Глава IX
Глава IX
Нет ничего скучнее на этом свете, чем читать описание итальянского путешествия — разве только описывать такое путешествие, и автор может сделать свой труд до некоторой степени сносным, если будет как можно меньше говорить о самой Италии. Хотя и я в полной мере воспользовался этой уловкой, но не могу обещать тебе, любезный читатель, что в последующих главах будет много интересного. Если ты начнешь томиться, читая скучную историю, которая окажется там, то утешься тем, что мне пришлось даже написать эту историю. Советую тебе время от времени пропускать несколько страниц, и ты скорее дойдешь до конца книги — ах, если бы и я мог поступить так! Не думай только, что я шучу. Если уж высказывать свое искреннее мнение об этой книге, то советую тебе закрыть ее теперь же и вовсе не читать дальше. В другой раз я напишу тебе кое-что получше, и если в следующей книге, в «Городе Лукке», мы снова встретимся с Матильдой и Франческой, то их милые образы больше привлекут и позабавят тебя, чем в настоящей главе и в последующих.
Слава богу, под моим окном весело заиграла шарманка! Моей хмурой голове необходимо было такое развлечение, — тем более, что мне предстоит описать визит к его превосходительству маркизу Кристофоро ди Гумпелино. Я поведаю эту трогательную повесть совершенно точно, дословно верно, во всей ее неопрятнейшей чистоте.
Было уже поздно, когда я достиг квартиры маркиза. Когда я вошел в комнату, Гиацинт стоял один и чистил золотые шпоры своего барина, который, как я заметил сквозь полуоткрытые двери его спальни, лежал распростертый перед мадонною и большим распятием.
Тебе надлежит знать, любезный читатель, что маркиз, человек знатный, стал теперь добрым католиком, что он строго выполняет обряды единоспасающей церкви и даже держит при себе, бывая в Риме, особого капеллана, по той же причине, по которой он содержит в Англии лучших рысаков, а в Париже — самую красивую танцовщицу.
— Господин Гумпель сейчас молится, — прошептал Гиацинт с многозначительной улыбкой и еще тише добавил, указав на кабинет своего барина: — Так он и лежит каждый вечер два часа на коленях перед примадонной с младенцем Иисусом. Это великолепное произведение искусства, и обошлось оно ему в шестьсот франческони.
— А вы, господин Гиацинт, почему не стоите на коленях позади него? Или вы, может статься, не сторонник католической религии?
— Я сторонник ее и в то же время не сторонник, — ответил Гиацинт, задумчиво покачав головой. — Это хорошая религия для знатного барина, свободного по целым дням, и для знатока искусств, но эта религия — не для гамбургского жителя, человека, занятого своим делом, и уж во всяком случае не религия для лотерейного маклера. Я должен совершенно точно записать каждый разыгрываемый номер, и если я случайно начну думать о бум! бум! бум! — о каком-нибудь католическом колоколе, или перед глазами повеет католическим ладаном, и я ошибусь и напишу не то число, может случиться великая беда. Я часто говорю господину Гумпелю: «Ваше превосходительство — богатый человек, и вы можете быть католиком сколько вам угодно, и можете затуманивать свой рассудок ладаном совсем по-католически, и можете быть глупым, как католический колокол, и все-таки вы будете сыты; а я человек деловой и должен держать в порядке свои семь чувств, чтобы кое-что заработать». Правда, господин Гумпель полагает, что это необходимо для образования, и если я не католик, то мне и не понять картин, составляющих принадлежность образованности, — ни Джованни да Фесселе, ни Корретшио, ни Карратшио, ни Карраватшио — но я всегда думал, что ни Корретшио, ни Карратшио, ни Карраватшио[119] не помогут мне, если никто не станет брать у меня лотерейных билетов, и я сяду тогда в лужу. Кроме того, должен признаться вам, господин доктор, что католическая религия не доставляет мне даже и удовольствия, и вы, как человек рассудительный, согласитесь со мною. Я не вижу, в чем тут прелесть: это такая религия, как будто господь бог, чего боже упаси, только что умер, и пахнет от нее ладаном, как от погребальной процессии, да еще гудит такая унылая похоронная музыка, что просто могут сделаться меланхколики — уж я вам говорю, эта религия не для гамбургского жителя.
— Но как вам нравится протестантская религия, господин Гиацинт?
— Она, наоборот, чересчур уж разумна, господин доктор, и если бы в протестантской церкви не было органа, то она и вовсе не была бы религией. Между нами говоря, эта религия безвредна и чиста, как стакан воды, но и пользы от нее никакой. Я попробовал ее, и эта проба обошлась мне в четыре марки четырнадцать шиллингов.
— Как так, любезный господин Гиацинт?
— Видите ли, господин доктор, я подумал: это очень просвещенная религия, и ей не хватает мечтаний и чудес, а между тем, немножечко мечтаний должно бы быть, и должна она творить хотя бы совсем малюсенькие чудеса, если желает выдавать себя за порядочную религию. Но кто же тут будет творить чудеса? — подумал я, когда осматривал однажды в Гамбурге протестантскую церковь, из числа самых голых, где нет ничего, кроме коричневых скамеек и белых стен, а на стене висит только черная дощечка с полудюжиной белых цифр. Ты несправедлив к этой религии, — подумал я опять, — может быть, эти цифры могут совершить чудо не хуже, чем образ божией матери или кость ее мужа, святого Иосифа, и, чтобы проникнуть в самую сущность, я отправился в Альтону и поставил в альтонской лотерее на эти именно числа — на амбу поставил восемь шиллингов, на терну — шесть, на кватерну — четыре и на квинтерну — два шиллинга. Но, честью моей уверяю вас, не вышло ни одного протестантского номера. Теперь-то я знал, что мне думать: теперь, подумал я, не нужно мне религии, которая ничего не может, у которой не выходит даже амба — неужели же я буду дураком и вверю этой религии, на которой я потерял уже четыре марки и четырнадцать шиллингов, еще и все свое блаженство?
— Старая еврейская религия представляется вам, конечно, более целесообразной, любезный?
— Господин доктор, отстаньте от меня со старой еврейскою религией, ее я не пожелал бы и злейшему своему врагу. От нее никакого проку — один лишь стыд и срам. Я вам говорю, это не религия вовсе, это несчастье. Я избегаю всего, что может мне о ней напомнить, и так как Гирш — еврейское слово и по-немецки будет Гиацинт, то я даже отделался от прежнего Гирша и подписываюсь теперь: «Гиацинт, коллектор, оператор и таксатор». Кроме того, здесь еще и та выгода, что на моей печати стоит уже буква Г. и мне незачем заказывать новую. Уверяю вас, на этом свете много зависит от того, как тебя зовут, имя много значит. Когда я подписываюсь: «Гиацинт, коллектор, оператор и таксатор», то это звучит совсем иначе, чем если бы я написал просто Гирш, и уж тогда со мной нельзя обращаться как с обыкновенным проходимцем.
— Любезный господин Гиацинт! Кто бы стал с вами так обращаться! Вы, по-видимому, так много сделали для своего образования, что в вас сразу же признаешь образованного человека, прежде даже чем вы откроете рот, чтобы заговорить.
— Вы правы, господин доктор, я зашел в образованности так далеко, как какая-нибудь великанша. Я, право, не знаю, когда вернусь в Гамбург, с кем мне там водить знакомство; а что касается религии, то я знаю, что мне делать. Пока что, впрочем, я могу удовольствоваться новой еврейской синагогой: я имею в виду чистейшее мозаическое богослужение* с правильным орфографическим немецким пением и трогательными проповедями и с кое-какими мечтаньицами, которые безусловно необходимы для всякой религии. Накажи меня бог, мне не нужно сейчас лучшей религии, и она заслуживает того, чтобы ее поддерживали. Я буду делать свое дело, и когда вернусь в Гамбург, то по субботам, если не будет розыгрыша, всегда буду ходить в новую синагогу. Находятся, к несчастью, люди, которые распространяют дурную славу об этом новом еврейском богослужении и утверждают, что оно дает, с позволенья сказать, повод к расколу, но могу уверить вас, это — хорошая, чистая религия, слишком еще хорошая для простого человека, для которого старая еврейская религия, может быть, все еще очень полезна. Простому человеку нужна для счастливого самочувствия какая-нибудь глупость, и он счастлив со своей глупостью. Этакий старый еврей с длинной бородой и в разорванном сюртуке, хоть он не умеет сказать двух слов орфографически правильно и даже слегка паршив, внутренне, может быть, более счастлив, чем я со всею моей образованностью. Вот в Гамбурге на Булочной улице, на задворках живет человек по имени Моисей Люмп; называют его также Моисей Люмпхен[120]; он целую неделю бегает по городу, в дождь и ветер, с узелком на спине, чтобы заработать свои две-три марки, и когда в пятницу вечером он возвращается домой, то его ждет зажженная лампа с семью светильниками и стол, накрытый белой скатертью, и он сбрасывает свой узелок и свои заботы, и садится за стол со своей кривой женой и еще более кривой дочерью, и ест вместе с ними рыбу, сваренную в приятном белом чесночном соусе, распевает при этом великолепные псалмы царя Давида, радуется от всего сердца исходу детей израилевых из Египта, радуется также тому, что все злодеи, причинявшие им зло, в конце концов перемерли, что нет в живых ни царя-фараона, ни Навуходоносора, ни Амана, ни Антиоха, ни Тита, ни других им подобных, а вот он — Люмпхен — жив и ест рыбу в обществе жены и дочери. И я скажу вам, господин доктор, рыба — деликатес, и сам он счастлив; ему не приходится мучить себя образованностью, он сидит, довольный своей религией и своим зеленым халатом, как Диоген в своей бочке; он с удовольствием смотрит на свои свечи, которых даже и не оправляет сам… И я говорю вам, если свечи горят немножко тускло и нет вблизи женщины для субботних услуг, которая их оправляет, и если бы вошел в это время Ротшильд Великий со всеми своими маклерами, дисконтерами, экспедиторами и начальниками контор, при помощи которых он завоевал мир, и сказал бы: «Моисей Люмп, проси у меня милости, все, что ты пожелаешь, будет исполнено», — я убежден, господин доктор, что Моисей Люмп спокойно ответил бы: «Оправь свечи!» — и Ротшильд Великий сказал бы с изумлением: «Не будь я Ротшильдом, я хотел бы быть таким Люмпхеном».
Пока Гиацинт развивал таким образом, эпически растекаясь, по обыкновению, свои взгляды, маркиз поднялся со своих молитвенных подушек и подошел к нам, все еще бормоча в нос «Отче наш». Гиацинт задернул зеленым занавесом образ мадонны, висевшей над аналоем, потушил две восковые свечи, горевшие перед ним, снял медное распятие, вернулся к нам, держа его в руках, и стал чистить его той же тряпкой и так же добросовестно поплевывая, как только что чистил шпоры своего барина. Этот последний словно растаял от жары и умиления; вместо сюртука на нем было просторное голубое шелковое домино с серебряной бахромой, а нос его блестел томно, как влюбленный луидор.
— Иисусе! — вздохнул он, опустившись на подушки дивана. — Не находите ли вы, доктор, что сегодня вечером у меня чрезвычайно мечтательный вид? Я очень взволнован, дух мой как бы отрешился от всего, я постигаю высший мир, —
И небеса очам открыты*,
И полнится блаженством грудь.
— Господин Гумпель, вам следует принять внутрь… — прервал Гиацинт эту патетическую декламацию, — кровь у вас во внутренностях опять замутилась, я знаю, чего вам нужно…
— Ты не знаешь, — вздохнул барин.
— Говорю вам, знаю, — возразил слуга и покачал своим добродушно-участливым личиком, — я вас знаю всего насквозь, я знаю, вы полная противоположность мне. Когда вам хочется пить, мне хочется есть, когда я хочу пить, вы хотите есть. Вы слишком полновесны, я слишком худощав; у вас много воображения, а у меня зато больше деловой сметки; я практик, а вы диарретик; короче говоря, вы мой антиподекс[121].
— Ах, Юлия, — вздохнул Гумпелино, — если бы я был желтой лайковой перчаткой на твоей руке и мог бы целовать тебе щечку! Вы видели когда-нибудь, господин доктор, Крелингер* в «Ромео и Джульетте»?
— Видел, и до сих пор испытываю душевный восторг…
— В таком случае, — воскликнул маркиз с воодушевлением, и огонь засверкал в его глазах и озарил его нос, — в таком случае, вы поймете меня! В таком случае, вам понятно будет, если я скажу: я люблю! Я хочу вполне открыться перед вами. Гиацинт, выйди!
— Мне незачем выходить, — отвечал недовольно Гиацинт, — вам нечего передо мной стесняться, я тоже знаю, что такое любовь, и знаю…
— Ты не знаешь! — воскликнул Гумпелино.
— В доказательство того, что я знаю, господин маркиз, мне достаточно назвать имя Юлии Максфилд. Успокойтесь, и вас тоже любят, но от этого мало толку. Зять вашей возлюбленной не спускает с нее глаз и сторожит ее, как брильянт, днем и ночыо.
— О, я несчастный! — сокрушался Гумпелино. — Я люблю, и меня любят, мы тайком пожимаем друг другу руки, мы встречаемся ногами под столом, делаем знаки друг другу глазами, а случай все не представляется! Как часто стою я при свете луны на балконе и воображаю, что сам я — Юлия, и мой Ромео или мой Гумпелино назначил мне rendez-vous[122], и я декламирую, совсем как Крелингер:
Приди, о ночь!* И с нею, светлый день,
Примчись на крыльях ночи, Гумпелино,
Как чистый снег на ворона спине!
Приди, о ночь волшебная! С тобою
Придет Ромео или Гумпелино!
Но — увы! — лорд Максфилд непрестанно сторожит нас, и мы умираем от страсти. Я не доживу до того дня, когда настанет ночь, когда «цвет юности чистейший залогом станет жертвенным любви!» Ах, такая ночь приятнее, чем главный выигрыш в гамбургской лотерее!
— Что за фантазия! — воскликнул Гиацинт. — Главный выигрыш — сто тысяч марок!
— Да, приятнее, чем главный выигрыш, — продолжал Гумпелино, — одна такая ночь, и — ах! — она не раз уже обещала мне такую ночь, при первом удобном случае, и я уже представлял себе, как наутро она будет декламировать, совсем точно Крелингер:
Уходишь ты?* Ведь день еще далек.
То соловья, не жаворонка трели
До слуха донеслися твоего.
Он на гранатном дереве поет.
Поверь, любимый, это — соловей.
— Главный выигрыш за одну-единственную ночь! — многократно повторял между тем Гиацинт, не будучи в состоянии успокоиться. — Я высокого мнения о вашей образованности, господин маркиз, но я никогда бы не подумал, что вы так далеко зайдете в своих фантазиях. Любовь — дороже, чем главный выигрыш! Право, господин маркиз, с тех пор как я имею дело с вами в качестве вашего слуги, я немало приобрел образованности, но знаю наверняка, что не дал бы за любовь и одной восьмушечки главного выигрыша! Боже упаси меня от этого! Если даже отсчитать пятьсот марок налогу, то все-таки остается еще двенадцать тысяч марок! Любовь! Если сосчитать, сколько мне стоила любовь, то выйдет всего-навсего двенадцать марок и тринадцать шиллингов. Любовь! Я часто был счастлив в любви и даром, мне она ничего не стоила; лишь иногда я, par complaisance[123], срезал мозоли моей возлюбленной. Истинную, полную чувства, страстную привязанность я испытал один-единственный раз: это была толстая Гудель с Грязного Вала. Она играла при моем посредстве в лотерее, и когда я являлся к ней, чтобы возобновить билет, она каждый раз всовывала мне в руку кусок пирога, кусок очень хорошего пирога, а иногда она давала мне и немножко варенья, с рюмочкой ликеру, а когда я как-то раз пожаловался ей, что страдаю меланхолией, она дала мне рецепт порошков, которые принимает ее собственный муж. Я до сих пор принимаю эти порошки, они всегда действуют — других последствий наша любовь не имела. Я полагаю, господин маркиз, вам следовало бы попробовать такой порошок. Первое, что я сделал, приехав в Италию, — пошел в аптеку в Милане и заказал порошки, и они постоянно со мной. Погодите, я поищу их, а поищу, так и найду, а найду, так вы, ваше превосходительство, должны их принять.
Слишком долго было бы повторять те комментарии, которыми Гиацинт, деловито принявшись за поиски, сопровождал каждый предмет, вытаскиваемый из карманов. Извлечены были: 1) половинка восковой свечи, 2) серебряный футляр с инструментами для срезания мозолей, 3) лимон, 4) пистолет, хотя и не заряженный, но завернутый в бумагу, быть может затем, чтобы вид его не наводил на опасные мысли, 5) печатная таблица выигрышей последней большой гамбургской лотереи, 6) книжка в черном кожаном переплете с псалмами Давида и со списком должников, 7) сухие прутья ивы, как бы сплетенные узлом, 8) пакетик в вылинявшей розовой тафте с квитанцией лотерейного билета, некогда выигравшего пятьдесят тысяч марок, 9) плоский кусочек хлеба, наподобие белого корабельного сухаря, с небольшой дырочкой посередине, и, наконец, 10) вышеупомянутые порошки, которые человек этот и стал рассматривать не без волнения, удивленно и скорбно покачивая головой.
— Когда я вспомню, — вздохнул он, — что десять лет тому назад толстая Гудель дала мне этот рецепт, и что я теперь в Италии, и у меня в руках этот рецепт, и когда я снова читаю слова: sal mirabile Glauberi[124], что значит по-немецки — самая лучшая глауберова соль самого лучшего сорта, то — ах! — мне кажется, будто я принял уже глауберову соль и чувствую ее действие. Что такое человек! Я в Италии, а думаю о толстой Гудель с Грязного Вала! Кто бы мог представить себе это! Она, я воображаю, сейчас в деревне, в своем саду, где светит луна, тоже, конечно, поет соловей или жаворонок.
«То соловья, не жаворонка трели!» — вздохнул Гумпелино и продекламировал опять: —
Он на гранатном дереве поет.
Поверь, любимый, это — соловей.
— Это совершенно безразлично, — продолжал Гиацинт, — по мне пусть даже канарейка; птицы, которые в саду, обходятся всего дешевле. Главное дело — оранжерея, и обивка в павильоне, и политические фигуры, что поставлены там. А там стоят, например, голый генерал, из богов, и Венера Уриния, и цена им вместе триста марок. Посреди сада Гудель завела себе также фонтанчик. А сама стоит теперь, может быть, там и почесывает нос, и наслаждается мечтами, и думает обо мне… Ах!
За вздохом этим последовала выжидательная тишина, которую маркиз прервал внезапно томным вопросом:
— Скажи по чести, Гиацинт, ты действительно уверен, что твой порошок подействует?
— Честное слово, подействует, — отвечал Гиацинт. — Почему он может не подействовать? Действует же он на меня! А разве я не такой же человек, как вы? Глауберова соль всех уравнивает, и когда Ротшильд принимает глауберову соль, то так же чувствует ее действие, как и самый маленький маклер. Я все скажу вам наперед: я всыплю порошок в стакан, подолью воды, размешаю, и как только вы проглотите это, вы скорчите кислую физиономию и скажете: «Бр… бр…» Потом вы услышите сами, как что-то бурлит внутри, вам станет как-то странно, и вы ляжете на кровать, и, даю вам честное слово, вы с нее встанете, и опять ляжете, и опять встанете и т. д., а на следующее утро почувствуете себя легко, как ангел с белыми крыльями, запляшете от избытка здоровья, и только будете несколько бледнее с виду; но я знаю, вам приятно, когда у вас томно-бледный вид, а когда у вас томно-бледный вид, то и другим приятно посмотреть на вас.
Несмотря на такие убедительные доводы и на то, что Гиацинт стал уже приготовлять порошки, все это ни к чему бы не привело, если бы внезапно маркизу не пришло в голову то место трагедии, где Джульетта выпивает роковой напиток.
— Что вы думаете, доктор, о венской Мюллер?* — воскликнул он. — Я видел ее в роли Джульетты, и — боже, боже! — как она играет! Я ведь величайший поклонник Крелингер, но Мюллер в тот момент, когда она выпивает кубок, потрясла меня. Взгляните-ка, — сказал он, с трагическим жестом взяв в руки стакан, в который Гиацинт высыпал порошок, — взгляните-ка, вот так она держала бокал и сказала, содрогнувшись и вызвав всеобщее содрогание:
Мертвящий трепет проникает в жилы
И леденит пылающую кровь.
Вот так стояла она, как я стою сейчас, держа бокал у губ, и при словах:
Подожди, Тибальдо!*
Иду, Ромео! Пью я за тебя! —
она осушила бокал…
— На здоровье, господин Гумпель! — произнес торжественно Гиацинт, когда маркиз, с таким увлечением подражая артистке, осушил стакан и, в изнеможении от своей декламации, опустился на софу.
Но он не долго пробыл в таком положении; внезапно раздался стук в дверь, и в комнату вошел маленький жокей леди Максфилд; он, улыбаясь, с поклоном передал маркизу записку и тотчас же удалился. Маркиз поспешно распечатал письмо; пока он читал, нос и глаза его сверкали от восторга. Но вдруг призрачная бледность покрыла его лицо, дрожь ошеломления свела мускулы, он вскочил с жестом отчаяния, горестно захохотал и стал бегать по комнате, восклицая:
О горе мне, посмешищу судьбы!*
— Что такое? Что такое? — спросил Гиацинт дрожащим голосом, судорожно сжав в дрожащих руках распятие, за чистку которого он вновь принялся. — На нас нападут этой ночью?
— Что с вами, господин маркиз? — спросил я, тоже немало изумившись.
— Читайте! Читайте! — воскликнул Гумпелино, бросив полученную им записку и все еще бегая по комнате в полном отчаянии, причем голубое домино его развевалось как грозовая туча. — О горе мне, посмешищу судьбы!
В записке мы прочли следующее:
«Прелесть моя, Гумпелино! На рассвете я должна отбыть в Англию. Мой деверь отправился уже вперед и встретит меня во Флоренции. Никто теперь не следит за мною — к сожалению, только в эту единственную ночь. Воспользуемся ею, осушим до последней капли чашу нектара, которую преподносит нам любовь. Жду, трепещу.
Юлия Максфилд».
— О горе мне, посмешищу судьбы! — стонал Гумпелино. — Любовь преподносит мне чашу нектара, а я… ах! — я, глупое посмешище судьбы, я осушил уже чашу глауберовой соли! Кто освободит мой желудок от ужасного напитка? Помогите! Помогите!
— Тут уж не поможет ни один живой человек на земле, — вздохнул Гиацинт.
— Всем сердцем сочувствую вам, — выразил я свое соболезнование. — Испить вместо чаши с нектаром чашу с глауберовой солью — слишком уж горько. Вместо трона любви вас ждет теперь ночной стул.
— Иисусе! Иисусе! — продолжал кричать маркиз. — Я чувствую, как напиток бежит по всем моим жилам. О, честный аптекарь! Твой напиток действует быстро, но это все-таки не остановит меня, я поспешу к ней, упаду к ее ногам, истеку кровью!
— О крови не может быть и речи, — успокаивал Гиацинт. — У вас ведь нет гомероя. Только не надо так волноваться!
— Нет, нет! Я хочу к ней, в ее объятья! О, эта ночь, эта ночь!
— Говорят вам, — с философским спокойствием продолжал Гиацинт, — вы не найдете покоя в ее объятьях, вам придется раз двадцать вставать. Только не волнуйтесь! Чем больше вы прыгаете взад и вперед по комнате, чем больше горячитесь, тем скорее подействует глауберова соль. Ведь настроение играет на руку природе. Вы должны сносить как мужчина то, что судьба послала вам. Что это так случилось, — может быть, хорошо, и, может быть, хорошо, что это случилось так. Человек — существо земное и не ведает божественного промысла. Часто человек думает, что идет навстречу счастью, а на пути ждет его, может быть, несчастье с палкой в руках, а когда мещанская палка пройдется по дворянской спине, то человек ведь чувствует это, господин маркиз!
— О горе мне, посмешищу судьбы! — все еще бушевал Гумпелино, а слуга его продолжал спокойно:
— Часто человек ждет чаши с нектаром, а получает палочную похлебку, и если нектар сладок, то удары тем горше. И поистине счастье, что человек, который колотит другого, в конце концов устает, иначе другой, право, не выдержал бы. А еще опаснее, когда несчастье с кинжалом и ядом подстерегает человека на пути любви, так что он и в своей жизни не уверен. Может быть, господин маркиз, и правда хорошо, что вышло так, ведь, может быть, вы побежали бы в пылу любви к возлюбленной, а по дороге на вас напал бы маленький итальянец с кинжалом длиною в шесть брабантских футов и только уколол бы вас, — без злой мысли будь сказано, — в икры. Ведь здесь нельзя, как в Гамбурге, позвать сейчас же караул: в Апеннинах-то нет ночных сторожей. Или даже, может быть, — продолжал он неумолимо утешать, нисколько не смущаясь отчаянием маркиза, — может быть даже, в то время как вы сидели бы спокойно и уютно у леди Максфилд, вернулся бы вдруг с пути деверь и приставил бы вам к груди заряженный пистолет и заставил бы вас подписать вексель в сто тысяч марок. Без злой мысли будь сказано, но беру такой случай: вы, предположим, красавец, и, предположим, леди Максфилд пришла в отчаяние, что ей предстоит потерять такого красавца, и, ревнуя вас, как свойственно женщинам, она не пожелала бы, чтобы вы осчастливили другую, — что бы она сделала? Она берет лимон или апельсин, подсыпает туда немножко порошку и говорит: «Прохладись, любимый мой, ты набегался, тебе жарко», — и на другое утро вы и в самом деле похолодевший человек. Был такой человек, звали его Пипер, у него была страстная любовь с некоей девушкой, которую звали Ангелочек Трубный Глас, она жила в Кофейной улице, а он на Фулентвите*…
— Я бы хотел, Гирш, — бешено закричал маркиз, беспокойство которого достигло крайних пределов, — я бы хотел, чтобы и твой Пипер с Фулентвите, и Ангелочек Трубный Глас с Кофейной, и ты, и Гудель, чтобы все вы напились моей глауберовой соли!
— Что вы от меня хотите, господин Гумпель? — возразил Гиацинт не без запальчивости. — Чем я виноват, что леди Максфилд собирается уехать именно нынче ночью и пригласила вас именно нынче? Разве мог я знать это наперед? Разве я Аристотель? Разве я на службе у провидения? Я только обещал вам, что порошок подействует, и он действует — это так же верно, как то, что я некогда удостоюсь блаженства, а если вы будете и дальше бегать так беспокойно, и так волноваться, и так беситься, то он подействует еще скорее.
— Ну, так я буду сидеть спокойно! — простонал Гумпелино, топнув ногою об пол, и сердито бросился на софу, с усилием подавив свое бешенство.
Господин и слуга долгое время молча смотрели друг на друга, и, наконец, первый, вздохнув глубоко, почти с робостью обратился ко второму:
— Но послушай, Гирш, что подумает обо мне эта дама, если я не приду? Она ждет меня теперь, ждет с нетерпением, трепещет, пылает любовью.
— У нее красивая нога, — произнес Гиацинт про себя и скорбно покачал головкой, но что-то в его груди начало приходить в движение, под его красной ливреей явственно заработала смелая мысль…
— Господин Гумпель, — произнес он наконец, — пошлите меня!
При этих словах яркий румянец разлился по его бледному деловитому лицу.