X. Веллингтон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

X. Веллингтон

Человек этот имеет несчастье быть счастливым везде, где величайшие в мире люди терпели несчастье, и это возмущает нас и делает его ненавистным. В нем мы видим только победу глупости над гением. Артур Веллингтон торжествует там, где Наполеон Бонапарт гибнет. Никогда еще никто не пользовался благосклонностью фортуны в столь ироническом смысле; похоже на то, что она вознесла его на щите победы лишь для того, чтобы явить миру его жалкое ничтожество. Фортуна — женщина, и по своей женской натуре она, может быть, втайне сердится на человека, свергнувшего ее любимца, хотя это и совершилось по ее воле. Теперь в споре об эмансипации католиков она опять делает его победителем, и притом в борьбе, где погиб Джордж Каннинг. Может быть, Веллингтона и любили бы, если бы его предшественником в кабинете был жалкий Лондондерри; но он оказался преемником благородного Каннинга, оплакиваемого, обожаемого великого Каннинга — и он побеждает там, где погиб Каннинг. Если бы не это злополучное несчастье, Веллингтон мог бы, пожалуй, сойти за великого человека; его бы не ненавидели, не подходили бы к нему с точной меркой, во всяком случае не мерили бы тем героическим масштабом, которым мерят Наполеона и Каннинга, и так не узнали бы, какой он маленький человек.

Он маленький человек, и даже меньше, чем маленький. Французы не могли злее выразиться о Полиньяке*, чем назвав его Веллингтоном без славы. И в самом деле, что останется, если снять с Веллингтона фельдмаршальский мундир славы?

Я дал здесь лучшую апологию лорда Веллингтона — в английском смысле этого слова. Но все удивятся, когда я сознаюсь, что однажды я вовсю хвалил Веллингтона. Эта забавная история, и я расскажу ее здесь.

Мой цирюльник в Лондоне был радикал, по имени мистер Уайт, — бедный, маленький человечек в потертом черном костюме, который отсвечивал белым; он был так тощ, что лицо его даже анфас казалось только профилем, а вздохи в груди были видны прежде, чем они вырывались оттуда. Вздыхал же он постоянно о несчастье старой Англии и о невозможности уплатить когда-либо национальный долг.

«Ах, — вздыхал он обыкновенно, — чего ради нужно было английскому народу беспокоиться о том, кто правит Францией и что творят французы у себя в стране! Но высокая знать и высокая церковь испугались свободных принципов французской революции, и, чтобы подавить эти принципы, Джону Буллю пришлось отдать свою кровь и свои деньги, да еще и наделать долгов. Цель войны теперь достигнута, революция подавлена, французским орлам свободы подрезаны крылья, высокая знать и высокая церковь могут теперь быть вполне спокойны — ни один из них не перелетит через Ламанш, пусть бы высокая знать и высокая церковь заплатили теперь хоть те долги, которые сделаны в их интересах, а не ради бедного народа. Ах! Бедный народ…»

Всякий раз, доходя до «бедного народа», мистер Уайт вздыхал еще глубже, а постоянным припевом к его речи было то, что хлеб и портер так ужасно вздорожали, и бедному народу приходится пропадать с голоду, чтобы накормить толстых лордов, охотничьих собак и попов, и остается только одно сродство. При этих словах он начинал обыкновенно точить бритву и, водя ею по ремню, бормотал медленно и злобно: «Лорды, собаки, попы».

Но радикальный гнев его закипал всего яростнее против Duke of Wellington[186], он изрыгал яд и желчь, едва лишь заговаривал о нем, и если в это время он намыливал мне щеки, то делал это с пеной ярости. Как-то даже я порядком струсил: он брил мне именно шею и при этом яростно ополчался на Веллингтона, все время бормоча: «Будь он у меня вот так под ножом, я бы избавил его от труда самому перерезать себе горло по примеру его сослуживца и земляка Лондондерри, который перерезал себе горло в Нордкрее, в графстве Кент — будь он проклят!»

Я чувствовал, как дрожала рука этого человека, и, испугавшись, как бы он не вообразил внезапно в порыве гнева, будто я — Duke of Wellington, попытался умерить его пыл и тихонько успокоить его. Я воззвал к его национальной гордости, указал ему на то, что Веллингтон способствовал славе англичан, что он всегда был невинным орудием в руках третьих лиц, что он любит бифштексы и что он, наконец… Бог знает, чего я только ни наговорил о Веллингтоне, когда бритва касалась моего горла.

* * *

Что особенно меня сердит, так это мысль, что Веллингтону предстоит такое же бессмертие, как и Наполеону Бонапарту. Ведь сохранилось таким же образом имя Понтия Пилата наряду с именем Христа. Веллингтон и Наполеон! Удивительное явление — мысль человеческая может одновременно представлять себе их обоих. Нет большей противоположности, чем эти два человека, уже по одной их внешности. Веллингтон — глупый призрак с пепельно-серой душой в накрахмаленном теле, с деревянной улыбкой на замороженном лице, — и рядом с ним представить образ Наполеона — божества с головы до пят!

Никогда не исчезнет этот образ из моей памяти. Я до сих пор вижу его на коне, вижу эти бессмертные глаза на мраморном лице императора, с роковым спокойствием взирающие на проходящие мимо гвардейские полки — в то время он отправлял их в Россию*, и старые гренадеры смотрели на него так разумно-сурово, с такою жуткой преданностью, с такою горделивою готовностью к смерти —

Те, Caesar, moriturisalutant! [187]

Порою ко мне подкрадывается и тайное сомнение, действительно ли я видел его сам, действительно ли мы были его современниками, и тогда мне начинает казаться, что образ его, отделившись от узкой рамки современности, отступает, все более гордый и величавый, в сумрак прошлого. Уже самое имя его звучит нам как весть из прошлого мира, столь же античное и героическое, как имена Александра и Цезаря. Оно уже стало лозунгом для народов, и когда встречаются Запад и Восток, они понимают друг друга благодаря одному этому имени.

Как значительно и волшебно может звучать это имя, я глубже всего убедился, когда взошел однажды в лондонской гавани, в том месте, где расположены индийские доки, на борт ост-индского корабля, только что прибывшего из Бенгалии. Это было исполинское судно с многочисленным экипажем из уроженцев Индостана. Причудливые фигуры и группы, странные пестрые одеяния, загадочные выражения лиц, непривычные телодвижения, совершенно незнакомые звуки говора, веселья и смеха, к тому же и суровость некоторых нежно-желтых лиц, глаза которых, подобно черным цветам, взирали на меня с загадочною скорбью, — все это вызвало во мне чувство какой-то зачарованности, я словно внезапно перенесся в сказки Шехерезады, и мне начало уже казаться, что сейчас появятся широколиственные пальмы и верблюды с длинными шеями, покрытые золотом слоны и всякие сказочные деревья и животные. Суперкарго, находившийся на судне и так же мало, как я, понимавший язык этих людей, с чисто британской ограниченностью без конца рассказывал мне, что это за дурацкий народ, почти всё — магометане, согнанные со всех азиатских стран от границ Китая до Аравийского моря, и среди них даже несколько черных, как смоль, курчавых африканцев.

Мне в то время уже достаточно опостылела пустота Запада, я временами чувствовал такую усталость от Европы, что этот кусочек Востока, радостно и пестро двигавшийся перед моими глазами, явился для меня бодрящим бальзамом; мое сердце освежили по крайней мере несколько капель того напитка, которого я так часто алкал в уныло-ганноверские или королевско-прусские зимние ночи; и чужеземцы, верно, заметили, как приятен мне их вид и как мне хочется сказать им ласковое слово. Что и я им нравился, видно было по их задушевным глазам — они тоже рады были бы сказать мне что-нибудь приятное, и грустно было, что никто из нас не знал чужого языка. Тут я нашел, наконец, средство — выразить им одним словом мое дружественное расположение: почтительно, как для дружеского приветствия, протянув вперед руку, я воскликнул: «Магомет!»

Радость внезапно озарила темные лица чужеземцев, они благоговейно скрестили руки и в ответ мне радостно воскликнули: «Бонапарте!»