ГЛАВА IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА IV

Стало быть, ежели нет возможности формулировать, чего мы желаем, что любим, к чему стремимся, и ежели притом (как это доказала ревизия Пермской губернии), несмотря на благодеяния реформ, человек, выходя из дому с твердым намерением буквально исполнять все требования закона, все-таки не может заранее определить, в каком виде воротится он домой: высеченным или помилованным, то понятное дело, что горячиться и поднимать вопли энтузиазма не из чего.

Мы и не горячимся, но поступаем так, как бы и век нам предстояло не знать, будем ли мы высечены или помилованы.

Столь резонное отношение к суете сего мира до крайности упрощает наше положение. Оно вычеркивает из нашего лексикона множество совсем ненужных слов («ответственность», «обязанность» и т. п.); оно упраздняет всякие сомнения насчет будущего, следовательно, отгоняет от нас и заботу, эту мучительницу человека, не перестающую преследовать его с той самой минуты, как только он начинает сознавать свое положение. Мы никаких положений не сознаем, а потому ни о чем не заботимся, ничего не боимся, ни к чему не обязываемся и ни за что не отвечаем. Мы просто-напросто «благополучно почиваем».

Призовите на помощь самую крайнюю утопию и вы не найдете ничего, что могло бы сравниться с утопией, ежедневно развертывающейся перед вашими глазами. Жизнь, текущая по маслу, жизнь, сложившаяся так прочно, что стихии, ее составляющие, действуют с математическою точностью, не перебивая и не перевешивая друг друга, жизнь, которой русло навсегда обеспечено от изменений, жизнь без забот, с одним пением и танцами — разве это не утопия из утопий! Нас стращают именами Кабе и Фурье, нам представляют какое-то пугало в виде фаланстера, а мы спокон веку живем в фаланстере и даже не чувствуем этого! Не чувствуем, потому что к фаланстеру Фурье надо пройти через множество разнообразных общественных комбинаций, составляющих принадлежность периода цивилизации, а наш фаланстер сам подкрался к нам, помимо всяких комбинаций, и, следовательно, достался, так сказать, даром, без всякой цивилизации…

То нравственное равновесие, которое, по предположению Фурье, достигается при посредстве гармонической игры страстей, давным-давно нами достигнуто и воплощено путем гораздо кратчайшим: путем крепостного права. Не надо забывать, что хотя крепостное право не только не поощряло игру страстей, но даже безусловно преследовало всякие азартные игры, но это ограничение отнюдь не исключало возможности гармонии. Страсти не играли, но взамен того регулировались, и так как регуляризация эта, для большей верности, была сосредоточена в одном лице (помещике), то весьма естественно, что для прочих членов крепостного фаланстера оставалось одно: равновесие души. Идя другим путем, вступая в храм гармонии с заднего крыльца, мы тем не менее имели полное право кичиться, что главная цель нами достигнута. Это была действительная гармония тишины, порядка и беспечности. Об угрозах будущего не могло быть и речи, потому что когда люди уже стоят на точке нравственного равновесия, тогда им море по колена, а, следовательно, необеспеченность вполне равняется обеспеченности. Если человек совершенно уверен в необеспеченности своего завтрашнего дня, то это все равно как бы он был совершенно уверен в его обеспеченности. Уверенность — вот главное; с исчезновением ее начинается смута. Несчастие человека, стоящего между двумя фаланстерами, крепостным и гармоническим, в том собственно и заключается, что в нем уже поколебалась уверенность, что он уже может нечто подозревать и о чем-то беспокоиться. Он еще не достиг действительного нравственного равновесия, но в то же время уже вышел из состояния тела, перебрасываемого изо дня в день по прихоти ветров. Ясно, что он должен быть несчастлив и что несчастие его начинается именно с той минуты, когда ему приходится жить за свой собственный счет.

Поколебалась ли эта уверенность в современном русском обществе? На этот вопрос одни отвечают утвердительно, другие — отрицательно. Но разногласие по вопросу столь существенному уже само по себе дурной признак. Стало быть, дело это не для всех одинаково ясно, стало быть, есть в нем нечто сомнительное, коль скоро возможна не только постановка вопросов по его поводу, но и разнообразное их разрешение. Допустим даже за верное, что некоторая свобода прозревать в будущем и народилась, но если признаки этого нарождения не настолько ясны, чтоб устранить всякий повод игнорировать их, то очевидно, что решительный шаг в этом смысле — еще впереди.

Утвердительный ответ в пользу выхода из периода обеспеченной необеспеченности почти всегда исходит из лагеря наших патентованных прогрессистов. Это люди, преимущественно склонные идти вперед «в надежде славы и добра». Ретрограды и консерваторы в этих случаях обыкновенно помалчивают или коварно улыбаются.

Прогрессисты — люди восторженные и чувствительные. Уста их легко наполняются болтовнёю, сердца — вздохами, глаза — слезами. По самомалейшему поводу они готовы воскликнуть: «ныне отпущаеши…», но с тем, однако ж, чтоб их не отпустили. И так как их действительно не отпускают (это в своем роде люди полезные, ибо ими гнилые заборы подпирать можно), то восторженность их сердец идет все crescendo и crescendo и под конец даже не всегда остается в пределах опрятности. Начинаются бесконечные разговоры о каком-то знамени, которое следует держать твердо и бодро, и не менее бесконечные инсинуации насчет неблагонадежных элементов, наплыв которых якобы не следует допускать…

Представьте себе дворового человека, воспитанного в суровой школе холопства, которому вдруг подарили сюртук с барского плеча, — и вы получаете ключ к разгадке той хронической пламенности, которою обуреваются наши патентованные прогрессисты. До «сюртука» дворовый человек жил своею обычною, спокойною жизнью: он чистил ножи, подавал тарелки, топил печи — и во всем этом видел не что иное, как заурядное исполнение той обязанности, которую, volens-nolens,[8] он выполнить должен. И вдруг в его жизнь врывается «сюртук» и в одно мгновение ока производит волшебное превращение не только в наружном виде, но и во всем внутреннем существе дворового человека. Он не ожидал… он не был приготовлен… он даже сомневается, точно ли он достоин… А кровь так и приливает к голове, а сердце так и саднит от наплыва какого-то неведомого чувства. И вот, весь просветленный и недоумевающий, он начинает слагать гимн. Первые строфы гимна робки, а потому не вполне противоречат здравому смыслу; но чем дальше идет работа славословия, тем больше и больше опьяняется творец его, опьяняется не вином, а собственным своим просветлением. Он говорит, что душа бессмертна и что тарелку надлежит подавать с благоговением. Он не говорит, а кричит. Он называет себя червем ползущим; он свидетельствует о своем недостоинстве и произносит клятвы, которые могут опалить не совсем осторожного прохожего. От окончательного кощунства спасает его только чищение ножей, которое, к счастию, не прекращает своего действия. Оно одно приводит его в себя и предохраняет его сердце от разрыва.

Примените сейчас написанную картину к современным русским прогрессистам — и вы поймете, что эти последние тоже получили «сюртук»; а так как он был ими незаслужен, то тотчас же захмелели. Ничтожество их основных притязаний к жизни было таково, что свалившийся с неба подарок разом исчерпал все содержание их существования. В строгом смысле нельзя даже сказать, чтоб они когда-нибудь имели какие бы то ни было притязания. Они наравне с прочими подавали тарелки и только по недоразумению считали себя прикомандированными к каким-то вопросам, преимущественно же к вопросу о крепостном праве. Но в этом случае слово претило им гораздо больше, нежели самая вещь, нежели та совокупность разнообразнейших отношений, которая за этим словом скрывалась.

Они ухитрились замежевать понятие о крепостном праве в самые тесные границы и сообщить ему чисто специальное значение, не имеющее никакой органической связи с общим строем жизни. Понятно, что при такой упрощенности запросов отвечать на них, и даже с некоторой наддачею, не стоило большого труда. И действительно, ответ последовал скоро, но на первых же порах наполнил сердца прогрессистов не торжеством, а какою-то странною смутою. Им и радостно было, что предмет их многолетнего будированья наконец осуществился, и в то же время жалко было самого процесса будированья, для которого не было уже пищи. А между тем это будированье давало им хорошее положение в обществе, окружало их обаянием и в особенности располагало к ним женские сердца. Никогда оно не заключало в себе ничего резкого, никогда не выходило из пределов тихого курлыканья благовоспитанных каплунов — и вдруг всякий повод для курлыканья исчез…

Вот тогда-то явились на выручку энтузиазм и сокрушение о своем недостоинстве. Старики воспламенились, вскипели и, не говоря дурного слова, стали обзывать себя червями ползущими, а прохожих упрекать в неблагодарности. Они поняли, что питающийся восклицательными знаками энтузиазм столь же дешев, как и питавшееся восклицательными же знаками фрондерство, — и без оглядки пустились по новому пути. И благо им, потому что операция эта восстановила упавший кредит их и крепче прежнего утвердила их положение в обществе. Теперь они на всех перекрестках кричат: «мы и мечтать не смели!» — и когда посторонние люди просят их успокоиться и прийти в себя, они на все увещания дают один и тот же ответ: «мы и мечтать не смели!»

Источник энтузиазма был искусственный, развитие его — неожиданно; но восторженность имеет то свойство, что питает сама себя, и потому нередко достигает пределов разнузданности. При таких условиях в воображении прогрессистов происходит нечто подобное тому, что происходит в природе в лунную ночь, когда тени от предметов разрастаются до невероятных размеров, канавы кажутся акведуками, будки — дворцами, груды камней — монументами. «Мы и мечтать не смели!» — этого одного достаточно, чтобы поставить вопрос о человеческой автономии вне споров. Да, современный человек уже вступил в период совершеннолетия и самостоятельной деятельности; он получил то, «о чем мы даже мечтать не смели», а потому на него же должна пасть и ответственность за будущие его судьбы…

Так повествуют прогрессисты, и любопытно видеть и слышать, как они бьют себя в грудь, доказывают, перечисляют.

С каким наивным нахальством дают они понять, что если бы не они, то общество осталось бы ни при чем; с каким простодушным лукавством намекают, что и в будущем кой-чего от них ожидать можно. Только не вдруг — это главное; потому что если будем слишком натягивать струны, то они могут лопнуть.

Эти оговорки необходимы. «Не вдруг!» — это целая философская система; это гора будущего, которая может разродиться мышью, но в которой могут скрываться и алмазные копи. Ждите сколько угодно — «не вдруг» всегда и на все вопросы будет ответом своевременным и вполне целесообразным. Кто знает, может быть, оно, это неизвестное, должно через минуту разрешиться, а тут какой-нибудь нетерпеливец, презревший теорию «не вдруг», испортит все дело! Стало быть, лучше всего ждать и верить, верить и ждать…

Но надо же знать, чего ждать. Если период обеспеченной необеспеченности подлинно упразднился, то надо указать на несомненные признаки этого упразднения. Все это необходимо не в видах удовлетворения пустой прихоти людей, а в видах утверждения в них верований и надежд. И что же? Тут-то именно и высказывается ахиллесова пята наших прогрессистов, или лучше сказать, тут-то каждый из них всецело, всем существом своим, оказывается сплошною ахиллесовою пятою. «Мы и мечтать не смели!» — говорят они, но разве это ответ? Вы не смели мечтать, ну и продолжайте не сметь, но отчего же не мечтать другим?

Приверженность к восклицательным знакам и стремление заменить ими определенность и трезвость речи составляют типическую черту наших прогрессистов-энтузиастов. Несмотря на клятвенные уверения, что все совершающееся и могущее совершиться как нельзя более ясно, — людям, не развращенным напускною восторженностью, не без основания кажется, что это ясность мнимая, могущая существовать только в таких головах, в которых никогда ни о чем действительно ясного представления не было. И еще сдается, что все эти quasi-восторженные субъекты суть не что иное, как порожние сосуды, которые в свое время наполнялись будированием, теперь наполняются энтузиазмом, а завтра будут наполняться… чем бог послал.

Как бы то ни было, но разнузданность энтузиазма отнимает у нашей прогрессистской пропаганды всякую убедительность. Уверенность, что русское общество безвозвратно вышло из состояния необеспеченности, в котором оно находилось во время существования крепостного равновесия души, встречает совсем не так много прозелитов, как это было бы желательно. Жалеть ли об этом? — конечно, жалеть.

Жалеть об этом следует тем более, что рядом с мнением патентованных прогрессистов существуют мнения совершенно им противоположные. Они утверждают, что крепостной фа-ланстеризм продолжает проникать собой все явления общественной жизни; что он только лишился прежнего плотного центра, но в разлитом виде едва ли не представляет еще больше угроз. Жалеть ли о том, что подобные мнения существуют? — опять-таки само собой разумеется, что жалеть следует…

Но не надо забывать при этом, что существенная причина разногласия все-таки заключается в том тумане, который окружает вопрос, сам по себе очень простой и ясный. Вопрос этот формулируется так: может ли современный человек, независимо от угрозы, представляемой перспективою естественной смерти, провидеть сегодня, что случится с ним завтра? Разрешите этот вопрос не голословными утверждениями или отрицаниями, а на основании фактов, которых конкретность не подлежит сомнению, — и будьте уверены, что все разногласия упадут сами собой.

На днях мне случилось провести вечер в очень интересном обществе. Тут было целых четыре столоначальника: один из них служит в департаменте недоумений и оговорок; другой — в департаменте дивидендов и раздач; третий — в департаменте отказов и удовлетворений; четвертый — в департаменте изыскания источников и наполнения бездн. Народ все бодрый и прогрессист. Присутствовал еще делопроизводитель из департамента любознательных производств; но тот более молчал и, под видом раскладывания гранпасьянса, с большим тактом прислушивался.

Каждый из столоначальников удостоверял, что деятельность в его департаменте кипит. Один рассказывал, что комиссия «по части приведения в надлежащий вид оговорок» должна на днях выдать шестьдесят первый том своих трудов. Другой сообщал, что комиссия «о наилучшем и наипоспешнейшем пополнении бездн», окончив сто первый том своих трудов, заключила: приступить к новому рассмотрению собранных материалов и для сего образовать новую комиссию, старую же упразднить, сохранив членам ее присвоенные им оклады содержания. Третий повествовал, что хотя их департамент несколько отстал от прочих, но, со вступлением нового директора, комиссия «о преподании большей вразумительности и быстроты отказам», в течение какого-нибудь месяца, уже успела выработать обширный труд, под названием: «Взгляд на причины», который и будет на сих днях отпечатан в трех томах, с пятнадцатью к оным приложениями. Четвертый, наконец, обрадовал известием, что для оживления работ в комиссии «для разработки прочной системы раздач» приглашен, в качестве эксперта от наук, один известный своею находчивостью экономист.

Все было, следовательно, в порядке; молодые люди пламенели и порывались; я, с своей стороны, смотрел на них и радовался.

Вообще, с некоторого времени я как-то чаще начинаю радоваться. Состоя членом нескольких благотворительных обществ, я убедился, что человек сам творец собственных несчастий. А так как дела мои идут прекрасно, то мало-помалу в мою душу проникла та ясность, то равновесие, до которых возвысился (в комедии Островского «Доходное место») старик Юсов в ту минуту, когда он произносит знаменитый монолог, начинающийся словами: «я могу плясать!» Что мне за дело до того, что есть люди, которые не могут плясать? Я могу плясать — и этим вопрос о плясаниях для меня совершенно исчерпывается. Ноша за мной не тянет, а потому я вижу цветок — на цветок радуюсь, птицу вижу — на птицу радуюсь. Везде премудрость вижу. И не одобряю людей, которые не видят премудрости, а следовательно, и не пляшут. Стало быть, ноша какая-нибудь у них сзади тянет, размышляю я и уже издали, завидя такого субъекта, кричу ему:

— Не одобряю, государь мой, не одобряю!

Итак, я сидел и радовался, ибо, очевидно, ни за одним из этих бодрых молодых людей никакой ноши не было. Когда все новости были высказаны, мы не без труда сообразили, что если все комиссии приведут свои труды к благополучному окончанию, то из этого может произойти 666 томов полезнейших материалов, которыми, конечно, не преминут воспользоваться другие комиссии. Эти другие комиссии подвергнут собранные материалы освежению и дополнению и в свою очередь издадут 666 томов трудов, которыми в свое время не преминут воспользоваться третьи комиссии. Третьи же комиссии…

Но здесь представление о бесконечной преемственности комиссии и непрерывности освежений и дополнений навело нас на идею о вечности. Идея же о вечности зажгла души восторгом. Мы вскочили с мест и без всякого законного основания начали целоваться.

— А долгонько-таки придется вам канитель-то тянуть! — вдруг вступился делопроизводитель департамента любознательных производств.

Мы не вдруг поняли. Сначала даже, весело потирая руки, механически повторяли: «долгонько! долгонько!» Но потом, однако ж, сообразили, что в замечании мрачного делопроизводителя скорее скрывается ирония, нежели поощрение нашим восторгам.

— А по-вашему как? — бросились мы к нему.

— А по-моему вот как!

Он махнул ладонью руки сверху вниз, как будто рассекал гордиев узел.

Тогда сам собою возник вопрос: можно ли вдруг перевернуть мир вверх дном? Тема была бесконечная, как сама бесконечность, следовательно, обмен мыслей полился рекою.

Столоначальники утверждали, что вдруг нельзя, и доказывали это примером комиссий, которые перевертывают мир исподволь и лишь по зрелом и внимательном обсуждении. Делопроизводитель, напротив того, утверждал, что можно, о комиссиях же отозвался непочтительно, вроде того, что они, дескать, ничего не делают, а только в проходном ряду пылью торгуют.

— Согласитесь однако, что ежели предварительно мы не приведем в ясность всех оговорок, то движение вперед будет по малой мере затруднено, а быть может, и совсем невозможно! — ораторствовал столоначальник департамента недоумений и оговорок.

— А я, с своей стороны, спрашиваю: если не будут преподаны совершенно ясные и твердые правила насчет наполнения бездн, то каким же образом вы приведете оные в равновесие с источниками? — вопрошал в свою очередь столоначальник департамента изыскания источников и наполнения бездн.

— Никаким, да и не надо! — как-то грубо отрубил делопроизводитель.

— Но баланс, милостивый государь! во всяком деле требуется баланс! С одной стороны…

— Ну, да: с одной стороны принимая во внимание, а с другой стороны имея в виду… знаем мы, как эти слюни-то распускают. Вам это-то и любо!

Делопроизводитель уперся и утверждал, что в средствах перевернуть мир вверх дном никогда недостатка не имелось и не имеется: была бы только охота. Взял, пришел и перевернул — без всяких комиссий.

— Без малейших-с! — прогремел он, ворочая зрачками.

Я сидел и радовался. С одной стороны, мне нравился этот смелый узлорешитель, который, согласно с бывшими примерами, намеревался единолично, без участия комиссий, обновить мир; с другой стороны, нравились также и эти степенные молодые люди, бодро вступившие на стезю обновления, но, в виду могущих быть увлечений, обставившие его целою сетью комиссий. А что всего больше нравилось — так это мысль, что пройдет каких-нибудь полчаса и эти два элемента, по-видимому, столь противоположные, сольются и будут, как ни в чем не бывало, вместе закусывать и пить водку!

«Побольше подобных обменов мыслей, — думал я, — и дело нашего возрождения будет упрочено навсегда!» Но в то же время я чувствовал, что и мне необходимо сказать свое слово, и именно слово примирительное, такое, с помощью которого человеку было бы ловко пройти посередочке. Поэтому, когда дело дошло до таких выражений, как «выеденное яйцо», «шваль», «отребье» и т. п., я счел долгом вступиться.

— Позвольте, господа! — сказал я, — по моему мнению, разногласие между вами совсем несущественно. Скажите, что, собственно, вы утверждаете? — обратился я к столоначальникам.

— Мы утверждаем, что нельзя вдруг перевернуть мир вверх дном! — очень решительно отвечали они.

— Гм… вдруг!… стало быть, самый принцип перевертыванья вы допускаете… хорошо-с. Вы-с? — обратился я к делопроизводителю.

— А я говорю, что можно и должно! — отвечал он с азартом.

— Гм… стало быть, во всяком случае, и вы и вы — в принципе допускаете, что перевернуть мир вверх дном надлежит?

— Конечно… но… — заикались столоначальники.

— Стало быть, вас разделяет слово «вдруг»?

— Ну да… конечно… но…

— Что тут еще толковать! — огрызнулся делопроизводитель.

— Позвольте-с. Но для того, чтобы мир когда-нибудь был перевернут, — обратился я специально к столоначальникам, — нужно же понемногу его перевертывать…

Столоначальники разинули рты, но делопроизводитель не дал им говорить.

— Не понемногу, а разом! сейчас! сию минуту! — выходил он из себя.

— Позвольте-с. Предположим, что предприятие ваше увенчалось успехом, — обратился я на сей раз уже к делопроизводителю, — что вы взяли, пришли и перевернули мир вверх дном… Дальше-с?

Я нарочно остановился, чтобы видеть, какой эффект производит мой диалектический прием.

— Не мямлите, ради Христа! — раздражительно прервал меня мой оппонент.

— Как думаете вы: не получится ли у вас в результате, что, вследствие слишком быстрого повертыванья, мир вновь очутится на старом месте?

Я торжествовал. Каламбур мой удался как нельзя больше; столоначальники неистово хлопали в ладоши, делопроизводитель смутился. Тем не менее, для очищения совести, он все-таки упорствовал и совершенно уже голословно повторял:

— Нет! мы никогда с вами не сойдемся!

— Итак, — продолжал я, — соглашение между вами, господа, не только возможно, но и легко. Признаем в принципе пользу перевертыванья и затем вооружимся лишь против тех злоупотреблений, которые могут заключаться в перевертыванье с слишком зрелым онаго обсуждением, то есть против медленности, обнаруживаемой в этом деле нашими комиссиями. Для этого, мне кажется, совершенно достаточно поставить за правило, чтобы комиссии эти ограничивали количество своих трудов десятью томами… не больше-с! и затем уже приступали к перевертыванью без всякого сомнения!

— Гм… тогда и волки будут сыты, и овцы целы! — задумчиво сказал столоначальник департамента дивидендов и раздач.

— Это моя мысль!

Столоначальники согласились со мною без труда и тут же приступили к начертанию проекта особой комиссии «для преподания правил комиссиям, на разные случаи учреждаемым»; но делопроизводитель, к удивлению моему, все-таки упорствовал и продолжал голословно повторять:

— Нет! мы никогда с вами не сойдемся!

Кто эти «мы»? от чьего имени говорит этот пользующийся доверием своего начальства чиновник?

Признаюсь, вопрос этот немало меня интересовал… И что ж оказалось?

Оказалось, что мрачный делопроизводитель служит в департаменте любознательных производств лишь по недоразумению. Что, будучи рассматриваем отдельно от вицмундира, он радикал. И, наконец, что в свободное от исполнения возлагаемых на него поручений время он пишет обширное сочинение, под названием: «Похвала Робеспьеру»…

Признаюсь!

Поклонников доктора Панглоса, утверждающих, что все идет к лучшему в лучшем из миров, развелось нынче очень много. Не только у столоначальников, но даже у будочников в умах один вопрос: «рожна, что ли, вам нужно?» И откуда они узнали, что кому-то чего-то нужно!

Тем не менее мы оставим будочников в стороне, ибо провозглашение истин, вроде сейчас приведенной истины о «рожне», принадлежит к числу их обязанностей. Но каким образом наша литература ухитрилась сделать из себя сокровищницу той же панглосовской мудрости, которая занимает и умы городовых, — это уже вопрос гораздо более трудный для разрешения.

Здоровая традиция всякой литературы, претендующей на воспитательное значение, заключается в подготовлении почвы будущего. Исследуя нравственную природу человека, литература не может не касаться и тех общественных комбинаций, среди которых человек проявляет свою творческую силу. Хотя, с исторической точки зрения, эти комбинации представляют не что иное, как создание самого человека, но то же историческое тяготение сделало их настолько плотными и самостоятельными, что и они, в свою очередь, могут или вредить, или споспешествовать человеческому развитию. Если б источник творчества иссяк, то человеку оставалось бы сложить руки и с покорностью ожидать ударов судьбы; но изменяемость общественных форм, для всех видимая и несомненная, доказывает совершенно противное и предрекает человеческому творчеству обширное будущее. Ежели современный человек зол, кровожаден, завистлив и алчен, если высшие интересы человеческой природы он подчиняет интересам второстепенным, то это еще не устраняет возможности такой общественной комбинации, при которой эти свойства встретят иное применение, а следовательно, примут и иную складку. Это искомое, но такое искомое, которое нимало не противоречит элементам, составляющим человеческую природу, ибо для всякого наблюдателя общественных явлений и теперь уже ясно, что одно и то же свойство на разных ступенях общественной иерархии проявляет себя совершенно различным образом, смотря по тому, в какой обстановке оно находится. Содействовать обретению этого искомого и, не успокоиваясь на тех формах, которые уже выработала история, провидеть иные, которые хотя еще не составляют наличного достояния человека, но тем не менее не противоречат его природе и, следовательно, рано или поздно могут сделаться его достоянием, — в этом заключается высшая задача литературы, сознающей свою деятельность плодотворною.

Литература провидит законы будущего, воспроизводит образ будущего человека. Утопизм не пугает ее, потому что он может запугать и поставить в тупик только улицу. Типы, созданные литературой, всегда идут далее тех, которые имеют ход на рынке, и потому-то именно они и кладут известную печать даже на такое общество, которое, по-видимому, всецело находится под гнетом эмпирических тревог и опасений. Под влиянием этих новых типов современный человек, незаметно для самого себя, получает новые привычки, ассимилирует себе новые взгляды, приобретает новую складку, одним словом — постепенно вырабатывает из себя нового человека. Что было бы в том случае, если бы литература, забыв о своих воспитательных задачах, пошла по другому пути… хоть, например, по пути бесплодных обращений к прошлому?

К сожалению, наша современная литература пошла именно по этому последнему пути, и потому ее воззрения можно без малейшего преувеличения уподобить воззрениям будочников, негодующих на искание какого-то рожна.

В общем ходе человеческого развития подробности занимают лишь второстепенное место; они играют роль эпизодов, не имеющих существенного влияния на канву и процесс движения. В современной русской литературе, напротив того, подробности занимают первый план, а действительный смысл движения до такой степени заслоняется ими, что жизнь представляется сложившеюся под гнетом какого-то неслыханного умопомрачения. Ненавистью и желчью пропитано каждое слово современной русской литературы, и это горькое чувство могло бы иметь очень опасные для общества последствия, если б не было слишком ясно, что в основе его лежат те бесплодные обращения к прошедшему, которые обусловливаются корыстным или наивным непониманием самых простых, общепризнанных и естественных законов человеческого развития.

И на улице и в литературе раздается один вопль: довольно! Чего же довольно? наездов ли, устранений ли, душевных ли выемок, проявлений ли бессознательности, произвола и дикости? — Нет, не этого. Довольно жертв, довольно усилий, направленных к тому, чтобы стать на стезю сознательности.

Только глубоко вкоренившееся, так сказать, историческое презрение к самим себе, только вполне бесповоротное убеждение, что мы не только в настоящую минуту состоим в должности кадетов цивилизаций, но и навсегда осуждены на эту роль, могло произвести подобный результат. Для всех (то есть, говоря трактирным слогом, для тех, которые почище) — цивилизация с ее благами, открытиями и движением; для нас (то есть для тех, которые еще рылом не вышли) — обрезки, помои и старое, заношенное белье. И это проповедуется не на толкучем рынке, не в кабаках, — там бы куда уж ни шло! — а в литературе…

Подобные приливы озлобленности и систематического омрачения небеспримерны и в других странах; но там они объясняются решительностью политических и социальных кризисов, когда общественные силы, под влиянием исключительной паники, всецело охватываются интересами и опасениями данной минуты и таким образом на время теряют из вида руководящую нить будущего. У нас это, так сказать, естественная дань преисполненных благородным энтузиазмом сердец. Предполагается, что мы, по самой природе своей, не имеем права ни к чему приступить, не исполнив предварительно танца благоговения и вечной признательности. И вот, ежели мы, рассматривая какое-нибудь явление (последствия которого, не забудем, отразятся на нас же самих), пробуем встать на один с ним уровень, то нас прямо обвиняют в черствости, неблагодарности и заносчивости. «Курицыны дети! — восклицают хором прогрессисты-литераторы и прогрессисты-публицисты, — посмотрите! тоже топорщатся! шеи вытягивают, на цыпочки становятся!»

На мой взгляд, будочники в этом случае гораздо симпатичнее. Произнося свое сакраментальное: «рожна, что ли, нужно?» — они, во-первых, действуют чисто механически, то есть просто производят порядок, и, во-вторых, едва ли даже знают, что именно следует разуметь под словом «рожон». Несмотря на грубость интонации, в их голосе можно иногда подметить благодушие, почти сострадание к человеку, который ищет рожна и… находит его. Напротив, чувство, одушевляющее прогрессиста-публициста, совсем другого свойства: тут нет и речи о чем-нибудь примирительном. Для него презрителен самый вид «топорщащегося» человека, да и самое слово «топорщиться» именно с тою целью заимствовано из лексикона теплых русских слов, дабы в нарочито омерзительном виде изобразить претензию человека на человеческий образ. Он прибегает ко всевозможным уподоблениям: городовых именует орлами; людей, ищущих сбросить с себя иго бессознательности — кротами, червями и трутнями. Его изгибает, свертывает и коробит, как бересту, брошенную на огонь, и коробит не оттого, что он видит пришибленность, забитость и вольное ползание, а оттого, что в глазах его происходит попытка сделать человеческий жест.

Откуда эта ненависть?!

Литератор-прогрессист сам едва ли сумеет объяснить себе причину этого явления. Он действует под влиянием темперамента, который подсказывает ему, что русский человек не имеет права относиться к явлениям жизни с спокойствием и достоинством, но должен во всяком случае и во что бы то ни стало благодарить. Ежели он не благодарит, то это значит, что он злокознствует; а ежели злокознствует, то значит, что сам собой возникает вопрос о необходимости истребления козней и интриг. Собираются вольные дружины, объявляется поход, и, за стуком мечей, забывается даже то тощее дело, по поводу которого возник переполох. И все из-за того, что в сердцах нет должной благодарности, или, говоря высоким слогом, не замечается надлежащей теплоты чувств!

Предоставляется читателю самому судить, насколько возможно развитие и разрешение общественных вопросов при таком воспалительном отношении к ним даже со стороны литературы, на которую многие и до сих пор смотрят как на выразительницу общественной совести…

И вот итоги! итоги, в действительности которых едва ли может усомниться кто-либо из современников. И опять-таки повторяю: не в кабаках, не на толкучих рынках отразились эти итоги, а в самом центре всех жизненных итогов — в литературе.

Даже будочники проливают слезы сожаления при виде людей, ищущих рожна и обретающих его, а в литературе это зрелище вызывает только зловещий крик: ату!

Естественное ли это дело? естественно ли, чтоб литература являлась не воспитательницею и руководительницею общества в его исканиях идеалов будущего, а обуздательницею и укротительницею?

Однако, как ни проповедуйте, что перевернуть мир вверх дном невозможно, а исподволь перевертывать все-таки приходится. Потому что, в противном случае, всегда найдутся люди, которые будут натыкаться на рожны, а зрелище этого натыкания едва ли может для кого-нибудь составить приятность.

Человек так уж устроен, что всякое новое приобретение, сделанное в области знания, ищет применить к себе, к своему личному положению. Это стремление прежде всего отражается на приобретениях будничных, непосредственных. Так, например, ежели человек узнает, что чистота и простор жилищ, а равно достаточная и хорошая пища способствуют долголетию, то непременно будет домогаться, чтоб это жизненное условие было у него под рукою. Затем, ежели он узнает, что тому же долголетию способствует обладание и другими благами, более отвлеченного свойства, то будет добиваться и их. Вследствие этого многие думают, что все усилия должны быть направлены к тому, чтобы человек или вовсе не знал, или узнавал сколь возможно позднее. Но это лишь пустая надежда, о которой даже и говорить не стоит. Гораздо более весу имеет оговорка, утверждающая, что человек, во всяком случае, обязывается делать свои попытки на собственный счет и страх. Но и об этой оговорке покаместь не может быть речи, ибо дело идет не о практических попытках, а лишь о постановке вопросов на почву обобщений. Или, говоря языком более любезным для наших прогрессистов-публицистов, — об обмене мыслей.

Да, речь идет об обобщениях — и ни о чем больше, ибо сепаратные попытки довести свое личное положение до известного уровня существовали с незапамятных времен и никогда не возбуждали ничьей подозрительности. Они имели место даже при крепостном праве, которое, не поощряя игры страстей, не препятствовало, однако ж, осуществлению ее в частных случаях. У всех на памяти, что бывшие помещики не только не воспрещали принадлежащим им крестьянам приобретать некоторые жизненные удобства, но и находили в этом повод для удовлетворения своего тщеславия.

— Вот как, каналья, живёт! без щей с говядиной и за обед не садится! — хвастались они перед соседями каким-нибудь Еремеем, который, откладывая грош по грошу, купил себе право увеселять сердце помещика зрелищем «моего Еремея», хлебающего наварные щи.

Очевидно, стало быть, что подобная попытка признавалась и естественною и непредосудительною. Отчего же тот же самый вопрос усложняется, как только переносится на почву обобщений? Ответ на это обыкновенно дается такой: «помилуйте! да разве возможно всем?» И ответ этот кажется резонным, не потому, чтобы он в самом деле был резонен, а потому, что слова «вдруг» и «все» оказывают на нас точно такое же ошеломляющее действие, какое в комедии Островского («Тяжелые дни») оказывают мудреные слова вроде «жупел» и т. д.

«Нельзя вдруг перевернуть мир вверх дном!», «Нельзя дать все и всем!» — вот несложный кодекс житейской мудрости, на котором сходятся и ретрограды, и консерваторы, и прогрессисты, и никому из них не приходит в голову, что это кодекс до того уже легкий, что опираться на него могут только такие люди, у которых ничего нет в запасе, кроме истертых и оглоданных общих мест.

О том ли идет речь, чтобы что-нибудь перевернуть, или у одного нечто отнять, а другого наградить? Нет, речь идет об отыскании таких законов общежития, которые могли бы умиротворить человечество — и больше ни о чем. Вопросы о перевертываньях и отнятиях всецело принадлежат к той практике, которая уже и ныне предусматривается уголовными кодексами и, следовательно, признается косвенно самими прогрессистами. Вопросы эти возбуждаются эмпирически на больших дорогах, а также в форме простых краж или краж со взломом, — что же может быть общего между ними и работою теоретической мысли?

Объект теоретической мысли не хаос и случайность, а порядок и закон. Даже вырабатывая так называемую утопию, она имеет в виду именно эту, а не другую какую-нибудь цель. Притом общество достаточно обеспечено от чрезмерного наплыва утопий тем одним, что последние не только никогда не господствуют безраздельно, но, напротив того, всегда состоят под самым строгим контролем всевозможных уличных опасений и тревог. Ужели этого обеспечения мало? Ужели, в виду фантастических страхов, внушаемых ожиданием наплыва утопий, можно счесть более безопасным и целесообразным, чтобы вопросы жизни разрешались хотя сепаратными, но тем не менее совершенно неправильными эмпирическими попытками на больших дорогах, вроде тех, о которых сейчас говорено и которые требуют для своего осуществления темной ночи, отмычек и взломов?

Нет, это неверно. Против подобного эмпиризма восстает даже мой друг Феденька Козелков, а я имею полное основание ссылаться на его авторитет, потому что этот человек уже почти администратор.

Я люблю Феденьку не за то, что он считает себя прогрессистом (он как-то уж слишком упорно настаивает на своей принадлежности к этому сословию), а за то, что он простодушен, и это простодушие нередко внушает ему мысли и действия достаточно доброкачественного свойства. В основании его административной системы лежит словцо, по-видимому, очень маленькое: «можно!» — но вникните пристальнее в это слово, и вы убедитесь, что во всем русском лексиконе нет его любезнее. «Можно!» — ведь это, так сказать, в малом виде отпущение грехов; это бальзам, пролитый на рану недоумения и недомыслия; это исцеление недугующих и страждущих, это не соломинка какая-нибудь, а целый корабль, поспешающий для спасения погибающих! Вся жизнь человеческая обращается между «можно» и «нельзя», и перегородка, которая, вследствие этого, делит человеческую жизнь на две половины, служит источником мучительнейших нетерпений, промахов и домогательств. И вдруг эта перегородка, по манию Феденьки, исчезает, и вместо нее является ровное и злачное пространство, по которому можно гулять без сомнения… Шутка!

Конечно, Феденька не принадлежит к числу орлов, но ежели рассудить хладнокровно, то орлов и без того так много, что вряд ли присовокупление одного лишнего хищника может послужить украшением. Сверх того, у Феденьки имеется и еще один довольно крупный недостаток — это робость и даже, можно сказать, путаница в понятиях; но и это обстоятельство проходит незаметно, потому что слово «можно!», которым путаница разрешается, покрывает ее до такой степени, что вместо путаницы является даже целая система.

И вот, на днях, беседуя с Феденькой о его административных надеждах (он беспрерывно говорил о каком-то «крае» и, по-видимому, имел даже серьезные основания рассчитывать на осуществление своих мечтаний), я невольным образом вынужден был коснуться и его административных взглядов на жизнь.

— А как ты полагаешь, мой друг, насчет хоть бы того, что вот иногда… не всегда, конечно, а иногда… люди чувствуют потребность размышлять, сообщать друг другу свои наблюдения и открытия… ведь можно? — спросил я, конечно, не без робости, ибо очень хорошо понимал, что вопрос мой касается одной из самых чувствительных административных язв.

Он немного задумался, ибо не далее как того же дня утром выслушал, откуда следует, очень обстоятельное по сему предмету поучение. Я знал об этом и, следовательно, имел очень основательный повод беспокоиться. Но, к удовольствию моему, простодушие моего друга и на сей раз взяло верх.

— Знаешь, что я тебе скажу? — наконец произнес он (при этом я очень хорошо заметил, что из груди его вылетел вздох), — пускай размышляют, пусть даже разговаривают! Я положительно не вижу к тому никаких препятствий!

— Подумай, однако ж, мой друг, ведь из этого может произойти ущерб… то есть посягательство… ну, и прочее… — продолжал я испытывать Феденьку.

— Нет, уж что… Христос с ними!

— Гм… так, значит, по-твоему, можно?

— Можно!

Тем не менее рана, произведенная утренним поучением, была еще слишком остра, чтоб не вызвать кое-каких оговорок. Феденька в видимом волнении ходил по комнате, и я с прискорбием замечал, что каждый новый шаг выдвигает на сцену какое-нибудь новое привидение.

— Признаюсь откровенно, — произнес он, останавливаясь передо мной, — я желал бы одного: пусть размышляют, пусть обмениваются мыслями, но… но так, чтобы никто этого не заметил!

Сгоряча я не понял всей оглушительности этой оговорки и даже радостно протянул ему обе руки, воскликнув:

— Ну, да! ну, само собой разумеется… конечно!

Но через минуту, однако ж, я спохватился и стал допрашивать Феденьку, каким же образом он предполагает устроить, чтобы люди откровенно сообщали друг другу свои мысли и чтобы, в то же время, никто этого не заметил.

— Ведь это все равно что если б твой будущий градской голова позвал тебя на пирог и требовал, чтоб ты таким образом ел, чтоб никто этого не заметил. Ты точно так же зовешь их на пирог и…

— Нет! ты меня не понял! — как-то брюзгливо прервал меня Феденька, — я совсем не о том говорю! Я хочу только сказать, что было бы желательно, чтобы не всякому (он особенно напер на это слово)… tu comprends:[9] не всякому… это было заметно!

Я понял. Мне сделалась ясною вся эта сложная и многохитрая система со всеми ее разветвлениями, умолчаниями и оговорками. Я с удивлением смотрел на моего друга и готов был признать в нем искуснейшего дипломата новейшего времени (по части внутренней политики).

— Ведь они иногда очень дельные мысли имеют, — продолжал между тем Феденька, — такие мысли, которых пугаться решительно нечего. На днях, например, я разговорился с каким-то «волосатым» насчет этого… самоуправлением, кажется, оно называется… Ничего! Я думал, что он в драку полезет, а он, напротив… такие мысли, что я со временем их непременно в какую-нибудь бумагу помещу! Parole d’honneur![10]

— Феденька! друг мой!

— Ведь по правде-то сказать, мы все немножко социалиты… Ведь это, так сказать, наша национальная подоплека. Le socialisme, la commune — c’est tout un![11] Разумеется, с разных точек зрения…

— Феденька! голубчик ты мой!

— Только вот ежели их дразнить, этих «волосатых»… ну, тогда они действительно в известной степени свирепеют! Но и то лишь в «известной степени», ибо окончательно свирепеть и в особенности проявлять эту свирепость им еще не разрешается… да! н-н-не р-раз-ре-ша-ет-ся!

Мне показалось, что, говоря эти последние слова, Феденька даже на меня взглянул как-то угрожающе: до такой степени натура его была подвижна. Но через минуту простодушие вновь одержало победу; он начал подробно развивать свою административную теорию и в горячности чувств чуть-чуть не дошел до равновесия души.

— Я докажу на практике, — ораторствовал он, — да-с, на практике докажу, какая неизмеримая разница между администратором, который овладевает сам положением, и администратором, которым (он подчеркнул: рым) овладевает положение!

Но я уже не слушал. Я спешил воспользоваться восторженным настроением его души, чтоб заручиться чем-нибудь солидным:

— Итак, стало быть, «можно»?

— Можно! — махнул он рукой, как бы давая понять, что он все уже разрешил и более беспокоить его мелочами не следует.

«Ну, это, по крайней мере, «итог»!» — невольно подумалось мне.