Сенчин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сенчин

Последние произведения Романа Сенчина оставляют критика в неприятной задумчивости: кому посвятить свой отзыв — персонажу сенчинских рассказа и повести или самому Сенчину как реальному «персонажу» литературного процесса? «Перед нами кусок из новой прозы, где впервые без недомолвок Сенчин пишет про себя. Это рискованный рывок. Во-первых, непонятно, что дальше, про кого? Во-вторых, награждая героя собственным именем, автор смело снижает планку, вроде как показывает свою неспособность<…> к придумкам. … Главное — не переиграть в “исповедь”…» (Шаргунов C. Смурной охотник // НГ Ex-libris. 2003. 20 ноября).

Новые произведения Сенчина предельно автобиографичны. Это самоанализ на уровне исповеди перед медицинской картой. Обидчивая серьезность большинства высказываний убийственно нелепа, и редкие проблески самоиронии не извиняют избыточную бытописательность этих откровений. При этом нельзя сказать, что протокольная откровенность рассказа «Чужой» или повести «Вперед и вверх на севших батарейках» (далее для краткости обозначаемой просто «ВВ») открывает нам совсем новый облик героя-и-автора. Напротив, ощущение его тягучей узнаваемости подсказывает нам ту мысль, что Сенчин с каждым своим произведением все ближе и ближе подходил к этой пропасти неприкрытого самоописания, все с большей беззастенчивостью наделяя своих героев однообразным набором собственных переживаний и качеств: «Фигню ты пишешь, Сенчин<…> У тебя же все одинаково. Все — дерьмо. Бухают, блюют, никто ничем не занимается, а если вдруг и работают, то обязательно работа хуже тюрьмы» («ВВ», реплика подружки Тани).

У многих может возникнуть соблазн рассматривать автобиографичность произведений Сенчина как особый художественный прием. Попробуйте, однако, прочитать вслед за последней, тоном флагмана молодой литературы написанной повестью «Вперед и вверх на севших батарейках» ранний рассказ Сенчина «Вдохновение» (Октябрь. 1997. № 12), опубликованный в рубрике с дебютантски непритязательным названием «Новые имена». Вам откроется, что рассказ наделен абсолютно теми же, что и в повести, сюжетом (метания героя между обывательскими радостями и писательской стезей), пафосом (прославление неотмирности и нежизнеспособности писателя), героем («усталый, забитый, злобный» в рассказе «Вдохновение», он и в повести ничуть не сильнее, не свободнее и не добрее). Это сопоставление приведет к неизбежному выбору: или мы воспринимаем автобиографичность как прием, отчуждающий автора от героя, но тогда повторяемость формальных и содержательных основ этого «приема» неизбежно поставит нас перед выводом об абсолютной неспособности Сенчина к творческой эволюции (что равносильно обвинению его в самоисчерпании как феномена литературы); или мы признаем в автобиографичности наиболее доступный для автора способ воплощения главного идейного мотива его духовного мира, и тогда произведения Сенчина предстанут перед нами как еще одно, наряду с «<НРЗБ>» и «Андеграундом», проявление кризисного самосознания литературы, как отражение духовного неблагополучия личности современного писателя. Последний подход кажется мне наиболее верным.

Сенчин получил признание благодаря современным ноткам и основательному охаиванию окружающей действительности — на фоне грезящих о прошлом литераторов старшего поколения. Между тем уже сейчас видно, что доля новизны, свежести в мироощущении Сенчина невелика. Мироотрицание Сенчина происходит изнутри отрицаемого мира, в полном согласии с его потоком. В его произведениях нет ощущения творящей авторской личности — нет символизации, меткости, мысли, обобщения — это почти домашние съемки, почти околоискусство. Его неприкаянные герои, их темный, знакомый большинству наших сверстников мир — не плод свободного творчества, а запись подробной, боящейся чего-то не упомнить исповеди, недоуменный взгляд: мол, вот так бывает на свете — и что вы думаете по этому поводу? Сенчин вполне адекватен описываемой им реальности, он ни в коем случае не выше, не вне ее.

Сенчин — первая манифестация заболевания, первое заявление современного человека о потребности в очищении. Смысл его произведений можно свести к одной мысли-мечтанию: «Как бы сделать житуху повеселей, чтоб в душе было легко и просторно» («Афинские ночи»). Он задает вопрос, но не отвечает на него. Историческая ценность его произведений — в постановке задачи, решить которую под силу авторам с принципиально иным, чем у Сенчина, мировоззрением.

«Чужой» или «свой»? Рассказ «Чужой» продолжает линию Гандлевского в самосознании литературы. Его герой — типичный литератор средней известности, погруженный в стандартные вялые думы о своей жизненной неприкаянности. Но если Гандлевский описывает человека, чья жизнь осложнена так называемым советским прошлым и — ныне уже — немолодым возрастом, то Сенчин говорит от имени носителя современного, освобожденного от идеологического пресса сознания, которому не на кого свалить вину за свои неудачи. Под пером Сенчина Криворотов помолодел, «раскрутился», разжился деньгами, но осталось в нем какое-то пятидесятилетнее одышливое безволие. Гандлевский пишет о типичном, но все-таки вымышленном персонаже — Сенчин говорит о самом себе, окончательно передвигая проблему личности писателя из области литературы в ведение психологии и истории нравов.

Рассказ построен на контрастной аргументации: герой запутался в своих противоречивых желаниях и раскладывает по ящичкам доводы «за» и «против» того или иного развития своей судьбы. Источник колебаний героя — в его благородной писательской неприкаянности (так хочет думать автор) или в неопределенности его личности, которая не знает, чего она хочет и куда ей идти (так думается мне). Сенчин воспроизводит миф о высокой неотмирности писателя, невозможности для него принадлежать к какой-либо общественной группе, участвовать в событиях реальной жизни. Но до смешного пониженный уровень этой неприкаянности превращает писателя в неудачливого приспособленца, выбирающего норку потеплее для своего капризного, малодушного тельца.

Герой Сенчина — столичный писатель, выходец из провинции. Его происхождение сразу же задает тему жизни между мирами, ставит его перед выбором: вернуться в родные места и зажить как все «нормальные» люди или обосноваться в комфортабельной, но так и не ставшей второй родиной Москве? Ни в одном из этих миров он не стал «своим». У него, как и у Криворотова, есть место в литературе — и ему так же нет места на земле. Ни семьи, ни дома, ни любви. Герой лишен чувства творческого призвания и готов променять вдохновенный писательский труд на румяные радости деревенского быта — и в то же время он лишен вкуса к простым трудовым удовольствиям и потому готов бросить здоровую сельскую жизнь ради возможности ходить в супермаркет и получать столичную зарплату. Герой презирает темную толпу — и тщеславно желает быть признанным ею: он делает вид, что пренебрегает лестным для него вниманием односельчан, но на деле задет малотиражностью местной газетки, бесполезной для его славы. Он мечтает преодолеть свое одиночество — и страдает от первого же постороннего сознания, которое добродушно вмешивается в его унылый исповедальный монолог. Этим вторжением начинается и заканчивается сюжетная часть рассказа, выявляя духовную суть героя. Знакомая-односельчанка рассказывает ему о том, как помогла пожилой почтальонше исправить ужасную оплошность: сослепу или с устатку та отдала пятнадцать тысяч рублей людям, которым причиталось только полторы, а они, хоть и признали ошибку разносчицы, отказались вернуть добытое на чужой беде. Герою скучно слушать свою толстоногую собеседницу — и он по-своему выводит мораль из этой истории: «Народец… И ведь до чего отупели, даже фантазии не хватает сказать: нет, получили мы полторы тысячи, как положено, ничего не знаем. И все бы, никто никогда не доказал. Наглости хоть отбавляй, а мозгов… Обыдлился народ до предела». Именно реакция героя должна обеспокоить нас. Реальную беду почтальонши удалось исправить, а герой Сенчина от своего несчастья не вылечится, может быть, никогда. Его беда — в увечной литературности его сознания, которое ушло от непосредственного восприятия жизненных впечатлений в накопление их с одной целью — накропать очередной рассказик, поддержать свой писательский статус. Во время разговора о почтальонше в душе героя живет не сочувствие, а расчет: не написать ли об услышанном? Он хочет выступить в традиционной для писателя роли обличителя тьмы: «Написать такую вещь, по содержанию она будет близка распутинским “Деньгам для Марии”<…> И показать, что через тридцать с лишним лет ничего не изменилось, а, скорее, страшнее стало, бесчеловечнее…». Но в действительности он озабочен: «деталями. Надо знать детали, без них выйдет неправдоподобно<…> Что, например, это были за пятнадцать тысяч — действительно перевод или что? Как почта сортируется? Какой штат их почтамта?».

Рассказ «Чужой» — реквием по «своим», по средним литераторам поколения безверия, безмыслия, безбудущности. В нем есть еще проблески самоиронии, которые исчезнут в блеклом самодовольстве повести «Вперед и вверх…». Сенчин бьет себя по щекам: проснись, опомнись, измени свою равнодушную ко всему, бессмысленную жизнь!

После «Чужого» Сенчину необходимо было писать и жить по-новому, это превратило бы рассказ в целительную автопародию. Однако Сенчин не сделал вывода из своего же текста. Повесть «Вперед и вверх…» — уже не реанимация, а морозильная камера морга, не покаяние, а упорство во грехе, не открывающий истину самоанализ, а ложное самоутверждение. Сенчин настаивает на высокой исключительности себя-писателя — мы же видим его абсолютную неоригинальность, неотличимость от презираемой им обывательской толпы.

Герой повести провозглашает свою оппозиционность большинству, но она ему не по силам; это всего лишь повод для постоянных колебаний: стоит ли мне вообще идти по нелегкому писательскому пути? «Долго я успокаивал себя тем, что мое призвание, единственное настоящее дело — писать, а остальное малосущественно, остальное — для обычных, для обывателей, призвание которых — сидеть по восемь часов на нудной работе, создавать уют в жилищах, тратить зарплату на тряпочки и вкусности. А теперь такой же жизни захотелось и мне». У Сенчина — не суд над обывателем, а предрассудок о нем. Он чувствует, что близкая ему по духу общеобывательская среда грозит вырвать его из натужной, вымученной избранности. Понимает, что сам грешен, — и первый бросает камень в побиваемую обыденность. Но камень падает недалеко: обывательщина оказывается тенью Сенчина, прильнувшей к его нетвердым стопам.

«Писатель<…> это живой мертвец. Это человек, который жирнющий крест на себе поставил. Он может заниматься только одним — писать. А кто хочет соединить писательство с обывательским благополучием — перестает быть писателем» («ВВ»). Сенчин противопоставляет творчеству жизнь, следуя тривиальному восприятию жизнелюбия и жизнеспособности как угрозы писательскому существу. В действительности не жизнь, а обыденность ставит крест на творческой личности. Ни молодой Сенчин, ни авторитетный Маканин не понимают разницы между этими понятиями. Жизнь — это энергия, теплокровность, радость, воплощение, открытость, — и она не противоречит писательской судьбе. Обыденность — это бессмыслица гонки, жизнь хапком и нахрапом, вульгарное самосохранение. Сенчин отказывается от объятий ложно понятой им жизни и попадает в зубы обыденности. Он не странствует по свету — а испуганно перебегает из норки в норку, не пирует — а расчетливо кормится на форумах и презентациях, не любит — а ищет спутницу без претензий. Герой Сенчина всегда страдал низведением жизни до бессмысленных утех повседневности, помогающих скоротать пустые дни: «За завтрашний день можно не переживать. Буду курить “Союз — Аполлон”, приготовлю куриный окорочок со спагетти, куплю сахар, кофе. Посижу наедине с бутылочкой, подумаю. Поживу. А там стипендия, потом, глядишь, перевод от родителей…» (рассказ «Вдохновение»; курсив мой. — В. П.). В последней повести Сенчин прямо открывает себя как человека обывательского мироощущения: «Главное для меня — свой пятачок. … Я сажусь за стол, будто забиваюсь в теплую надежную норку»; «И дни мои такие же рассчитанные, ровные, упорядоченные. Каждая неожиданная мелочь ранит, выбивает из колеи, отравляет весь оставшийся отрезок до сна-отбоя», — герой привязчив к обыденному.

Любимый оппонент героев Сенчина — «быдло». «Обыдлился народ до предела», — сетует, как мы уже слышали, герой «Чужого». И неудачливые алкоголики с художественным образованием из рассказа «Афинские ночи» клянут «быдляцкие» вкусы и «быдляцкую» рабочую жизнь. Между тем в них самих, как и в автобиографическом герое Сенчина, есть что-то быдляцки-тупое и бескультурное. Чувствами героя «ВВ» управляет обыдлившееся угрюмое самолюбие. Он, как настоящее «быдло», смеет угрожать женщине: «Слушай, Тать, за “чмо” и схлопотать можно!» — и не стесняется приступа агрессии: «“А как, блин, я не так живу-то?!” — Мне искренне захотелось хлопнуть ее по розовой, пока что гладко-пухловатой щеке». Он способен переживать из-за центов, потраченных на разговор по мобильнику, попрекать подружку суммой, которую на нее истратил, жаловаться на маленькие порции на «халявном» обеде. И речь его, писателя, или его героев, типа художников, — «быдляцкая» какая-то, серая: образованные, духовно развитые люди так не разговаривают — просто потому, что у них словарный запас богаче и мысли ярче, чем у персонажей Сенчина.

В какой-то момент искренность автора переходит в беззастенчивость, и мы ясно видим, что он не замечает ничего предосудительного в мыслях и поступках Романа Сенчина, своего героя. В повести «ВВ» нет уже ни миро-, ни самоотрицания. Автор согласен со всем и просит выделить ему за это кусочек благ земных. В его отношении к обывательщине происходит безболезненный переворот: «Я их (некоторых советских писателей) возненавидел — изо всех сил в свое время рвавшихся за рубеж, в капитализм, неплохо там устроившихся, заживших “как люди”. А теперь я им просто завидую — они так или иначе сделали себе биографию, так или иначе обессмертились, с лихвой попировали и в ЦДЛ, и потом где-нибудь там в Нью-Йорке. Действительно пожили — и не очень-то при этом пострадали».

Вот так и оказывается, что исключительная личность ныне вполне может оказаться не писателем, а, к примеру, начальницей почты: именно она, героиня рассказа «Чужой», помогла ошибившейся почтальонше, хотя против нее было все местное общество, в том числе и собственный муж. Позиция героя, присоединившегося к мнению большинства, становится таким же показателем его ординарности, как то и дело вкушаемые им продукты истинно массового потребления — разрекламированные марки пива и сухариков. Мелкобуржуазный потребитель «Клинского» и «Киреешек», невзыскательная литературная скотинка, пощипывающая сено подслушанных сюжетцев на поле жизни, — какой же это «чужой»? Он свой, в любых временах и пространствах, средний меленький человек, без самобытного мировоззрения и без действия, без родного и избранного, — не личность, а так, общее место в литературном бытии.

Муки творчества. Героя Гандлевского совращает литература, героя Кочергина подавляет карьерно-денежный мир, — Сенчину угрожает и то, и другое. Сенчин — криворотовская драма не-своей, мнимо подходящей жизни. «В общем, жизнь идет, но зачем-то я постоянно рисую ее как какую-то одноцветно-серую пустыню, ною об этом при любой возможности, пишу в основном об этом, уверяю себя, что все именно так» («ВВ»), — в самом деле, ему ли, достигшему литературной известности, активно задействованному жизнью, жаловаться на нее? И между тем именно источник его успеха — соскучившийся по молодым именам литературный процесс — губит его, заманивая деньгами и почестями, не давая опомниться и подумать: полно, для меня ли это? Безволие Сенчина, его постоянная усталость, бессилие, незаинтересованность в окружающих людях и событиях — словом, его недовольство жизнью — симптомы того, что судьба его пошла по ошибочному, не органичному для него пути. Изначальная ошибка Сенчина — попытка найти свою сущность через изменение своего статуса. Как мы узнаём из «ВВ» и прежних автобиографических вещей, не удовлетворенный жизнью в родном провинциальном городе, он пытается закрепиться в столице, для чего поступает в Литинститут, который видится ему первым шагом к славе и самореализации, а также к счастливой, насыщенной жизни. «Я приехал, чтоб изменить свою жизнь, мне надоело там, я<…> надеялся найти здесь что-то, о чем смутно догадывался, лекарство от вечного неудобства, скуки, неприкаянности. Не скрою, у меня были слишком радужные представления о Литературном институте. Но вот я понял, что попал в еще худшее дерьмо, в более глубокую яму<…>. И здесь, и здесь я одинок и несчастен» («Вдохновение»). Сенчин чувствует, что попал в ловушку. И Литинститут, когда-то казавшийся сказочной пещерой, откуда начинается дорога к славе, теперь воспринимается им как «капкан»: «Некоторое время я<…> был занят поеданием вкусной приманки, а теперь захотел выбраться, но — не могу. Теперь лишь слабо трепыхаюсь<…> полудохлый, обессиленный, искалеченный» («ВВ»).

Если Маканин и Гандлевский пишут о статусном, тщеславном характере современного литературного процесса как о болезни века, гибельном предрассудке, приводящем личность писателя к смысложизненному краху, то Сенчин смотрит на литературу изнутри цехового мифа о ней, полагая, что статус писателя есть главная цель и условие творчества. В отличие от Петровича, герой Сенчина не понимает, что понятие «писатель» уже понятия «человек». «И появляется надежда, что какая-нибудь москвичка клюнет на меня, полюбит, станет верной подругой писателя» («Чужой»), — Сенчин закрывает свое лицо суровой маской Известного Писателя и велит женщине целовать его в картонные губы. Нелепее всего то, что он и себя заставил поверить в нешуточность этого маскарада и всерьез удивляется, почему окружающая реальность не включается в игру, не реагирует на атрибутику его карнавальной роли. В очереди за визой, перед поездкой на Франкфуртскую ярмарку: «И сейчас, стоя второй час на холоде<…> я чувствую некоторое раздражение — почему должен добираться до посольства на край города, мерзнуть, тратить время, как большинство этих частных, бесполезных лиц вокруг?.. Неужели Токарева или Пелевин<…> так же дрожат, пританцовывая на ледяном ветру?» («ВВ»).

Создается впечатление, что Сенчин сосредоточился на следствиях — писательском статусе, гонорарах, мероприятиях — в ущерб причине — самому творчеству. Муки слова стали неизбежным злом его карьеры, вроде болей в спине. «Даже теперь, когда писательство — это единственное, что у меня осталось и при этом<…> вызывает чувство, похожее на отвращение, я сажусь и прилежно, как говорится, скриплю пером…». Сенчин — стахановец-одиночка, работает без помощи муз и других инструментов восемь часов по ГОСТу, без перерыва на вдохновение. Этот мужественный человек заставляет себя трудиться и день и ночь: «Да, надо писать — писать, двигаясь постепенно вперед и вверх. Да, да, надо писать». Секрет его производительности — в понимании того, что, «как ни крути, а это мой хлеб<…>. Есть смысл мучиться за столом». Сенчин объединяет два соблазна — деньги и литературу — во имя третьего — обыденности. «Неплохое мы себе занятие выбрали — то в пансионат “Липки” бесплатно, то вот в Берлин…» — типичная позиция пользователя, живущего в кочергинском «зеркальном пузыре». «Но взять и бросить писать, и чем я заработаю такие вот деньги? — я же ничего как следует не умею». Внимание, вопрос: а умеет ли он «как следует» писать?

Сенчин может стать поучительным экспонатом в музее истории литературы. К нему будут подводить юных писателей и говорить: смотрите, дети, что бывает с теми, кто выбирает литературу не как духовный путь, а как карьерную тропку. Он агрессивно сопротивляется всему оригинальному, безумному, дерзающему, восставая, по сути, против самого творческого начала. «Со второго курса его отчислили, как и многих других романтиков. Я остался учиться. Наверно, остался потому, что загасил романтику. На романтике далеко не уедешь». Соответственно и его герои нередко выказывают непонимающее пренебрежение к людям, по-настоящему вдохновленным творчеством: «У нас был в институте один паренек<…>. Знакомые про него говорили: не от мира сего<…> Он и был таким — одет в нелепую одежонку, что-то вечно бормочет, руки и рожа в краске; экзамены ему ставили почти автоматом, лишь бы сказал пару слов по теме… Он весь был в своей живописи, и его, кажется, мало трогало, нравится людям или нет… И интересно, что девушки его любили, жалели, носили еду, пытались ночевать в его грязном подвале, а он их выгонял. Дурачок… Надо бы съездить, посмотреть, там ли он еще, что с ним стало. Но скорей всего вытурили из Москвы или сам уехал обратно в тундру» («Афинские ночи»).

В «Чужом» Сенчин говорит, что пишет в основном о знакомой ему провинциальной жизни, уточняя: «Правда, в последнее время все с большей натугой, с большей долей вымысла». Вымысел как натуга, паралич фантазии — неудивительно, что в произведениях Сенчина такой переизбыток частного, случайного, неосмысленного. По своей литературной стратегии Сенчин — реалист-бюрократ, следующий правдоподобию как букве закона. Тупая сверка сюжета с ходом реальности ставит его как писателя в зависимость от деталей. Ни мысль, ни образность, ни идея, ни красота, ни, в конце концов, необходимость произведения его не беспокоят. Правдоподобные детали — вот все, чем он озабочен: «С бытом такой вот женщины тоже не знаком, и выдумать правдоподобно, как ее закадрил художник, не получается». Интересно, кстати, как он объясняет то, что часто пишет о художниках: «Художников я повидал, в курсе, что такое краплак<…> что у кисточек есть номера». Видимо, именно желанием блеснуть этим знанием объясняется такая деталь в «Афинских ночах»: «Саня приволок откуда-то кисточку. Четвертый номер, кажется». Сенчин думает, что указание на номер кисти заставит нас сильнее поверить в реальность его героя, хотя подробность эта здесь совершенно лишняя, бессмысленная, только сбивает с сопереживательного настроения.

Еще большее удивление вызывает выбранный им источник правдоподобия. «Я мало знаю людей, как пугливый зверек, затаиваюсь, прячусь от жизни, а то, что все-таки меня достигает, пережевываю тщательно, переношу из вещи в вещь…». Вдохновение Сенчина безопасно питается чужими наблюдениями: «Старые газеты, глянцевые журналы, из которых черпаю фактики для украшения, временной достоверности своих вещей». Детальки для сборки текста Сенчин достает не из бездонного колодца жизни, а из коробки вторсырья, как из набора юнписа. А ведь тайна свободного, полетного творчества, его воздушного правдоподобия — в непосредственном личном переживании, в осенившей мысли, в ослепительно случайном слове, вдруг сорвавшемся с языка. Литература не репортерство и не может быть основана на фактах. Опыт исчерпаем — вечен и самовоспроизводим только дух. Личность писателя, получившая оригинальное, живое развитие, откроет ему куда больше, чем дотошное подглядывание за реальностью.

У Сенчина очень натянутые отношения с эстетикой. Художественное в литературе остается вне его понимания. Прикольно было, иначе не скажешь, узнать, что этот молодой писатель не стесняется обнаружить медвежью нечувствительность к стилю: «Я часто путаюсь, где описан тот или иной эпизод — в “Мастере и Маргарите” или в “Двенадцати стульях”. Одна эпоха, одни учреждения, по которым ходят и Бендер, и Бегемот, один, в общем-то, и язык…» (интервью газете «НГ Ex libris». 2003. 20 ноября). Что же до художественной ценности его собственных произведений, я выводов делать не буду, а только ограничусь некоторыми наблюдениями. Композиция и в «Чужом», и в повести «ВВ» — отсутствует. Лексика Сенчина однообразна, он пользуется неизменными формулами типа «пили пивко». «Сытно гудящий» холодильник — чуть ли не единственная замеченная мною метафора. Редкие цветные мазки Сенчин подбирает под реальность, пользуясь серыми составными словами: серо-белый, серо-желтый, зеленовато-коричневый. Язык его небрежен и вял, можно сказать, язык Сенчина как явление литературы не существует. «Меня раздражают проблемы, с какими связана, например, баня или полив огорода. В Москве тоже куча проблем, но там проблемы другие…» («Чужой»), — ну прямо не рассказ, а разговор по телефону!

Капуцин с Тверского бульвара. «Как написать, чтоб понравилось редакторам и дало пищу критикам?» («ВВ»). Сенчин озабочен не реализацией своей творческой личности, а поддержанием писательского статуса, продвижением по литературной службе. Писательство — иллюзорное «я» Сенчина, выбранная им форма приспособления к требованиям обыденности. Он сам чувствует что-то лживое в своей жизни и свою последнюю повесть пишет, чтобы исповедаться и очиститься, но от чего?

В повести Сенчина проблема соотношения литературы и жизни, мотив очистительного бегства решаются противоположным способом, нежели в романе Маканина. Петрович, ощущая психологическое неблагополучие литературной среды, принимает решение выйти из нее в свободную сферу жизни. Сенчин, напротив, думает преодолеть свою зависимость от писательского статуса еще большим закреплением в этой явно мучительной для него роли. «Это моя работа. Судьба. Я буду монахом. Монахом литературы»; «Да, кажется, все идет правильно. Постепенно, но все же вперед и вверх. Как ступени пологой лестницы… Каждый пытается по-своему зажить как человек. У меня есть писательство. При советском строе, наверное, благополучия на этом пути достичь было легче. Гонорары, говорят, были тогда неслабые, да и другие плюсы<…> как вернусь — надо сразу снимать квартиру. Найти девушку, симпатичную, простую, спокойную. Как вторая жена Достоевского, как вторая жена Леонида Андреева, Солженицына. Со вторыми женами писателям почему-то больше везет…». Трагедия, однако, в том, что писательский путь «вперед и вверх» преграждает творческая планка, которой иллюзорному «я» Сенчина не преодолеть. Поэтому, судя по тексту повести, он уже начинает ненавидеть творческий процесс, мешающий ему наслаждаться жизнью известного писателя, — вдумайтесь в абсурдность этой ситуации!

Когда мы обсуждали рассказ «Чужой» на Форуме молодых писателей (мастер-класс критики), одна из девушек остроумно посоветовала Сенчину бросить писательство и отправиться «на картошку». Она полушутила, но я поддержу ее всерьез: да, «на картошку» — в жизнь, в истинного себя, в физический труд, в прогулки, пробежки, назад и вниз — от письменного стола к матери-земле, твердой почве под ногами и небу над головой. Может быть, реальное, а не декларируемое «монашество» в самом деле окажется плодотворно и Сенчин, посадив картошку, пожнет новые произведения? А может, перед ним откроется совершенно иной, не связанный с литературой, но более счастливый и органичный для него жизненный путь?

Подумайте, Роман: ради таких ли повестей отказываются от жизни?