Заколдованное семейство Опыт негативного воспитания

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Заколдованное семейство

Опыт негативного воспитания

(Олег Павлов. В безбожных переулках: Повесть // Октябрь. 2001. № 1.

Павел Санаев. Похороните меня за плинтусом:

Повесть. М.: ЗАО МК-Периодика, 2005)

Нильс в доме больших вещей. Историю детства своего героя Павлов начинает рассказывать в обратном порядке. В 1999 году он опубликовал о нем в «Октябре» повесть «Школьники», а позже, в 2000-м, припомнил дошкольные, более глубокие пласты его детских переживаний. По сравнению с более поздней «В безбожных переулках», повесть «Школьники» выглядит наброском основных мотивов, разработкой образа героя и мира его детства, собранием ключевых фрагментов. Основы восприятия мира в повестях в самом деле принципиально одинаковы. Импульсом к началу повествования в них становится ложь взрослого мира, с которой пытается ужиться, но не примириться ребенок.

В «Школьниках» средоточием лжи и власти взрослых выступает гиперболично ужасная директриса, этакое исчадие зла, наделенное как физиологической, так и духовной недоброй внушительностью. В «Переулках» конфликт со взрослым миром гораздо более сложен и тонок — мальчику приходится с сокрушением сердца осознавать неправду, клевету и взаимную мстительность родных людей, самых близких: матери, отца, деда, сестры, бабушки. Углубляется впечатление уродства, безласковости, жесткости, стенной шершавости мира: «безликое громоздкое строение школы» с «будто отрубленными» головами классиков над парадным подъездом уступает место таинственной, пустынной привлекательности лестниц, дворов и улиц, которые герой «Переулков» постигает как владения бездомья и одиночества.

Сам герой, «становясь» в «Школьниках» старше, вызывает уже меньшее сочувствие: ему, кажется, пора бы начать разбираться со злом и уродством мира, учиться самостоятельно оценивать его и делать из оценок выводы в виде поступков, проявляющих его волю. Однако школьником он, как и малышом, по-прежнему живет в субъективной кажимости, ощущенческом слепке мира, путаясь в своих и чужих винах, долженствованиях, ожиданиях и клятвопреступлениях. Его склонность преувеличенно этически воспринимать любые мелочи событий и отношений начинает выглядеть простой психологической ущербностью, неволей мышления.

Проза Павлова о детстве — невеликодушная, памятливая на обиды проза. Привкус непрощенности оттеняет ее эпизоды невыводимыми пятнами горечи и сожаления.

Обратной стороной этого, пожалуй, недостатка выступают редкие достоинства: нервическая внимательность к тончайшим нюансам отношений, погружение в напряженную, неравнодушную к добру и злу историю нравственных промахов и достижений, наказаний и вызволений из кабалы покаяния.

Несмотря на то что первая же фраза повести «В безбожных переулках», выбрасывает нас будто в контекст широкого времени советских годов («в детстве я любил “брежнева”»), на всем протяжении текста мы живем в малом времени детского опыта героя. Причем опыта не внешнего, познавательно-социального, а глубочайшего внутреннего опыта прояснения своей правоты и желанности в мире взрослых, куда вытолкнуло его однажды рождение.

Показательно преломление традиционных сюжетов детства в напряженно-этическом мире этой повести. Щенок и елка. Две радости, которых ждет всякий ребенок — так говорят нам выросшие дети, сделавшие кино и мультфильмы о том, как они были маленькими. Но попробуйте и впрямь стать маленьким — вспомнить ничтожную малость свою перед неправдой и необъяснимостью. Не мультяшный щенок, принесенный отцом, обмочил герою колени, подставив его под родительский гнев. Герой ревниво ощущает несоответствие между удовольствием подарка, получаемого отцом от щенка, и его недовольством своим сыном: «Он щенка этого любит, любит с ним играть, а вот лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, потому как случилось то, что никогда я еще в своей жизни не видел. Не вытерпеть — это унижение, внушенный уже позор». Легко почувствовать, как Павлов переворачивает невинный эпизод игры со щенком в историю несправедливого обвинения, более того — взятой на себя ребенком чужой, собаки, вины! Такой узел логично развязывается только взаимным прощением, избавлением обоих «преступников» от приговора вины: «От сухих да глаженных, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача — сухое, бумажное. <…> Душа теплится осознанным счастьем: то ли спас его (щенка. — В. П.), то ли простил».

А вот Новый год — как новое горе. Елка в квартире «жила», как новая властительная хозяйка, и герой Павлова чувствует трепет перед обрядами ее временной власти. С елкой и новогодьем связан ряд глубоких страхов мальчика, страхов, от которых взрослые, по непониманию, не могут его освободить. Напротив, они выступают бессознательными мучителями, ежегодно подвергающими героя неясной пытке. Всякий раз «новый ужас» — мать под потолком довершает елку звездой. Всякий раз страх, когда мать десятерится в гостьях, дарящих сладости, и герой боится потерять память о том, кто из них настоящая.

Заметно, что Павлов нарочито подчеркивает тонкость чувств героя — по сравнению с уже разучившимися так воспринимать мир взрослыми. Эпизод о разбившейся в руках малыша елочной птичке рассказывает об одиночестве героя в опыте острой вины и сострадания, на фоне захваченных эгоистичными эмоциями родных: «Сестра бросается на меня с обидой, и близко вижу ее лицо, но какое-то некрасивое; а отец теперь садится на диване и выговаривает матери… Птичка, разбившаяся об пол… разлетелась у моих ног. Ору, реву, бросаюсь бежать, думая, что убил птичку, а это разбилась бездушная вещица, стекляшка».

Наконец, именно новогодний опыт притворной веры в Деда Мороза — его открывшейся фальши при необходимости продолжать громко выпрашивать у него подарки, в такой форме извещая маму о своих мечтах, — становится для героя ключом к пониманию фальши взрослого мира: «С тех пор я знал, что играю с кем-то в прятки… Неожиданно для себя скрыл я от всех, что это знаю, и много лет еще загадывал под елкой желания, чтобы слышала мама. Я скрывал, что знаю, как бабушка Нина не любит маму, а та уж не любит в свой черед мою бабку. Скрывал, прятал в себе очень многое, страшась того, что увидел или сделал понятным для себя».

Детство героя Павлова пронизано страхом, с переживания страха начинается и его описание. Первая глава, посвященная пребыванию героя у своего «киевского дедушки», показывает триединство образов власти и устрашения в сознании малыша: его дедушки, «брежнева» из телевизора и Бабая из дедушкиных угроз.

По мере чтения начинаешь все с большей настойчивостью отмечать про себя, что герой у Павлова постоянно плачет. Он винит себя и подозревает других, он страшится и сожалеет. Он истово ненавидит ребенка соседей, вселившихся после смерти живших здесь до них стариков, и остро прикипает любовью-жалостью к консьержке, немощно открывающей двери обитателям дома. «Все пороки человеческие» слышатся ему в рассерженном гвалте толкающихся в автобусе баб, «наказанием без вины» считает он усталое возвращение после дальней прогулки. Самое болезненное для него — переживание своей слабости и ненужности, он все время тянется к живому, в надежде наделить кого-то теплом, которого сам лишен. Жалкость, беззащитность становится для него главным основанием любви — в таких существах и людях герой умеет полюбить образ самого себя, слабого и достойного, по его ощущению, сострадания. Холодность его к сестре объясняется ее силой и независимостью в глазах героя: «Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко». Любовь к матери начинает осознаваться с сострадания: «Нежность, что доходила порой до страдальческого трепета, во мне пробудил однажды вид ее страданий». Жалкость становится способом вымолить теплоту: «А получил я больше ее любви за то, что оказался так жалок».

Это на грани истерического срыва смешение жалкости и страха, эта немощь перед враждебностью мира, эти постоянные слезы объясняются беззащитностью героя, его действительной незащищенностью миром семьи.

Основным сюжетом повести как раз и становится развал семьи: развод родителей, понимание того, что отец героя неродной его сестре по матери, год жизни с бабушкой, пытающейся спасти брак сына как возможность поделить заботу о нем с еще одной женщиной. Пьянство и беспутность отца, истеричная враждебность сестры, беспомощность матери, коварство бабушки: «Все мы — родные — должны были мучить друг друга и никогда уж не распутаться. Судить друг дружку, чувствуя в этом справедливость. Быть друг для друга орудием пытки нравственной».

Атмосфера семейной жизни удачно показана в отношении к принесенному в дом щенку: «Лельку никто не полюбил, разве навязалась еще одна живая неприкаянная душа». Живая и неприкаянная — то есть та, что все чувствует, но чьих чувств никто не замечает и не берет в расчет. Душу героя, также живую и неприкаянную, все время обременяют непосильными задачами, надрывают недетской болью: его вынуждают клеветать на родителей, выбирать одного из них и прогонять другого, его то отталкивают, то подкупают лаской, изводят подарками и вниманием, за которые надо платить предательством.

Я хотела бы привести только один эпизод, отражающий глубокое душевное неблагополучие героя: ведь крушение веры в родных для ребенка — это начало искаженного восприятия мира вообще. Эпизод хорош тем, что дает опосредованное, без скандалов и драк, представление о мироощущении героя. После того как явившийся к матери отец напился вместе с ней и увел ее в ночь — видимо, в очередной попытке зажить с ней вновь одним домом, — герой долго ждет их, а потом выходит искать на улицу. Одиноко и бессмысленно бродя по темному городу, он «нашел качели, будто знакомое, живое, и остался в этом месте, где было уже не так страшно: вроде как не один». Сиротливо породнившись хотя бы с бездушной качельной конструкцией, герой вдруг слышит в одном из окон — семейную ссору, и получает в ней своеобразное утешение, освобождение от одиночества своей боли: «Я слушал все это… с удивлением, даже облегчением, понимая вдруг, что одной ночью в разных домах происходит, наверное, одно и то же».

Не удивительно, что навязчивым мотивом детства героя становится поиск истинной семьи, благополучного, прочного мира. Он легко входит в роль чужого сына, ластясь своей откровенностью к матери друга, он болезненно тронут деньгами, которые его киевские бабушка с дедушкой не забыли за целый год прислать ему ко дню рождения: «Это вдруг так уродливо преувеличивало мою любовь к ним, что в душе рождалась вера: там, где они, и есть моя семья». Чужие окна манят героя шансом на обретение детского счастья согретости: «Тянуло жалостно заглянуть в каждое окно, … как если бы можно было там где-то незаметно приютиться». Но драма беззащитности, заброшенности, озяблой покинутости ребенка наедине со своими болями и страхами так и не разрешается счастливым финалом. Вместо него Павлов рисует отличную по точности и глубочайшую по печали картинку. «Последнее лето» героя с уже как будто не своим отцом. Отец с хозяином дома напились после рыбалки и забыли мальчика в телеге, запряженной хозяйскими лошадьми. Герой просыпается ночью — к сознанию своего полного непроглядного одиночества, особенно яркого на фоне колыбельно-красивой южной мглы: «Таратайка медленно плыла по цветущему, похожему на пестрый рукотворный ковер, полю гречихи. Никого со мной кругом на поле этом, огромном, непроглядном, не было, так что отмирала душа… Я лежал лицом к небу и тихо плакал». Когда привычные кони довезли мальчика домой, «оказалось, что и дядька, и отец давно дрыхнут».

«В безбожных переулках» — повесть, приобщающая нас к глубочайшему опыту детства. Неблагополучие семейного мира проявляет в ее герое яркую этическую восприимчивость, благодаря которой история его детства избавлена от нудной поверхностности перечисления примет, игр и стандартных событий. Вместе с тем нельзя не заметить, что повесть принципиально сосредоточена только на проживании страданий и страхов, в ней есть какая-то установочная безвольность, которая не позволяет герою вырваться из страдательного залога, попробовать перебороть схему вины — наказания, жалкости — сострадания в отношениях с миром и людьми. Из его детства словно нет выхода, так что заброшенность и жалкость, сострадательность и самообвинение грозят вырасти в пожизненную миробоязнь героя.

В Африке ужасный серенький волчок. В отличие от хмуро сосредоточенной, глубоко рефлексивной повести Павлова, книга Санаева «Похороните меня за плинтусом» (первая публикация состоялась в журнале «Октябрь». 1996. № 7) сперва похожа на легкую и подвижную комедию положений.

Первые главы ее посвящены поверхностному изображению быта Саши Савельева, живущего у дедушки с бабушкой. Собственно, бабушка и является источником комического и проблемного поля повести. Из-за нее случаются абсурдные диалоги, смешные оступки и проговорки, жульничество и преувеличения, от нее исходят пышные риторические громогласности вроде: «Будь ты проклят небом, Богом, землей, птицами, рыбами, людьми, морями, воздухом!».

До поры до времени все это совсем не страшно, даже и сам герой вроде бы не очень страдает от утомительно обильного, надзирательного и звучного присутствия бабушки в его повседневной жизни. Аннотация к книге торопится укрепить в нас веселый настрой: «Санаев отпел в ней и похоронил вместе с бабушкой своего героя ту невозможную страну, которую мы все примерно тогда же потеряли. Стоит только раскрыть эту книгу — и вам достанется такая порция отборной брани от этой неугомонной старухи, что оторваться вы уже не сможете, не получив от нее по полной программе».

Аннотация обманывает нас дважды. Во-первых, укрепляет в нас инерцию мышления, привыкшего вписывать историю детства в большую историю общества. А во-вторых, предлагает нам поверхностно-веселое восприятие шалостей «этой неугомонной старухи».

«Похороните меня за плинтусом» — повесть глубоко интимная, созвучная в этом с повестью «В безбожных переулках». Но если Павлов констатирует и заново проживает драму детства, изображая ее непоправимо личным, внутренним, не внятным никому другому опытом, то Санаев в итоге выводит нас прочь из завязавшейся драмы, делая отдельный опыт детства общезначимым экспериментом по отстаиванию свободы и самостоятельности личности.

«Неугомонность» бабушки — это эвфемизм, сокрытие острейшей жизненной правдивости этого образа. Бабушка Саши может показаться гротескной, небывалой, отлично придуманной только непосвященным. В действительности же я знавала не одного человека с таким же точно нравом, как у нее, — с такою же психической болезнью, с ее неотменимой логикой, так что при чтении узнавала дословно отдельные ее выражения. Бабушка в повести — это жесткая, константная правда жизни, относительно которой можно вычислять переменные любого воображенного действия, воображенных так или иначе и внуков, и дедушек. Одно из художественных достижений Санаева как раз и состоит в том, что он избежал простого изображения типических проявлений ее болезни, а смог исподволь вскрыть ее экзистенциальный смысл.

По кусочкам мы узнаем биографию этой женщины. К старости у нее набралось немало утрат и разочарований. Несбывшаяся мечта о сцене, смерть первого сына в эвакуации, к которой ее принудил муж, и последовавшее за этой смертью ложное известие о наступившем бесплодии; мания преследования и опыт лечения в психиатрической больнице; болезненная дочь, развод ее, выросшей, и связь с пьющим художником. Нам сообщают, что дочь слишком увлеклась новым мужчиной и не находит времени заботиться о сыне. Саша же нуждается в постоянном, особом уходе и потому передан бабушке с дедом на попечение.

Неискупимая вина родных и неизбывная болезненность детей — вот основные мотивы этой истории жизни. Собственно, на них построено и теперешнее существование Нины Антоновны. В заботе о внуке она как будто и впрямь проявляет недюжинный героизм. Мальчик, конечно, «сгниет» к шестнадцати годам, но доживет он до этой своей смерти — такой вот мрачный нонсенс — только благодаря стараниям бабушки, а не матери, которая бросила его ради «карлика-кровопийцы», пьяницы и неудачника, жадного до московской прописки.

Эксклюзивность детства Саши Савельева в том, что, если большинство детей часто хотят чем-нибудь отличиться от своих сверстников, ему как раз хочется «хотя бы однажды оказаться в чем-нибудь как все». Научившийся играть в казнь приговоривших его к процедурам и анализам врачей (неплохо смыть их бумажками в унитаз), с детства поставленный в известность о своем идиотизме («у меня в мозгу сидел золотистый стафилококк. Он ел мой мозг и гадил туда»), спящий в колготках («я все время чувствовал, как они меня стягивают»), угощаемый вымытыми кипятком и мылом фруктами, принимающий гомеопатию шесть раз в день, обедающий размытыми бабушкой шариками рыбной мякоти и тертыми яблоками, Саша Савельев обидно ущемлен в норме, обыденности, неотличимости детства.

Драма аномальности его детства начинает вскрываться в главе «Парк культуры». Это глава похороненной мечты о приобщении к обычным детским радостям, которая заканчивается «большой белой лужей» растаявшего мороженого. Отчаяние недостижимости, запретности, ускользания мира, в котором ему все запрещено, где ему ничего не сделать, в котором страшно остаться без присмотра и вспотеть, забыть надеть на ночь колпак и снять колготки, в которой любое робкое пожелание обрывается обещанием того, что тебе такого купят сто штук и все переломают на голове, начинает осознаваться нами в истинном своем значении.

«Раза три уже думал в гараже запереться. Пустить мотор, и ну его все. Только и удерживало, что оставить ее не на кого», — жалуется дед на свой кандальный брак.

Дедушка Саши — образ двоящийся. Он, как и внук, и дочь, — жертва бабушкиного нрава, но за годы жизни с ней он успел потерять жертвенную невинность в сообщничестве. Дед — человек, отравленный ложью бабушкиного мировоззрения, подчинившийся ей, научивший убеждать самого себя в абсурднейших из ее суждений. Сострадание к жене смешано в нем с зависимостью приспособившегося раба, не знающего, что бы и делал на свободе.

Под видом заботы бабушка прибирает к рукам людей. То, что она, жалуясь на предельный вес хлопот по уходу за внуком, при этом никак не старается облегчить свою ношу, позволив ему хоть что-то делать и решать самостоятельно, — больше, чем распространенная ошибка воспитания. Это стратегия порабощения личности, присваивания ее жизни — себе, за каковое удовольствие воспитатель готов платить дань каждодневного двойного труда. Бабушка, по сути, крадет жизни своих детей: неудивительно, что дочь ее развелась, ведь «бабка к ним на квартиру почти каждый день ходила, помогала… Весь дом на ней был». Двуличие и симуляция, угрозы и подкуп — ее излюбленные пути к цели. А цель ее — заронить в чужой душе страх перед жизнью, заволочь ее в кокон безволия и бездействия. Она ведь и сама боится жизни — ее внезапности и неуправляемости, ее рисков и случайностей, и захваченные во владение души для нее представляют заповедную обитель подконтрольной, предсказуемой, то есть омертвленной, обездвиженной, боящейся самой себя жизни.

Бабушка — это антидетство. Это наступившая в десять лет старость. Это вытравление духа игры, бесстрашия и приключений, это извращение знаменитой и непревзойденной формулы Дж. М. Барри: пока дети веселы, бесхитростны и бессердечны.

Саша не весел («второй такой унылой физиономии не нашлось бы во всем парке»), не бесхитростен (постоянно ловчит, чтобы выторговать у бабушки малейшее дозволение), не бессердечен («Жизнь нужна была, чтобы переждать врачей, перетерпеть уроки и крики и дождаться Чумочки, которую я так любил») — Саша познал утраты, коварство и неутоленную любовь. Он не болен — он взят в плен, в заложники бабушкиного мировоззрения. Бабушка начинает вживаться в него, замещать его «я», проникать в его мысли и страхи.

Заметен повествовательный прием — вкрапление чужого, бабушкиного голоса в рассказ героя: «Она поставила на стол гречневую кашу и котлеты паровые на сушках. Паровые, потому что жареное — это яд и есть его могут только коблы, которых не расшибешь о дорогу…». В подтверждение бабушкиных стращаний, герой заболевает от любого соприкосновения с жизнью и уже выучивается бежать ее: успокаивается, когда бабушка в автобусе загораживает его от взглядов других детей, боится дотронуться до ручки, на которой, как ему кажется, прямо написано слово «инфекция», радуется, что бабушка готова защитить его и их имущество от расчетливого «карлика-кровопийцы».

Он боится своей скорой смерти, о которой знает от бабушки не только он, но и лифтерши, и воспитательницы, и все соседки и родители одноклассников, которые подыгрывают бабушке, запирая героя на переменках в классе, запрещая ему обычные детские игры — множа его детское горе. Он боится «рисовать кресты, класть крест-накрест карандаши, даже писать букву “х”. Встречая в читаемой книге слово “смерть”, я старался не видеть его, но, пропустив строчку с этим словом, возвращался к ней вновь и вновь и все-таки видел». Он боится и смерти матери и, уже подобно бабушке, злится, что не может проконтролировать: осторожна ли она, не подсыпал ли ей чего в еду ее «карлик»?

Когда мать в финале все-таки похищает Сашу у бабушки, на него ожидаемо наваливаются все страхи повседневного существования, паническое ощущение своей беспомощности без бабушкиной опеки: «Мы что-то сломали, и без этого, наверное, нельзя будет жить. Как я буду есть, спать, где гулять? У меня нет больше железной дороги, машинок, МАДИ, Борьки…».

Уют дороже свободы, проверенные блага привычки интересней призрачных плодов познания — этому его бабушка почти научила.

Финал повести, посвященный сюжету похищения героя, разыгрывает поединок бабушки и мамы Саши Савельева. Бабушка и мать — это две антагонистичные картины мира, это страх перед жизнью и жизнь, в которой все благословенно и на пользу, это щит рабства и меч свободы, это угрозы и правило подтверждения только хороших примет. В самых сильных, психологичных, надрывных главах «Похороните меня за плинтусом», «Ссора» и «Чумочка» (такое ласкательное посмел произвести для своей мамы герой от бабушкиного ругательства) показан начинающийся надлом личности Саши, его метание между правдой «праздника» (матери) и правдой «жизни» (бабушки). Он сильно простужается, выведенный таким образом из боя за свою душу. Меч поднимает Чумочка, которой автор внезапно дает право голоса и изложения своей версии подоплеки событий.

«Потаскуха», «идиотка», которую бросил муж и подобрал для квартиры пьяница-«кровопийца», оказывается едва начинающей взрослеть женщиной, пытающейся спасти свою, опять же едва не поломанную жизнь. Она «боится каждого самостоятельного шага», и если бы не поддержка нового мужа, никогда бы не довела дело своего освобождения до конца: «Она опять его отнимет. Она придет, я сдамся. Это мы повод придумывали, что денег у нас нет, что пока не расписаны… А я боюсь ее! … Забирала его, будто крала что-то. Такое чувство, что это не мой ребенок, а чужая вещь, которую мне и трогать запрещено». Амплитуда бабушкиных уловок — от удара по жалости и притворного обморока до запугивания топором и «проклятьем страшным» — вводится в действие в обширном монологе под дверью, цель которого — убедить дочь в необходимости своими руками, по доброй неволе, отдать свое счастье. Но книга Санаева избавляет и ее, и героя, и читателей от страха перед жизнью, от колпачков на голове, убедительно показывая, что любая свобода лучше такой безопасности.