродил днем по пустынным гулким улицам, словно попав в один из тех заколдованных городов, о которых мне так много рассказывала когда-то моя нянька. Тогда в городе царствовала могильная тишина, все было блекло и мертвенно, отсветы солнца играли на крышах, точно золотая мишура на голове трупа; там и тут из окна совершенно ветхого дома свешивались побеги плюща, как застывшие зеленые слезы; повсюду — искорки тления и притаившаяся смерть; город казался только призраком города, каменным привидением среди белого дня. Тщетно я искал следов какого-нибудь живого существа. Помню только, что перед старым палаццо лежал спящий нищий с протянутой раскрытой рукой. Помню также, что наверху, в окне потемневшего от старости домика, я увидел монаха, вытянувшего из коричневой рясы красную шею с жирной лысой головой, а рядом с ним была полногрудая женщина; я видел, как в полуоткрытую дверь внизу входил маленький мальчик, одетый, как аббат, в черное, обеими руками обхватив толстобрюхую бутыль с вином. В тот же миг где-то совсем близко иронически тонко зазвенел колокольчик, и в памяти моей засмеялись новеллы Боккаччо. Но звуки эти так и не могли рассеять странную боязнь, охватившую мою душу. Быть может, эта боязнь тем неотступнее держала меня в своей власти, что солнце лило такой горячий и яркий свет на зловещие дома; призраки же, как мне пришлось убедиться, еще страшнее, когда сбрасывают с себя черный покров ночи и являются при белом свете дня.
Когда теперь, спустя неделю, я вновь попал в Лукку, до чего поразил меня изменившийся вид этого города! «Что это? — воскликнул я, когда свет ослепил мой взгляд и человеческие толпы заколыхались среди улиц. — Уж не встал ли из могилы, подобно призракам ночи, целый народ, чтобы в безумнейшем маскараде передразнивать живых? Высокие хмурые дома украшены лампами, повсюду из окон свешиваются пестрые ковры, почти покрывая собой дряхлые серые стены, а над ними наклоняются прелестные девичьи лица, такие свежие, такие цветущие, что, ясно мне, сама жизнь празднует свое обручение со смертью и пригласила на свое торжество молодость и красоту». Да, это был своего рода живой праздник смерти — не знаю, как он называется в календаре, — во всяком случае, годовщина содрания кожи с какого-нибудь многострадального мученика, потому что вскоре я увидел священный череп и еще в придачу несколько костей, украшенных цветами и драгоценными камнями; их несли под звуки свадебной музыки. Это была красивая процессия.
Впереди шли капуцины, отличавшиеся от других монахов длинными бородами; то были как бы саперы армии верующих. Затем следовали капуцины безбородые, среди них много мужественно благородных и даже несколько юношески красивых лиц; широкая тонзура очень шла к ним, головы, казалось, оплетены были красивыми венками волос и вместе с голой шеей очень грациозно подымались над коричневой рясой. Затем следовали рясы других цветов — черные, белые, желтые, разноцветные, надвинутые на лоб треугольные шляпы, — словом, все те принадлежности монастырского одеяния, с которыми мы давно знакомы благодаря стараниям нашего управляющего театрами. За монашескими орденами шествовали собственно священники — белые балахоны поверх черных панталон и цветные шапочки; за ними двигались священники высшего ранга, укутанные в пестрые шелковые покрывала, на головах — род высоких шапок, вероятно египетского происхождения, знакомых нам из книг Денона*, по «Волшебной флейте»* и по Бельцони*; у всех заслуженные физиономии, — по-видимому, они составляли нечто вроде старой гвардии. Наконец показался собственно штаб, — балдахин и под ним старик в еще более высокой шапке и в еще более богатой ризе, концы которой несли, наподобие пажей, два старика, одетых точно так же.
Передние монахи шли, скрестив руки, в суровом молчании, но те, что были в высоких шапках, пели нечто весьма плачевное: они так гнусавили, захлебывались, курлыкали, что если бы евреи составляли народное большинство и их религия была государственной, подобных певчих — я в этом убежден — прозвали бы «иудейскими». По счастью, пение было слышно только наполовину, так как за процессией следовало, с громким барабанным боем и свистом, несколько рот солдат и, кроме того, по обеим сторонам рядом с духовенством маршировали попарно гренадеры. Солдат было едва ли не больше, чем духовенства; но ведь в наше время для поддержания религии требуется много штыков, и если, с одной стороны, преподается благословение, то издали вместе с тем должны слышаться многозначительные раскаты пушечной пальбы.
Всякий раз, когда я вижу такой крестный ход, где под горделивым эскортом войск уныло и скорбно шествует священство, меня охватывает болезненное чувство, и мне начинает казаться, что я вижу, как нашего спасителя ведут на место казни в сопровождении копьеносцев. Звезды Лукки, конечно, были того же мнения, и когда я со вздохом взглянул на них, они так согласно замигали мне своими благочестивыми глазами, столь светлыми и яркими! Но в свете звезд не было нужды — многие тысячи ламп, свечей и девических лиц светились во всех окнах, на перекрестках водружены были пылающие смоляные венки и, кроме того, рядом с каждым духовным лицом шел его собственный свеченосец. При капуцинах свечи несли главным образом маленькие мальчики, и их детски свежие личики с любопытством и удовольствием смотрели время от времени вверх, на старые суровые бороды; такой бедняк-капуцин не в состоянии содержать взрослого свеченосца, мальчику же, которого он обучает Ave Maria[134] или чья тетка у него исповедуется, приходится, вероятно, даром исполнять эту обязанность, отчего, конечно, она исполняется с не меньшей любовью. Другие монахи имели при себе мальчиков несколько постарше, ордена познатнее располагали уже дюжими парнями, а у важных священников свеченосцами шли совсем взрослые граждане. Наконец сам архиепископ — ибо таковым был, очевидно, человек, шествовавший в величавом смирении под балдахином в сопровождении седых пажей, поддерживавших концы его облачения — имел по обе стороны по лакею; они были наряжены в голубые ливреи с желтыми позументами и церемонно, словно прислуживая при дворе, несли по белой восковой свече.
Такая процессия со свечами показалась мне во всяком случае удачным изобретением, ибо благодаря ей я получил возможность яснее видеть католические лица. Вот я и увидел их, притом в самом удачном освещении. Что же я увидел? Ну конечно, на всех лицах лежал клерикальный отпечаток! Но если не говорить о нем, то все они были столь же различны между собой, как и всякие другие лица. Одно бледное, другое красное, этот нос гордо поднят кверху, тот низко опущен, тут блестящий черный глаз, там матовый серый, и тем не менее все эти лица носили следы одной и той же болезни, страшной, неизлечимой болезни, которая, вероятно, и явится причиной того, что внук мой, если ему через сто лет придется увидеть луккскую процессию, не встретит уже ни одного такого лица. Боюсь, что я и сам заражен той же болезнью; прямое ее проявление — чувство размягченности, удивительным образом овладевающее мною, когда я вижу такое хворое монашеское лицо и наблюдаю в нем симптомы страданий, укрытых под грубой рясой: оскорбленную любовь, подагру, обманутое честолюбие, сухотку спинного мозга, раскаяние, геморрой, сердечные раны, нанесенные нам неблагодарностью друзей, клеветою врагов и собственными прегрешениями, — все это и еще многое другое, что с такою же легкостью умещается под грубою рясою, как и под изящным модным фраком. О, это не преувеличение, когда поэт в порыве скорби восклицает: «Жизнь — болезнь, и весь мир больница!»
И смерть наш врач. Ах! Я не хочу говорить о ней ничего дурного и не желаю колебать ничьей веры; раз уж смерть — единственный врач, пусть и думают о ней, что она лучший врач, и что единственное средство, применяемое ею, — лечение землею — самое лучшее. По крайней мере следует отдать ей должное — она всегда под рукой и, несмотря на большую практику, не заставляет долго себя ждать, когда к ней обращаются. Иной раз она следует по пятам за своими пациентами в процессии и несет их свечи. Несомненно, то была сама смерть, шествовавшая — я это видел — рядом с бледным, грустным священником; в тощих, дрожащих, костлявых руках несла она мерцающую свечу и благодушно-успокаивающе кивала при этом робкой безволосой головкой; и как ни слабо держалась она сама на ногах, все же порой поддерживала бедного священника, который становился с каждым шагом бледнее, почти падал. Казалось, она шептала ему слова ободрения: «Подожди еще несколько часочков, вот придем домой, я погашу свечку, уложу тебя в постель, и смогут отдохнуть твои холодные, усталые ноги, и ты заснешь так крепко, что не услышишь, как задребезжит колокольчик у Святого Михаила».
«Против этого человека я тоже не стану писать», — подумал я, увидев бледного, больного священника, которому сама смерть во плоти светила по пути в постель.
Ах! Не следовало бы в сущности писать ни против кого в этом мире. Каждый достаточно болен в этой большой больнице, и некоторые полемические писания невольно приводят мне на память ту отвратительную перебранку, которой я был случайным свидетелем в небольшом лазарете в Кракове: ужасно было слышать, как больные, издеваясь, попрекали друг друга недугами, как высохшие чахоточные смеялись над распухшими от водянки, как один издевался над раком носа, которым болен был другой, а этот, в свою очередь, над судорогой челюсти и перекошенными глазами соседей, пока, наконец, не вскочили со своих постелей буйно помешанные и не сорвали с больных одеяла и повязки, обнажив их изъязвленные тела, так что осталось только зрелище ужасающего страдания и уродства.