РАКЕТА И САПОГИ Как отменяли постисторию

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РАКЕТА И САПОГИ

Как отменяли постисторию

1

Когда Данилкин поссорился с Улицкой, стало ясно: наше советское прошлое стоит того, чтобы за него побороться.

В интервью по поводу только что вышедшего романа “Зеленый шатер” литературный критик “Афиши” объявил писательнице войну идей. Обвинив ее ни много ни мало в “фальсификации истории”: “вы топите Большую Историю — в частной”. А некоторое время спустя предложил свою трактовку эпохи — в объеме замечательного десятилетия: от триумфального полета Гагарина до его гибели.

Оппонентам как будто и делить нечего, ведь они оглядывают эпоху с противоположных точек: Улицкая — из-под глыб, Данилкин — в двух шагах от Луны. И все же записывают друг друга в альтернативщики. Улицкая если обращается к теме космоса, то лишь в связи с литературой: “новое небесное тело вошло в Галактику” — пишет она о ходившем по рукам филологов “первом Набокове”. А Данилкин выносит диссидентов в сноску, мелким шрифтом призывая читателей решить, “правда ли, что подлинными героями 1960-х были вовсе не Королев и Келдыш, Гагарин и Титов, а Сахаров и Солженицын, Синявский и Горбаневская?”

Эта полемика не об истории — о приоритетах. Соперничество диссидентства и государственности — советский сюжет, которому прошедший год подарил неожиданную актуальность. В декабре выбор между “большим” и “частным”, политическим и повседневным приобрел в глазах российских граждан остроту и практический смысл.

2

Скандальная слава историко-религиозного романа “Даниэль Штайн, переводчик” новому сочинению Улицкой не светила. Потому что роман о советском интеллигентном сословии не был идейным, хотя и продавался как таковой.

Издатели, а вслед за ними и рецензенты наскребли, сколько могли: репутацию возмутителя дум, в “Даниэле Штайне” предложившего совершенно диссидентскую реформу христианства, Улицкой надо же было поддерживать. Биологическая психология, которую в “Зеленом шатре” исповедует один из ведущих героев второго плана учитель Шенгели, годилась на приговор и советскому, и сегодняшнему поколению. Однако растиражированное в отзывах и аннотациях сопоставление инфантильного человека с половозрелой, но не распустившей крылья личинкой вряд ли стоило поднимать на щит. И потому, что педагогические прозрения героя философски мало обоснованы: не ясно, скажем, отождествление “взрослости” и нравственной чистоты. И потому, что нить его рассуждений хоть и протянута кое в какие главы романа, но в целом ничего в нем не объясняет, а вопль “Имаго!”, которым окрестил себя один герой перед тем, как выброситься из окна, кажется форменной авторской несправедливостью: именно этот персонаж проявил нравственную чистоту и готовность отвечать за других, так что хоть и не состоялся как поэт, но доказал, что не личинка.

“Зеленый шатер” (М., Эксмо, 2011) не подтвердил идейного лидерства Улицкой, отбросил ее назад, в пору чисто беллетристической славы. Ожидания наши не оправдались, но это не значит, что писательница не справилась. “Именно судьба частного человека меня интересует”, — призналась она в интервью “Афише”, и неявная, говорящая тысячью мелочей философия частной жизни в романе есть. Пиковые точки повествования — не месседжи, а такие вот сцены примирения с жизнью, моменты, когда герои окончательно перестают различать добро и худо, своих и чужих. Плачут на кухне две пожилые приятельницы, потерявшие третью, ради которой наконец потеплели друг к другу; вспоминает тяжело умерших родителей человек, впервые встретившийся с больным сводным братом; партийная активистка на краю смерти не может вспомнить о своей жизни ничего, кроме дорогой семейной чепухи. Потому и герои ее романа — все же не диссиденты как таковые, не “ньюсмейкеры”, как сказал бы продвинутый Данилкин, а образованная, но анонимная публика, реципиенты чужой борьбы, частные люди, которые, не впутай их история в государственные дела, зажили бы без помех: Илья — фотографом-фрилансером, Миха — энтузиастом-волонтером, Саня — чудаком-профессором.

Герои Улицкой самодостаточны — и тут, наверное, самая обида для Данилкина. Им не нужно никакого “Общего Проекта”, которым критик рвется “нагрузить население”. Причем никакого общего в обе стороны: ни государственного, ни диссидентского. Недаром Илья по сути использует литературное подполье для заработка и самопродвижения, Миха так увлекся глухонемыми подопечными, что едва не прошляпил арест Синявского и Даниэля, а Саня уже при Хрущеве эмигрировал в мир теоретической музыки. Что касается троицы женских персонажей — Ольги, Тамары, Галины, — они отчетливо идут вслед за любовью, принимая каждая от своего мужчины гражданскую позицию, как чемодан с рубашками.

Нет, герои Улицкой не бунтари, не подпольщики. Им достаточно частных задач.

Потому и предательство Ильи по отношению к любимой жене задевает не менее сильно, чем его сотрудничество с органами.

Потому и центральная история в романе — не “Имаго” и, может быть, даже не “Зеленый шатер”, а “Беглец”: рассказ о художнике, который обрел свой дар в деревенской глубине России, вдали от столичных тяжб о власти и колбасе. В самой длинной тени от ракеты Гагарина.

Данилкин, напротив, обходит Союз по солнечной стороне. “Сталинские лагеря” в биографии “Юрий Гагарин” (М., Молодая гвардия, 2011) промелькивают, но человек, который привел в повествование эту тему, жестоко высмеян: речь идет о летчике-испытателе, хранившем доказательство существования “небесной тверди”. Неблагополучный вариант судьбы Гагарина история держала в запасниках: будущий космонавт принужден был скрывать родных, попавших в немецкую оккупацию. Данилкин отмечает это, но на теме не задерживается, ведь как бы то ни было “ни при Сталине, ни после никто особых препятствий его карьере <…> не чинил”.

3

Соотношение сил в этой полемике не очевидно. Вроде бы Улицкая пишет от имени поверженных, о том, что скрыто, — а Данилкин следует за официальной трактовкой и расследует то, что и без него на виду. На самом деле все наоборот. Данилкин и в интервью с писательницей, и в повествовании о советском космонавте распален — Улицкая и в ответах критику, и в романе спокойна: ей, в отличие от него, ничего не приходится доказывать. Диссидентская, “теневая” история СССР после его распада взяла реванш у абсолютистской, “солнечной”. А приоритет частной жизни над государственными интересами сегодня — доминирующая общественная идея.

Отталкивание от прошлого стало для нового государства таким же “моральным оправданием”, каким, по выражению Данилкина, был полет Гагарина — для государства советского.

Улицкая вовремя, да и в удобном месте закончила роман: Америка, 96-й, смерть Бродского. Перенеси она героев в Россию, в тот же час — книгу пришлось бы начинать заново. И рассказывала бы она о перерождении понятий: в новом обществе роль инакомыслящих примерили на себя государственники, а диссидентству отвели нишу устаревшей и непродуктивной идеологии.

Вслед за безобидным романом Улицкой появились сочинения позлее. Роман-анекдот Всеволода Бенигсена “ВИТЧ” о диссидентах, упрятанных в закрытый город и не пожелавших выйти на свободу даже после смены режима. Фантастическая утопия “Коммунизм” Олега Лукошина, который — после успеха своего романа “Капитализм”, добравшегося до финальных списков премии “Национальный бестселлер”, — попытался закрепить статус скандального писателя произведением о человеке антидиссидентского типа: последовательно, с оружием в руках, отстоявшего свое право быть живой иллюстрацией советской пропаганды.

Фигура диссидента полегчала — образ государственника приосанился и потеплел.

Самый жалкий из антагонистов в романе Лукошина — профессор, сбежавший в капиталистическую Россию из параллельного пространства, где сохранился Советский Союз: персонаж с подчеркнуто шаблонной речью, как будто и впрямь засланный в Россию порочить коммунистический строй. Не удивительно, что главный герой избирает иную модель для подражания и, эмигрировав в параллельный мир, с отличием оканчивает Высшую школу КГБ.

Карикатурные диссиденты Бенигсена смотрятся несмышленышами рядом с приставленным к ним майором Кручининым. Автор максимально смягчает образ, показывая, что майор воздействует на подопечных силой убеждения, а не угрозами. И даже делает его немного сродни узникам, подчеркнув, что и он “был шестидесятником со всеми вытекающими: наивным, беззубым, прямодушным”.

Литературную полемику года венчает игривый рассказ Александра Селина “Женское счастье”, опубликованный в “пляжном” выпуске журнала “Сноб” (2011, № 7–8). История долгого и триумфального ухаживания “полковника безопасности” за опальной художницей как будто и нас заставляет полюбить людей силы.

Поиск источника силы во многом объясняет мелкую мстительность Данилкина в отношении “Сахарова и Солженицына, Синявского и Горбаневской”. В интервью 2010 года сайту “Рабкор. ру” он подчеркивает, что не интересуется “альтернативой” — в отличие от “Проекта-для-всех”. Модель гражданского поведения, которую показала Улицкая в романе “Зеленый шатер”, сегодня представляется бесперспективной: касается слишком малых дел. “Диссидентское движение было прежде всего нравственным, вовсе не политическим”, и направлено было “вовнутрь, на изменение самого себя”, — восстанавливает историческую действительность Наталья Червинская на “OpenSpace.ru”. Но тот факт, что — ее словами — “люди пытались жить нормальной жизнью в ненормальном обществе” и “эта борьба и расшатала в конце концов систему”, больше не является образцом исторического действия.

“Нормальная жизнь”, движение “вовнутрь” превратились из политического творчества в рутину. Частная жизнь, право на которую для Улицкой неразрывно связано с идеалом свободы, стала ассоциироваться с историческим тупиком, советским застоем. Данилкин называет “смехотворными” свои былые “надежды на то, что если “нормальные люди” будут честно выполнять свою работу, не участвовать в коррупции и спокойно заниматься зарабатыванием денег, то Москва превратится в такой второй Лондон, своего рода Иерусалим для буржуазии, “место-где-приятно-жить” и прочая пошлятина”. А слова полуанонимной читательницы “Газеты. ру”, вывесившей на этом сайте “Девять причин, по которым я уезжаю из России”: “Со своей стороны я, кажется, сделала всё, моя часть договора выполнена. А где та часть, которую должно обеспечивать государство? Я не вижу”, — буквально совпали с высказыванием из давней статьи Захара Прилепина: “Я сделал все малые дела: вкрутил лампочку в подъезде, заплатил налоги, поднял демографическую ситуацию, дал работу нескольким людям вокруг меня. И что? И где результаты в моей большой Родине?”.

Государственники выглядят новыми диссидентствующими, поскольку критикуют установившийся социальный порядок. К тому же очевидно, что именно они являются носителями идеализма, образцы которого, кажется, остались в советском прошлом. Когда критик Станислав Львовский в дискуссии на “OpenSpace.ru”, посвященной статусу диссидентов в нынешнем общественном сознании, обличает восторжествовавший “цинизм”: “такое состояние общества, при котором любая искренняя деятельность <…> подвергается сомнению; любая искренность, любое утверждение о том, что некто делает нечто по убеждениям, тоже подвергается сомнению”, — в идеалистическую оппозицию оказываются записаны не только бывшие диссиденты, но и нынешние государственники.

Автор новой биографии Юрия Гагарина бредит мессианством, как русские философы накануне революции, — и готовит для действующего правительства бизнес-план. Космос привлекает Данилкина как один из проектов, удовлетворяющих “исторические интересы” общества: через погибшего десятилетия назад Гагарина он парадоксально рассчитывает подключиться к будущему. Недаром то и дело оговаривает, что прорыв в космос — не местный и не только советский, а общечеловеческий и потому до сих пор актуальный проект.

Можно с пеной у рта оспаривать громкие заявления Данилкина вроде тех, что “космос — это главный в истории проект человечества”, а полет Гагарина — прямое доказательство “способности русского народа приближаться к Божьему замыслу”. Но можно ли, вслед за автором, не уважать тот факт, что Гагарин стал “идеальным продуктом советской образовательной системы”: такой, где дефицит “компенсировался государственной поддержкой”, а “суровость условий” — “коллективизимом”, где государство считало рентабельным содержать сеть аэроклубов по всей стране, а “взамен получало корпус летчиков-истребителей”? Данилкин колет глаза чиновникам, которым досталась не нищая, послевоенная эпоха — а время, “когда нефть стоит 100 долларов за баррель”: почему они, в отличие от исторических предшественников, намерены отказать студентам в материальной помощи? И насмехается над медийными побрякушками современников: мол, Гагарин на обложку журнала “Тайм” сумел попасть из люберецкого лицея.

“Самый пошлый из всех возможных” — аттестует Данилкин “образ будущего”, который предлагает капитализм. Потому что, мол, в этом будущем не предусмотрен риск во имя мечты. Мораль “Юрия Гагарина” сродни духу юношеского приключенческого романа. Разжевывая обстоятельства попадания Гагарина “в капсулу на верхушке гигантской ракеты”, Данилкин выдвигает один за другим аргументы против современного “цинизма” и рассчитывает зазвать читателя повыше ресторанов и рейтингов в социальной сети.

4

Казалось бы, ближайшими литературными соратниками Данилкина должны быть названы Всеволод Бенигсен, высмеявший диссидентскую психологию, и Олег Лукошин, спроектировавший гипсовую модель фантастически сохранившегося Союза. Но оба отражения кривые — и в стилистическом, и в идейном смысле.

После вдохновенной биографии “Юрий Гагарин”, автор которой так убежден в высшей социальной и моральной значимости своего героя, советская утопия без космического проекта кажется нелепостью. В “Коммунизме” Лукошина имя Гагарина мелькает однажды — и в разговоре не о космосе, а о диктатуре.

В лице Лукошина Данилкин обрел карикатурного двойника. Формально-то они возделывают одно поле: стоило Данилкину в конце своего биографического труда предположить, что Гагарин, если бы не погиб, развился бы в перспективного государственного лидера и не позволил развалить Советский Союз, и на тебе — Лукошин публикует роман о том, как, словами Данилкина, “СССР мог бы пройти историческую развилку”. У Данилкина год развилки 85-й, у Лукошина 86-й. Образ Гагарина-диктатора, между делом нарисованный в “Коммунизме”, довершает их идейное сходство.

Фантастический “Коммунизм” Лукошина (“Урал”, 2011, №№ 9-10) — по виду роман, а по сути остов романа. Автор набросал довольно логичную и увлекательную историю, но паузы между перипетиями заполнил чем придется. Вся первая часть оказывается преамбулой к утопии, настолько растянутой, что дочитать ее до конца может только фанатик-коммунист или литературный критик.

Самый интересный момент здесь, конечно, эмиграция героя в параллельную реальность, где Советский Союз не развалился, а наоборот, в полном соответствии намерениям первых большевиков, захватил мировое господство. Любопытно не только представление автора о Союзе будущего, но и психологическая ловушка, в которую угодил герой по ту сторону зеркала: всю молодость боровшийся с капитализмом, он надеется наконец мирно зажить в стране своей мечты, но оказывается втянут в новый революционный заговор — теперь уже против коммунистического строя.

Роман Лукошина как будто последовательно исполняет “заказ” критика Данилкина на государственнический идеализм. Но эмиграция героя в параллельный мир куда созвучнее лозунгу нового “застоя”: “Пора валить!” — и эскапизму потребителя, нежели декабрьской волне политического вдохновения. Цель его — прорваться не к истории, а к сытости и покою, зажить обеспеченным обывателем; особенно зло досадует герой на бывших единомышленников-революционеров, которые не дают ему счастливо замереть в советской постистории. Вынужденный ими к действию, герой сражается за свою коммунистическую утопию и совершает головокружительный карьерный взлет: от истеричного налетчика, отстреливавшего инкассаторов, до диктатора в параллельном Союзе, повесившего прямо на Красной площади партийцев-отступников.

“Коммунизм” — не роман идей. Диспуту герой предпочитает бой на уничтожение, в пылу довольно грубо сработанных деклараций он то и дело противоречит сам себе, и это явно входит в планы автора, работающего на границе пафоса и пародии.

Нельзя назвать его и полноценной фантастикой. Потому что опостылевшие герою реалии будущей России, равно как детали советского зазеркалья, прописаны скудно, без фантазии: ну что это для утопии — на машинах солнечные батареи, в кино квас и чак-чак, а вокруг “необычные, красивые и величественные здания”?.. Это и не манифест — ни коммунизма, ни какой иной идеологии: в романе много лозунгов — но нет смысла, герой ведет себя одновременно как советский бюргер и маньяк-неврастеник, контрдоводы его оппонентов туманны, и даже обстоятельства крушения диктатуры автор придумать поленился.

Впрочем, чем не мессидж: за коммунизм порву?

Наконец, это и не литература. У Лукошина нет выраженного стиля, а порой он просто косноязычен. Юмористическая колонка для редакторов: “Костиков усиленно кивал на мои слова головой”, “Вид одного лишь коридора вызвал во мне легкое головокружение. Пожалуй, его метража хватило бы, чтобы переплюнуть площадь всей нашей квартиры в параллельном измерении. В обе стороны расходились комнаты — я шел и угадывал, что из них представляет собой каждая”.

“Книжка действительно совершенно бездарная”, — отзывается о романе Бенигсена “ВИТЧ” (М., АСТ, 2011) критик Анна Наринская в дискуссии, цитированной выше. Она права не совсем. Бенигсену нельзя отказать в умении рассказывать долгие анекдоты. Но стоит курьезу перерасти в роман идей, повествование рассыпается.

Анекдотическая история о диссидентах, привязавшихся к закрытому городу Привольск-218, куда их обманом поселила советская власть, грешит тем же, чем и схематичный синопсис Лукошина: интрига крепкая, читается с увлечением, смысла — ни на грош. В современном романе-разоблачении о диссидентах, к тому же третьего-пятого звена, нет нужды — ни исторической, ни литературной. Тем более что Бенигсен на примере диссидентов разбирается вовсе не с идеей государства и свободы, а — вдруг — с культурой и творчеством. Бенигсен призывает сменить борьбу с режимом на творческое горение — но жалкие тени, которых автор воскрешает для картонной жизни в своем закрытом театрике, виноваты перед ним без вины: автор намеренно создал их обделенными талантом — что же удивляется их творческой вялости?

Да и сам Бенигсен пытается нас пронять довольно беспомощными приемами: трижды на протяжении романа приводит программный стишок “Серость хочет быть серостью — она создает мир серее себя…”, грузит избыточно демоническими обстоятельствами жизни антагониста, в качестве аргументов против современности использует избитые образы — клуб самоубийц, семья манекенов.

Если же разобраться до конца в мотивации героя, станет ясно, что смысл романа зарыт не в советской эпохе, и анекдот про диссидентов от него только отвлекает. Роман Бенигсена — о современнике, не нашедшем себя и потому хватающемся за подвернувшуюся идею написать книгу о привольских узниках. В этом контексте увлеченность Бенигсена идеей творчества выглядит духовным аналогом закрытого диссидентского городка. А его аполитичный пафос — идеологией общества, выброшенного из истории.

5

Помимо энергии отрицания, отряхивания праха с ног, новой России нужно оправдание безотносительное, положительное. И Данилкина, и Улицкую занимает один и тот же вопрос: откуда человеку черпать силы для нравственного поступка?

Из литературы, — отвечает Улицкая. Из космоса, — отвечает Данилкин.

И каждый при этом сознает, что эпоха, когда литература и космос имели власть над массовым сознанием, осталась в прошлом. Современность, устроенная вопреки прошлому, расплатилась литературой и космосом за новые сапоги.

Время, когда реликвией свободы стали дорогие сапоги, а ее миссионерами — инженеры, учителя, филологи, прошедшие вынужденную переквалификацию в частном бизнесе, осмыслила Елена Чижова в романе “Терракотовая старуха” (М., АСТ, 2011). Противоречие советского идеализма и капиталистического “цинизма” она показала как цивилизационный конфликт.

Августовский переворот Чижова восприняла так же серьезно, как октябрьский: ее роман — о невозможно трудном выживании человека старого воспитания в новом обществе.

Учительница Татьяна становится настоящим героем времени, когда меняет слово на дело: в один миг, вдохновенно бросает филологию и институт для карьеры в мебельной компании. Карьера движется: автор отстаивает честь и высокую квалификацию интеллигента, прямо показывая, как языковое чутье и аналитический ум пригодились героине на новом месте. Но сфера применимости интеллигента не беспредельна: криминализованная экономика требует инициации кровью, и, столкнувшись с расправой в офисе, героиня навсегда уходит из бизнеса.

Жалким новый роман Чижовой выглядит потому, что тема в нем взята трагическая — а интонация истерическая. Начало романа возносит героиню на пьедестал, и эта позиция весьма устойчива: бросив филологию для бизнеса, героиня, по замыслу автора, не совершает предательства, не изменяет своим склонностям. Она просто делает свое дело — находит способ выкормить дочь, а заодно вытянуть из нищеты подругу с ребенком и мужа-неудачника. И что еще важнее — совершает гениальный с исторической точки зрения шаг: осваивается в новой цивилизации, когда “рухнула” прежняя — “великая”, но от которой остались только “старые сочинения”, “пустые мертвые слова”.

Нравственный подвиг героини — ушла из дела, едва оно потребовало от нее быть свидетельницей (а значит, невольной соучастницей) насилия — непредвзятый читатель оценит как новое доказательство ее верности себе, духовной твердости, динамичности восприятия, иными словами, увидит, что героиню приводят в бизнес и уводят из него одни и те же качества. Но Чижова подсовывает фантомную, литературную трактовку: проворовавшийся сотрудник, с которым шеф планировал жестоко расправиться, — сродни ребенку, одна слезинка которого, по Достоевскому, перевесит весь “дивный новый мир”, и вот через Достоевского героиня не смогла переступить. Высокий регистр романа перебит нытьем, недостойным такой сильной женщины: “Зачем меня воспитали иначе?”

Чижова убеждена, что “нет” учительницы Татьяны, сбежавшей от шефа Евгения, будет для молодых читателей непонятно так же, как “нет” пушкинской Татьяны, отказавшей Онегину в адюльтере. “У них другие сердца. Похожи на желудки”, — произносит героиня блистательную инвективу в адрес собственной дочери.

Но недавние события показали, что постсоветское перерождение не вмешалось так глубоко в человеческую природу. Государственник Данилкин, написавший биографию Гагарина в пику комфортщикам и консюмеристам, равно как либеральная Чижова, пытающаяся приживить к новому социальному порядку классические литературные схемы, адресовались, по-видимому, довольно абстрактной аудитории.

6

Декабрьское общественное воодушевление воскресило из языкового небытия понятие “интеллигенции”, но силу черпало не из идеализма прошлого, не из социальной утопии и не из космоса — поближе. “Скажу ужасное. Вот ведь как выходит: если в стране уже действует хоть какой-нибудь закон о защите прав потребителей, то потребление рано или поздно делает из человека гражданина”, — Андрей Мирошниченко (“Московские новости”) нашел источник исторического вдохновения в “самом пошлом” капитализме. Приоритет частной жизни в результате декабрьских протестных выступлений был как будто дискредитирован. И перелом в настроении “застоя”, бесперспективности воспринимается как следствие смены приоритетов: так, респонденты журнала “Афиша” замечают, что “философия сидения дома просто себя изжила” (Юрий Григорян), а “тезис “не занимайся политикой, и все будет хорошо, занимайся только своими частными семейными делами” подвергнут ревизии. Достигнут тот предел, после которого, не занимаясь политикой, изменить ничего нельзя” (Станислав Белковский).

Однако тут антидиссидентский тренд вдруг сливается с заветными чаяниями героев “Зеленого шатра”, и публицисты начинают творить новую, капиталистическую утопию о поколении людей, которые отстаивают не идею свободы — а права и собственное достоинство. Они, как и литераторы, записавшиеся в государственники по убеждению или ради эпатажа, думают, что — диссидентствуют. Идут наперекор. Но в отличие от предшественников, ничем не рискуют.

Соперничество за историческую память этого поколения — недальновидная стратегия. Ни Солженицын, ни Гагарин не стали кумирами нового времени. Они вместе, как Великая Отечественная и самиздат, Звездный городок и исправительно-трудовые лагеря, утонут в пене забвения, потому что существовали вместе, в исторической связи.

Раскрыть эту сложную, не по уму человека, провиденциальную связь, в которой и звездный ужас, и жизни цвет, написать не государственническую и не диссидентскую, а полную художественную историю советского времени — по плечу ли кому-либо из современников? Полемика односторонних концепций в минувшем году показывает, что такой роман уже заказан — и обществом, и литературой, и историей.

Осталось найти непредвзятого исполнителя.

(Опубликовано в журнале «Октябрь». 2012. № 3)