В четвертом Риме верят облакам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В четвертом Риме верят облакам

1

Вплоть до конца нулевых казалось, что можно нажать “replay”, стоит только телевизоры в красном уголке опять поменять на иконы. “Это же я некогда грезил о том, что вновь верну Серебряный век”, — от сердца написал в одном из обозрений критик Кирилл Анкудинов (http://www.chaskor.ru/article/trilistnik_traurnyj_17937). Старой России — такой, какой ее создала и запомнила русская литература, — хотелось наследовать по прямой. Эксперимент по восстановлению такой, непрерывной преемственности стал сюжетом романа Елены Чижовой. В оппозицию новому, беспамятному человеку большевиков она воспитывает человека “прежнего”, помнящего.

Первый же образ “Времени женщин” — вся “судьба России”. “Снег” (подмороженный быт), “ворота” (уповаем дойти до правды), “тощая белая лошадь” (кляча, вывози!), “мы с бабушками бредем за телегой” (последние, кто на ногах, — сироты и вдовы). Три старухи, каждая в свой черед потеряла близких и родных, и их воспитанница хоронят общую кормилицу, мать девочки, безвременно сгоревшую от ломовой жизни. О том, как дошли они до этой смерти, рассказывает роман, а по-честному — повесть, маленькая и домашняя, не гулявшая дальше церкви, не поднимавшаяся выше заводского месткома, не красовавшаяся ничем дороже платья с маками.

И однако в маленькой этой повести прочерчены векторы всех сил русской жизни: интеллигенция и власть, деревня и город, утопия коммунистического довольства и вера в небесный град, амвон и телевизор, и глубже, глухие токи язычества — валеночки да мосточки, лес да разбойнички, колечко золотое и пальчик пожертвованный… Миф — хорошо освоенный сегодняшней литературой способ сказать кратко о необъятном. Достаточно было поместить в повесть трех старух с вязаньем, как богинь судьбы, традиционные сказки намешать с религиозными представлениями — и затеплился огонь мистики. Девочка в повести Чижовой играет в мертвых, как в сказку о счастливых и освободившихся, мечтая умереть (уснуть) вместе с мамой, бабушками, их комнатами и кухней, чтобы, как спящая красавица, всем дворцом пробудиться для новой жизни в небесном раю.

Девочка Софья не только верит в рай, но и с рождения живет в нем. То, что вследствие какой-то психологической травмы она не разговаривает, — безыскусно придуманный автором повод изолировать ее от всероссийской трансформации, заключить в домашнюю сказку, как в спящий, заросший замок. Церковь, французский, рисование, чтение — дитё воспитывают “как принцессу”, и в этом не раз повторенном слове важно не высокомерие его, а экзотичность. Три бабушки растят девочку чужой внешнему, советскому миру — она зеркальная сестра наследницы Котлована.

Сирота в знаменитой повести Платонова воодушевляет строительство во имя коммунистического будущего — сирота Чижовой становится музой дореволюционного прошлого. Но Чижова не догнала Платонова в провидении правды. Платоновская девочка умирает, потому что нет будущего у страны, вырывшей под собой пропасть. Девочка Чижовой успеет состариться, пока поймет, что нет и прошлого, которому она посвятила жизнь.

Тут и зарыт секрет, почему “Время женщин” на самом деле меньше, чем роман, и еще менее — роман современный. Героиней повести Чижовой остается обреченная мать-одиночка — героиней предполагаемого романа должна была стать ее выжившая дочь. Масштаб и острую актуальность этой истории придала бы развернутая судьба выросшей Софьи, правдивое развитие которой немыслимо без жестокого пробуждения от бабушкиных надежд.

Это в сказке прошло сто лет — принцесса проснулась красавицей, и курица над очагом не остыла. В реальности вернуться принцессой в мир оптоволокна и неудобно, и смешно. Месткомовская ведьма пугает мать, что спрятанная от коллективного воспитания Софья вырастет “старорежимной” — в антисоветском контексте романа мы понимаем это однозначно и от души сочувствуем матери в ее борьбе с системой. Но современность придает старорежимности новый, действительно угрожающий смысл, о котором Чижова, увлеченная своей сказкой о прошлом, не сумела задуматься. Что ждет девочку, которая смотрит балет, пока вся ее семья, как вся страна, душится в очереди за мукой?

2

Выживать в реальности с навыками спящей красавицы — это знакомо многим ныне живущим поколениям, в ряду последних — мое, рожденных в восьмидесятые. Меня очень тронула сказка Чижовой о трех бабушках — но мыслями я с ее младшей героиней, талантливой художницей, обреченной на бездарную жизнь. И нас воспитывали три бабушки: толстые журналы, интеллигенция и русская классика. И нас растили — помнить. В начале двухтысячных мы бредили возрождением страны как личной миссией, на языке литературной и социальной мифологии прошлого пытаясь выразить вдохновлявший нас ясный и требовательный импульс обновления.

Перезагрузка, новый старт старой системы — такую цель преследовал и главный литературный проект первого постсоветского поколения, определивший его судьбу: Форум молодых писателей России. В литературном отношении он был нацелен на поиск узнаваемых талантов. Так были открыты, к примеру, Роман Сенчин (наша новая социальная проза о маленьком человеке), Захар Прилепин (наша новая военная проза), Герман Садулаев (наша новая национальная проза), Наталья Ключарева (наша новая антиутопия), Василина Орлова (наша новая очеркистика), автор этих строк и Сергей Беляков (наша новая традиционная критика). Это литературное поколение показало, как традиционная стилистика и жанры работают на новом социальном материале. И его стержневая идея — пресловутый “новый реализм” — не касалась эстетического обновления литературы, а означала ее вновь осознанную социальную ответственность.

Мы призваны были продемонстрировать, что время бабушек не ушло, что их сказки не только помнят — по ним живут…

В майском номере закрывшегося, но не забытого журнала “Что читать” была напечатана основательная критика творческой программы Форума. Соглашусь с авторами — Дмитрием Быковым и Ириной Лукьяновой: в нынешних условиях и впрямь продуктивнее воспитывать не маргиналов-литераторов, а успешных сценаристов и копирайтеров. Однако настоящий смысл ежегодной встречи в Липках более чем двухсот пишущих молодых людей вовсе не в литературном образовании: это проект не только творческий, но и социальный. В этом важнейшее отличие Форума от премиального проекта “Дебют”: он озабочен не рукописями, а умами. Форум в самом деле собрал поколение думающих молодых людей со всей России, возродил и скрепил ее пространство дружеским общением, человеческой теплотой. “Дебют” спасал юные дарования от безвестности, Форум — от душевного голода.

Но вот на литературной карте России появилась альтернатива обоим проектам — литературная премия “Facultet”. Возникшая в 2008 году как местный литературный конкурс журфака МГУ, премия презентовалась ее организаторами как “крупнейший молодежный литературный проект в новейшей российской истории”. В прошлом году премиальный сюжет не возобновился, проект действует как литературная социальная сеть (http://facultetbook.ru/).

“Facultet” доказал перемену в отношении общества к литературе доходчивей, чем все статьи социолога Бориса Дубина.

Эпоха маргиналов, текстов, премий и издательств для “своих”, для “избранных” ушла безвозвратно. Было интеллигентное, с печатью элитарности на черных переплетах издательство “Вагриус”, выпускавшее уважаемых современных прозаиков, — пришла машина “АСТ”, фабрикующая из тех же прозаиков горячий народный продукт с обложками поярче. Была цеховая премия “Букер”, вечно озабоченная определением романного жанра, — явилась “Большая книга”, заинтересованная не в узкопрофессиональной, а в социальной значимости произведения. Были Форум в Липках и “Дебют”, презентовавшие молодых авторов редакторам и мастерам, — и вот прозвучала премия, организаторы и участники которой обратились напрямую к своим ровесникам.

Приходят в голову любопытные сопоставления.

Президиум Форума в Липках, высоко возносящий и отделяющий старшее поколение от молодой поросли (против чего, помню, не преминул протестовать тогда еще совсем юный и не медийный Сережа Шаргунов), — и студентки в платьицах от спонсора “Facultet”-а, приглашающие раскованного Снегирева или сценичную Полозкову высказаться о ровесниках-лауреатах, берущих с них пример уверенности и успеха.

Интеллигентская идеология творчества в Липках: я писатель, значит, самый обделенный, но и самый избранный в обществе менеджеров. “Вы нужны вашей стране”, — воззвал на одной презентации к лучшим чувствам воспитанников Сергей Филатов, глава Фонда СЭИП и организатор Форума молодых писателей.

Я писатель, значит, я самый везучий менеджер, потому что люблю не только деньги, но и свою работу, — сказали бы амбициозные facultet’цы. Им незнакомы социальные комплексы литераторов.

Пиар-ходы, до которых у организаторов Форума дошли руки только сейчас, — выпущены каталоги лучших произведений молодых авторов для издателей, стали более презентативными оформление и тираж ежегодного сборника “Новые писатели”, — три журфаковца, основатели премии “Facultet”, усвоили почти сразу: проект включил в себя и конкурс, и издательство, и одноименную социальную сеть в Интернете.

Итак, новая общественная роль литературы как востребованного и окупаемого продукта окончательно оформилась, и дискуссии о ее “искушении массовостью” если и имеют место, то только на страницах журнала “Вопросы литературы”. А что же сами тексты? Как воспитанница старой, романтической школы, которая качество произведения ставит выше его резонанса, вижу, что большинство авторов, опубликованных издательством “Facultet” суммарным тиражом в 25 тысяч экземпляров, профессионально неинтересны.

Однако как человек читающий и сердечно заинтересованный в том, чтобы купленная книжка значила для меня гораздо больше, чем еще один профессионально сделанный текст, я не могу не порадоваться, что одним из лауреатов премии стала Елена Кунсэль с романом (на самом деле тоже никаким не романом, а повестью) “Мой тибетский ребенок” (http://facultetbook.ru/?page=publisher&type=books).

3

В двухтысячные мы жили мечтой о перезагрузке — повесть Елены Кунсэль свидетельствует — радикальнее — о перекодировке самого смыслового наполнения России. По контрасту с Чижовой, воспевшей память, Кунсэль написала манифест непомнящих[16].

Слово “Тибет” — хорошая замануха, только вот “моего” в повести гораздо больше, чем “тибетского”. По жанру это классическая исповедь, даже с нотой неосознанно-христианского покаяния, плача о содеянном (героиня в повести плачет и молится о спасении столько же, сколько путешествует, а путешествует она нон-стоп). Описания внешнего мира бедны, даже убоги — героиню, она же рассказчица, гораздо больше интересует ее душевное состояние, чем заявленная в аннотации “география мест”. Но этот внутренний опыт столь динамичен и, при всем жанровом сходстве с классической исповедью, настолько актуален, что за мечущейся героиней поспеваешь легко.

Да, профессионал споткнется на стиле: “я испытала кучу негатива с мыслями типа..”, или: “я ушла с капоэйры, потому что там (для меня) все стало плохо”, поморщится на сентиментальное “спасибо, мама”, не поверит манерному воспоминанию о своем первом крике героини, отторгнутой “гладкой маткой” в “шершавые байковые пеленки”, посмеется над ее “открытием”, что в Индии мертвых сжигают.

И все-таки эта книга, беспомощная в профессиональном отношении, человечески, читательски интересна. Убедительна — и более всего в тех местах, где автор не думает о том, как показаться умной и эпатировать, а искренне разоблачает себя.

Непосредственный опыт героини представляет ближайшее будущее России не фантастическим, а реальным — нежданным и неотвратимым.

4

Многим известна полемика, которую начал Дмитрий Быков (http://novayagazeta.ru/data/2010/001/19.html), вокруг фильма Джеймса Кэмерона “Аватар”. А именно — вокруг обозначенной в фильме проблемы своего и чужого. Что там предал герой фильма и для чего — то ли американцев ради бабы, то ли маразм ради здоровья, то ли цивилизацию ради любви к жизни — каждый участник этой полемики понимал исходя из собственных приоритетов. Быков пошел против всех, обвинив героя в предательстве человечества — тогда как большинство человечность героя усмотрели именно в его свободном выборе жизни против смерти.

Как бы там ни было, бегство из цивилизации, выбор чужого за полным разорением своего становится сегодня ключевым сюжетом культуры. Вот и героиня Кунсэль обретает родину по ту сторону Европы и, мало того, совершает это “предательство” осознанно, по тем же причинам, что и герой Кэмерона.

Дико увидеть в самом начале этой раскованной, молодежной книжки риторику почвенников со стажем: “Можно разрушить монастыри, убить монахов, можно заставить оставшихся в живых изучать коммунизм — все можно. Но нельзя убить Бога, живущего на этой земле”, — и вдруг понять, что ни эта декларация, ни горячие, в тон, слова “мой дом”, “моя страна” не имеют отношения к России, а сказаны — о Тибете.

Буддистская Россия, по-видимому, не выдумка Пелевина, а набирающий силу факт. Мне как христианке было досадно читать ответ героини на вопрос тибетца о ее вере: мол, “может, в России и есть религия, но у нас с Тэей ее не было”.

Припомнился и столь же характерный для современной культурной ситуации эпизод из “Рубашки” Евгения Гришковца: в одной из своих утешительных грез герой видит себя монахом, “но не православным, с длинной и непослушной бородой”. Борода, холод, кислая капуста, некрасивость, грубая работа — вот исчерпывающие ассоциации с христианством в новой Руси. О душеполезности перечисленного можно с героем поспорить — но вряд ли возможно переменить в нем совсем не святорусские представления о монашеском подвиге: “сложнейшие упражнения”, “спокойствие и сила”, “мой учитель”, “знающий всего меня насквозь”…

Итак, Лхаса — Четвертый Рим, Святая Русь кочует поближе к Индии. Дело тут даже не в том, что большинство соотечественников не имеет представления о старчестве (“мой учитель”), благодати (“просветление”), стяжании Царства Божьего (“Путь”), памятовании о смерти (“принятие жизни и принятие смерти, прощание с умершим и ритуал его оплакивания” до глубины души поражают героиню Кунсэль в Индии) и многом другом, что, в отличие от бороды и кислой капусты, составляет существо веры и будней христианина. Дело в том, что люди в данном случае не религию выбирают — а образ жизни.

Скажем, и в грезе героя “Рубашки” главное не абстрактные упражнения и наставления учителя, а волнующая перспектива “слышать дождь и отличать песню сверчка от трели цикады”, “видеть облака и понимать их”.

Что же ищет героиня в повести Кунсэль? Не религию, не “учение”, не правила жизни — как может показаться, если вычитать в повести один декларативный план, — а саму жизнь. Если вникнуть в рассказанную нам историю спасения заблудшей души, становится очевидным, что утешение и покой обрела героиня не на “Пути” буддиста (обращение в веру никак не изменило ее привычек, в том числе привычки к быстрым связям, не вооружило и против самоубийственного уныния) — но после рождения дочери, того самого тибетского ребенка.

В таком случае и первое посвящение в искомую “веру”, религию жизни, героиня получает не у буддийского учителя, а через ЛСД. Идеал мироощущения открывается ей: “После трипа я училась жить заново: я стала такой свободной, я могла плакать и смеяться, когда хотела. Мои эмоции ожили, мое тело ожило. Я чувствовала вибрацию жизни под ногами в душном метро…”, и выше: “Я впервые вижу этот мир. Оказывается, он цветной. Я впервые дышу. Оказывается, дышит все тело. Начинается дождь, <…> я впервые чувствую его — всем телом”.

Слышать дождь и различать песню сверчка (Гришковец), видеть цвета мира и дышать всем телом (Кунсэль) — тут не случайное совпадение мотивов. Не ту же ли жажду живого, “всем телом”, согласного с естеством существования провозглашал и нашумевший “Аватар”?

Бегство из христианской цивилизации означает и выход за пределы культуры слова, конец России как литературы.

В своем манифесте эона “множественной неопределенности облаков” российский композитор и философ Владимир Мартынов объявил “изменения или перемены” “высшей реальностью”[17]. Изменчивость — не только сюжет, но и главная ценность в повести Кунсэль. Недаром она исповедует Путь как самоценность, которая существует “вне зависимости от религии, или Бога, или Космоса”, а в интервью, опубликованном как послесловие к повести, говорит, что “у этого мира есть прекрасное свойство — меняться”.

Травма перемен, с которой так трудно сживалась постперестроечная Россия, обществу будущего непонятна. Развитие личности становится экстенсивным, направленным не на собирание самости, а на ее размывание. Отсюда первостепенное значение путешествия как поиска себя, самоценного дела жизни: человек новой культуры примеряет страны и обычаи, как юзерпики и никнеймы на сетевых форумах, в сетевых дневниках.

Героиня Кунсэль отправляется в путешествие не только географическое, но и внутреннее. Переимчивость, духовная подвижность героини, которая постоянно “перезагружает” сознание, — плод общества без границ, в котором переходы от партнера к партнеру, от увлечения к увлечению, из страны в страну, из веры в веру — из “своего” в “чужое” — доступны и нетравматичны.

Открытый, текучий внутренний мир нуждается в отключении самосознания, центра собирания личности. Сознание, рефлексия объявлены сегодня главными врагами человеческого развития и главными помехами в практике жизни.

Мартынов доверяет бессознательному, совершаемому во сне, безотчетно: “В состоянии сна наше сознание находится гораздо ближе к реальности, чем когда оно находится в состоянии бодрствования”. Так же и набравшие популярность лечебные и психотренинги (центр Норбекова, “Роза мира” и подобные) обучают клиентов трудному для европейского человека навыку не думать, отключать голову, доверять иррациональному импульсу.

Для христианской, европейской культуры это настоящий переворот. Бодрствование, самосознание — основа христианской жизни и одновременно книжной культуры, ориентированной на прочную связь жизненной практики и ее осмысления, дела и слова. Но место литературы занимает сегодня непосредственное жизнетворчество.

Происходит радикальная переоценка способов жизни, и жить — полномерно — становится важнее, чем писать.

“Обретая навык описания реальности, человек каким-то роковым образом утрачивает дар пребывания в ней”, — пишет Мартынов. Искусство нового эона в таком случае можно представить себе как чистую непосредственность: слияние предмета и его знакового обозначения, “описания” и “пребывания”, “творчества” и “жизни”.

Новая книга Мартынова “Время Алисы”[18] доказала, что именно в жизнетворчестве он видит будущее искусства. Так, приводя в пример музыку будущего, Мартынов предполагает, что она “не будет нуждаться уже ни в композиторе, ни в слушателе, ни в концертном зале, ни в нотной партитуре, ни в исполнителе, ни в критике, ибо ее звучание будет представлять собой единый всеохватывающий и всепроникающий поток, в который может погрузиться и из которого сможет напиться каждый ждущий и каждый желающий”. Иными словами, это будет музыка, которая “не является уже искусством”.

“Шоуцентризм” — так видит будущее культуры Мартынов. Но шоу в нынешнем смысле — помпезные, тяжеловесные композиции из дорогостоящей бутафории и разряженной массовки — тут никак не могут иметься в виду, они сверкают закатным, имперским блеском спектакля старого, традиционного. Шоу-искусство эона “облачных форм” я представляю себе как искусство соборного духовно-телесного действа, шоу-обряд. Масштабный флеш-моб, тренинг под открытым небом, ролевая игра с полной самоотдачей, интерактивный “спектакль”, который уже даже не шоу, потому что не показывает, а вовлекает. Такого рода “шоуцентризм” стимулирует стихийное творчество, будит художника в том, кто раньше оставался пассивным потребителем…

5

Но оставим попытки описания будущего, дабы не утратить дар пребывания в нем. Самым непосредственным итогом размышлений о “конце эона” должно стать понимание того, как быть, как действовать, как творить — сейчас, на рубеже эонов и цивилизаций.

“Сейчас плыть по течению значит разувериться в весомости и самостоятельности литературного дела”, — писала критик Ирина Роднянская в начале 90-х, уточняя “течение” как “инерционную приспособительность”, которую призвана “преодолевать” “творческая воля”. В этих словах критика — не только романтический напор, не только достойные восхищения верность избранному делу и вера в него, но и очевидная неготовность, несмотря на заглавие собственной статьи, вступить “в зону непредвиденного”. В позднейшем размышлении Роднянской о “пророках конца эона” (http://magazines.russ.ru/voplit/2010/1/ro1.html) категория “непредвиденного” и романтический бунт снова сополагаются, оказываются в связи: “По прошествии лет я нахожу в категории Непредвиденного источник терпения и мужества для противостояния тем временам, что на дворе”.

Но принять “Непредвиденное” и значит “плыть по течению”, а “противостояние” означало бы глухоту к той самой “промыслительной силе”, которую призывает критик в финале статьи для последнего суда над уходящим эоном.

Современную поэму “Двенадцать”, запечатлевшую наше плутание между эонами, — сорокинскую “Метель” — Дмитрий Быков воспринял как итоговый текст “нулевых”: “Русский мир в его прежнем виде завершен, и любые попытки сочинять литературу без учета этого факта будут напоминать распил опилок” (“Что читать”, 2010, № 5).

Песню Блока заводит на свой лад и Владимир Мартынов. Воодушевленность грядущим Неведомым, поторапливание гибели — это ли не отклик на знаменитое, распевное, а потому вмявшееся в память навязчивой идеей: “Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью”?

“Переделать все” — это значит “преодолевать глубинные социокультурные основания российской цивилизации, менять ее парадигму”. Эта цитата в тему — из статьи трех докторов наук Ю. Афанасьева, А. Давыдова, А. Пелипенко, вступивших в полемику с президентом о путях модернизации России (http://magazines.russ.ru/continent/2009/141/aa10.html). Статья вызвала и насмешки, и злой отпор. Предельный, роковой смысл ее по-настоящему оценил бы разве только Владимир Мартынов или вот Елена Кунсэль, если бы такая старая шутиха, как судьба России, могла ее зажечь.

Напрасно критик Сергей Беляков в ответе трем докторам (http://magazines.russ.ru/continent/2010/144/be19.html) заклинает: “другую Россию, Россию без истории, создать нельзя. Не будет у нас другой России”. С концом времени литературы, концом идеи личности, разочарованием в рефлексии кончается время той страны, которую можно было очертить в понятиях “судьба России”, “интеллигенция и власть”, “слово и дело”, “маленький человек и империя-колосс”. А значит, кончается время России известной.

Тибетские дети верят облакам…

И живут, за собою не помня страны. Но, может быть, именно потому им судьба — основать новую.

(Опубликовано в журнале «Знамя». 2011. № 6)