Глава IV
Глава IV
Когда я однажды в прекрасный весенний день прогуливался в Берлине Под Липами, передо мною шли две женщины и долго молчали; наконец одна из них томно вздохнула: «Ах, эти зеленые деревья!» На что другая, молоденькая, спросила с наивным изумлением: «Мамаша, ну что вам за дело до зеленых деревьев?»
Я не могу не заметить, что хотя обе они и не были одеты в шелк, но все-таки отнюдь не принадлежали к черни, да и вообще в Берлине нет черни, разве только в высших сословиях. Что же касается этого наивного вопроса, то он не выходит у меня из памяти. Всякий раз, когда я ловлю людей на лицемерном восхищении природою и на прочих явных подделках, вопрос этот с забавным смехом оживает в моей памяти. Он и теперь вспомнился мне, когда маркиз стал декламировать, и маркиз, угадав насмешку на моих губах, воскликнул недовольно:
— Не мешайте мне — вы ничего не понимаете в том, что естественно, вы разорванный человек, разорванное сердце, вы, так сказать, Байрон.
Может быть, и ты, любезный читатель, принадлежишь к числу тех благочестивых птиц, что хором подпевают этой песне о надорванности Байрона, — песне, которую мне вот уже десять лет насвистывают и нащебечивают и которая нашла себе отзвук, как ты только что слышал, даже под черепом маркиза? Ах, дорогой читатель, если уж ты хочешь сокрушаться об этой надорванности, то уж лучше сокрушайся о том, что весь мир надорван по самой середине. А так как сердце поэта — центр мира, то в наше время оно тоже должно самым жалостным образом надорваться. Кто хвалится, что сердце его осталось целым, тот признается только в том, что у него прозаичное, далекое от мира, глухое закоулочное сердце. В моем же сердце прошла великая мировая трещина, и именно поэтому я знаю, что великие боги милостиво отличили меня среди многих других и признали меня достойным мученического назначения поэта.
Когда-то — в древности и в средние века — мир был целостен; несмотря на внешнюю борьбу, все же сохранялось единство мира, и были цельные поэты. Воздадим честь этим поэтам и порадуемся им. Но всякое подражание их цельности есть ложь, ложь, которую насквозь видит всякий здоровый глаз и которая не укроется от насмешки. Недавно я с большим трудом раздобыл в Берлине стихотворения одного из таких цельных поэтов, столь горько сетовавшего на мою байроническую надорванность, и его фальшивая свежесть, его нежная восприимчивость к природе, словно свежим сеном пахнувшая на меня из книги, так на меня подействовала, что мое бедное сердце, давно уже надорванное, чуть не разорвалось от смеха, и я невольно воскликнул: «Дорогой мой интендантский советник Вильгельм Нейман*, что вам за дело до зеленых деревьев?»
— Вы разорванный человек, так сказать Байрон, — повторял маркиз, все еще просветленно глядя на долину и щелкая время от времени языком в благоговейном восхищении. — Боже, боже! Все точно нарисовано.
Бедный Байрон! В таком безмятежном наслаждении тебе было отказано! Было ли сердце твое так испорчено, что ты мог только созерцать природу, изображать ее даже, но не мог находить в ней блаженства? Или прав Биши Шелли, когда он утверждает*, что ты подсмотрел природу в ее целомудренной наготе и был разорван за то, подобно Актеону, ее собаками!
Довольно об этом; перед нами теперь — предмет более приятный, а именно жилище синьор Летиции и Франчески, маленький белый домик, который как будто еще пребывает в неглиже: спереди у него два больших круглых окна, а высоко вытянувшиеся виноградные лозы свешивают над ними свои длинные отростки; это похоже на то, как будто пышные зеленые кудри спустились на глаза домика. Мы подходим к дверям — и уже до нас доносится звонкая сутолока, льющиеся трели, аккорды гитары и смех.