Маканин — Гандлевский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Маканин — Гандлевский

Бим и Бом. С какими только персонажами не сопоставляли Льва Криворотова, а Мария Ремизова сравнила его с Петровичем Маканина (смотри ее статью, упомянутую выше). Ее поразила творческая истощенность обоих героев-писателей. Между тем это главное, но не единственное их сходство. Их судьбы диаметрально противоположны, но это противоположность конечных точек одной и той же прямой. Оба героя — люди переломного возраста, подводящего итог под активно-зрелым периодом жизни (пятьдесят и пятьдесят пять). Оба — литераторы. Только Петрович «литератор» подпольный, а Криворотов — официальный. Заметно, что ни для одного из них потеря творческой способности как будто не является трагедией: Петрович считает, что его личность больше литературы («мое “я” переросло тексты. Я шагнул дальше»), Криворотов, напротив, что меньше («потосковал малость, но вскоре понял, что эти скромные габариты — его габариты и есть»). Их литературное непризнание можно толковать как обычное непризвание. Оба оказались нежизнеспособны и к отлогому склону жизни пришли в одиночестве, без друзей, семьи и любви, без дела жизни и духовных ценностей, без цели и надежд. Поразительно сходны и образы гениев в обоих романах. Очевидно, что, с точки зрения авторов, гений — поэт Чиграшов в «<НРЗБ>» и художник Веня в «Андеграунде» — не может быть главным героем, да чего там, вообще не может быть. Гении вытолкнуты на литературную и жизненную пенсию — на почетную обочину повествования, в алкоголизм (Чиграшов) или в сумасшедший дом (Веня). Образ гения — оговорочка по Фрейду, один из главных страхов современного литературного подсознания. Его появление в романах о писательском мире обусловлено, с одной стороны, глубинной тоской авторов по гениальности, усталостью от общего смирения с посредственным в искусстве. В то же время очевидно, что гениальная личность абсолютно невыносима для современного литературного сознания. Сегодняшнее литературное «мы» — это Криворотов с красной рыбой на «верткой тарелочке» («<НРЗБ>»). Богатыри — не «мы». Вот почему Маканин и Гандлевский ведут повествование от лица героев с посредственным талантом — в него сегодня верят и его принимают, а гений — это невообразимый Муромец из старой сказки, вытесненный из широких полей жизни на поля романа и там, в уменьшенной копии своей, исподтишка прихлопнутый авторским пером.

Литература как невеликая иллюзия. Судьбы Криворотова и Петровича, разбегаясь в противоположные стороны, исходят из одного посыла. Отсчет их писательских жизней ведется от понимания литературы как ярмарки тщеславия, от распределения мест в литературном процессе. Так, в своем желании напечататься Петрович обнаруживает суетную потребность в общественном признании, тщеславную претензию на всеобщее одобрение: «Не стоило и носить рукописи — ни эту, ни другие. К каждому человеку однажды приходит понимание бессмысленности тех или иных оценок как формы признания. Мир оценок прекратил свое существование». Образы преуспевших писателей в «Андеграунде» похожи на жалкие фигуры измотанных карьерной гонкой горожан в «Помощнике китайца» или в «Потенциальном покупателе» Кочергина, а выпавший из литературного контекста Петрович на их фоне так же свеж и ярок, как возмужавший в таежных походах Илья. Мораль такова: литература стала одним из путей к иллюзорному «я», видом карьеры, способом занять место под солнцем. «Потаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто…» («Андеграунд»); «В прошлую пятницу<…> чествовали очередную модную бездарь<…> Она<…> обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью<…> а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние» («<НРЗБ>»). М. Ремизова делает смелое обобщение: «Возможно, в задачу автора входило вообще взять под сомнение значимость любой литературной фигуры<…>. Гандлевский выносит своего рода приговор — если не писателю как таковому, то литераторскому миру как среде, способной лишь задушить, но не произрастить» (статья «Первое лицо…»). Подлость статусной литературной среды в том, что она, как все модное и высоко расцениваемое (не обязательно — ценимое) обществом, привлекает людей, готовых принять писательскую судьбу как звание, а не как призвание. Такие люди оказываются в ловушке выбранного ими ложного пути: «Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость<…> от литературного процесса<…> в этом теперь весь Зыков<…> Оно (имя) вело его и повелевало им. … Самое тяжелое<…> то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять<…> иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр…» («Андеграунд»). Суетиться вынужден тот, для кого литература не стала интимным уделом, неизбежной дорогой к самому себе. Как раз о таких литераторах, успевших на писательский поезд и потерявших себя в беге по разлинованным бумажным путям, — пишет в «<НРЗБ>» Гандлевский.

Два решения. Очиститься от «липкой горечи нашего тщеславия» («Андеграунд») — или подчиниться общей мечте о месте в истории литературы? Петрович выбирает первое. «Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже не обязательно», — не обязательно писать, чтобы быть человеком. Маканин уповает на истинное достоинство личности, несводимое к писательскому статусу. Вот почему отказ героя от творчества подается в романе не как трагедия, а как светлый выбор, освобождение от литературности, выход в настоящую, свободную от текста жизнь. «Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов. Ты теперь и есть — текст. … Живи», — говорит себе Петрович. Человек-текст — это, в идеале, человек-жизнь, тот, кто «пишет» самого себя, живя не по окрику общества, не по шепотку обыденности, а так, как сам решит. Это мужественная попытка литератора выйти в бессловесную реальность.

Герой Маканина претендует на исключительность — герой Гандлевского откровенно типичен. Криворотов остается в контексте общественных оценок, превращает всю свою жизнь в один из второстепенных моментов литературного процесса. Неоригинальность, зависть к чужому материальному благополучию, потребность в общественной оценке — типичные, если верить Маканину (образы преуспевших писателей) и Гандлевскому (образ главного героя), свойства человека литературной толпы. А отсутствие глубинной творческой способности — его типичная драма.

Пусто место и губаста невеста: об истинном пути Криворотова. Криворотов с юных лет мечтает о подслушанной где-то судьбе — быть знаменитым писателем. Он идет к первенству не по своей дороге, и поэтому всюду приходит вторым. Вторичность героя постоянно подчеркивается в романе на самых разных, от творческого до любовного, уровнях. Он добился своего — и оно оказалось чужим. «Место в истории литературы мне обеспечено» — за счет вторичного творчества, «чиграшововедения», которое, как признается герой, в свою очередь близится к самоисчерпанию. Криворотов не искренне, против желания, не творчески «ведает» поэзию Чиграшова. Он просто ухватился за нее как за последний шанс быть принятым в литтусовку. А все потому, что так и не смог освободиться от навязанного себе иллюзорного «я»: я, мол, поэт — и никак иначе. Между тем его истинная судьба незримо шла рядом…

… Критикам почему-то не понравилась Аня. Осталось незамеченным ее живительное обаяние, какая-то теплота, неяркая, но ощутимая женственность, которые-то как раз и манят далеких от жизни буквенных героев — Чиграшова и Криворотова. Аня — залетевший в книгу зеленый листок, малая копия кортасаровской Маги из «Игры в классики» (не по яркости образа, а по его фактическому содержанию). Что позволяет нам думать об Ане как о символе жизни? Во-первых, ее зоркость к реальности, чего лишен Лева: «Аня была поэтически зряча в живой жизни, и ее наблюдательности Криворотову случалось и позавидовать… Что готовый к побегу кофе будто бы силится снять свитер через голову — это он у нее позаимствовал». Во-вторых, то, что она играет роль вдохновительницы. Ведь именно благодаря ей Чиграшов написал единственное в зрелом возрасте стихотворение. Однако Аня — жизнь больная, ушибленная, потерянная. Ей и Леве следовало найти опору друг в друге: она подарила бы ему реальность и тепло жизни, он ей — свою робкую одухотворенность. Но Лев ослеплен мечтой о литературной славе и, обездвиженный вялой своей мечтой, оказывается недостаточно мужествен и зрел для Аниной любви. Помните, она говорит ему: «Мне надо полюбить. Лучше, конечно, тебя, — я правда хочу полюбить тебя…». Аня бросается от зеленого еще Криворотова к перезрелому Чиграшову, отдает ему свою теплую жизнекровность — но что она получит взамен? Какая опора ей в этом человеке, который слишком истощен и холоден, чтобы оценить в ней что-нибудь, кроме ее большого, «совершенно неприличного» рта. Этот рот — символ извращенной, надломленной жизненности Ани.

В критике звучал вопрос: почему Криворотов перестал слагать стихи? Списывали и на несчастную любовь, и на то, что он якобы подставил Чиграшова на допросе у следователя. Причина тут, мне кажется, очевидная: творческое банкротство можно было предугадать с самого начала («Ведь есть же оно под черепом, есть, но как свихнуть мозги, чтобы облечь это дело без потерь в слова…»). Талант исчерпала сама жизнь, потекшая не по своему руслу. Допрос же Леву, наоборот, воодушевил: «Все случившееся тому порукой, что я — настоящий, всамделишный поэт».

Но «всамделишным» поэтом ему быть не суждено. Тогда кем же? Разочарование в своем творчестве обессмыслило только иллюзорного Криворотова, настоящий Лева мог бы спокойно обойтись без «стихоплетства», но не без любви: именно после смерти Ани у героя «растет убеждение, что ты опоздал, разминулся, ошибся жизнью». «Лев Криворотов умудрился влюбиться дважды в течение одной недели, и оба раза пылко. Во вздорную сверстницу и в поэта средних лет с репутацией живого классика». Мы осудили вторичность героя, но, может быть, в положительном смысле это — намек судьбы на его место преданного поклонника при ярких, манящих людях? Истинный путь, путь любви и прославления обожаемого объекта, избавляет Льва от наносного самолюбия, от оглядки на то, каким его видят окружающие: «Лев, как шут гороховый, до полного забвения самолюбия будет день-деньской метаться по городу, раскиснув от чувств к двум людям зараз и добиваясь их расположения». Это искренность преданной вторичности, радость от бытия-подле-другого.

Иллюзорный Криворотов извращает свое предназначение. От преданности переходит к предательству. Герой предал не Чиграшова — он предал любовь, а тем самым и себя самого. Предал любовь к Ане — в расчетливо-малодушном продолжении связи с Ариной. Предал любовь к Чиграшову — в «шпионских потугах» выбиться «в конфиденты гения», в тщеславном желании использовать его славу для продвижения к своей.

Кумир нашего времени. Если бы герой Маканина захотел очистить себя только от литературного тщеславия, он стал бы героем нового времени, жизнетворческим человеком. Однако драматичность его образа в том, что литературность — лишь одно из звеньев в долгой цепи противостояний, сковавшей дух Петровича. Оппозиция литературности накладывается на оппозицию обществу, актуальную для антисоветского человека. То есть протест Петровича получает сразу и социальный, и экзистенциальный смысл. Он смешивает ценности этих миров, перестает отличать идолов общества от святынь духа. Протест против литературы выливается в отказ от творчества; неприятие навязанных советских идеалов приводит к сомнению в любых общепринятых ценностях; оппозиция государству рождает отчуждение от мира; отвращение к обывательской толпе вызывает презрение ко всему человечеству. Мир, человечество, общество, государство, ценности — все это для Петровича явления одного порядка, все это не-«я», угрожающее свободному самоопределению его личности.

Маканин любуется Петровичем как иллюстрацией к своей идее о безрезультатном, но стойком противостоянии индивидуума-интеллигента бездуховной энергии, воцарившейся в современном мире толпы (снова сошлюсь на его эссе «Квази»). «Маканин вовсю сакрализует своего Петровича» (Ремизова М. «Первое лицо…»); «Не раз и не два мы замечали, что в романе нет определенной авторской позиции<…> Маканин<…> передоверил повествование герою. Но<…> избрав (эту) манеру повествования<…> Маканин просто-таки совпадает с героем<…> Как-то незаметно роман превращается<…> в апологию героя» (Ермолин T. Человек без адреса. Роман Владимира Маканина «Андеграунд, или Герой нашего времени» как книга последних слов // Континент. 1998. № 4). Маканин воспевает оппозиционных миру индивидуумов как «Божий эскорт суетного человечества», не задумываясь о сущностных качествах этого «эскорта».

Петрович, по воле Маканина, приветствует вечный андеграунд как принципиальное неучастие индивидуума в любом общественном деле, устойчивую невовлеченность личности в общую реальность: «Прочтений (интерпретаций) русского отступничества достанет на всякий вкус<…> При любом здесь раскладе (при подлом или даже при самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будем тыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной коридора!.. Что до светящегося окна в самом конце коридора<…> оно не означает, кстати сказать, выхода: не означает ни выхода, ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака — это просто наша физическая смерть, износ тела». Но познаем дерево по плодам, а не по словам его. Меня поразила та почтительность, с какой большинство критиков писали о герое Маканина. Было ли это остаточное уважение к его писательскому статусу? Действие маканинского авторитета? Наивная доверчивость к высоким речам героя? Просто невнимание к сути образа? Недоуменный ужас — вот что должна была вызвать эта фигура, а тем более авторское любование ею, что бы там ни говорил Маканин (а он говорит, и не только в романе, но и в устных выступлениях — скажем, на прошлогоднем Форуме молодых писателей) о достоинстве принципиального бесцельного, безвыходного («ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака») подполья. Петровича нельзя назвать ни настоящим отшельником, ни философом, живущим исключительно духовной жизнью своего «я». Его существование так же зависимо от потребностей, как жизнь окружающей его «толпы»: у него нет семьи — но много случайных, без любви, связей; друзья его в первую очередь выступают как собутыльники, а подавление литературного тщеславия оборачивается невиданной агрессивностью его гордого «я», провоцирующего героя на два убийства.

У оппозиционного толпе индивидуума — почти гротескная озабоченность противостоянием надличному контексту: любой нажим реальности удесятеряет силу упругости его «я», провоцируя его на агрессивный ответный выпад. Его освобожденное «я» становится его новым господином: «Досадно было другое: я не сумел не обидеться. Неужели вид со стороны, взгляд и вид чьими-то чуждыми глазами все еще может меня задеть, царапнуть?»; «каково будет пережить еще и униженность? Завтрашний спрос с самого себя, чем и как завтра оправдаюсь?». Герой подпадает под власть подполья как иллюзорного «места», репутации, новоприобретенного статуса: «Через пять или десять, через сто лет (вон куда дотягивается тщеславие агэшника) я окажусь осведомителем<…> У агэшника ничего, кроме чести…» — заранее оправдывает он себя за убийство доносчика Чубисова. Это вывороченная, опрокинутая в жизнь криворотовщина, «липкая горечь» прежнего тщеславия. Иллюзорное «я» раздувается до размеров нового надличного контекста, до новой порабощающей системы, дикого культа — Петровичу от него «некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью, он (доносчик) загубит мое — большее, чем я». Герой воспринимает убийство как выполнение долга перед своим «я», поэтому так торжественно (и страшно) звучат его размышления об уже совершенном убийстве Чубисова: «Я опять был человек. Моя жизнь, какое-никакое мое бытие, а с ним и мое “я”, а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась за руки — как шли бы домой сбереженные в чистоте дети».

Общепринято, что для Маканина важна проблема индивидуальности, ее выживания в современном мире. «По Маканину, у человека три ипостаси: либо он безличный представитель биологического вида homo sapiens, либо стремящаяся воплотить свою уникальность личность, либо вновь безликая часть толпы, утопившая эту самую уникальность в коллективной безответственности» (Генис А. Прикосновение Мидаса: Владимир Маканин // Звезда. 1997. № 4). Между тем обостренное переживание кризиса индивидуальности в нашу эпоху: «Как задействовать ресурсы личности, растворенные в толпе? Сейчас в ходу состояние индивидуума на уровне ощущений. Почти зоология» (повесть «Лаз»), — мешает писателю увидеть путь к подлинной личностной реализации, замыкает его на идее стойкой оппозиционности индивидуума любому надличному контексту. В этом смысле неуместна следующая оптимистическая трактовка проблемы личности в романе «Андеграунд»: «Для него (Маканина) значима одна-единственная хронологическая мета: “А до XXI века рукой подать”<…>. Его занимает один-единственный вопрос: “быть или не быть” человеку, человеческой личности, человечеству в целом»; «Сломать человека<…> чуть-чуть сложнее, чем его убить. … Петрович<…> знает это как никто другой, а потому до конца сохраняет некое подобие надежды: есть все-таки маленький шанс, что человечеству в XXI веке — быть» (Архангельский А. Где сходились концы с концами // Дружба народов. 2001. № 2). Напротив, роман, по нашему мнению, отражает кризисность мироощущения Маканина, то, что он отчаялся в личности: «Маканин<…> не видит для писателя иного пути, кроме как к личностному краху. Оба варианта — и самодовлеющий бунт подпольщика, утерявшего дар слова, и униженное вымаливание материальных благ деградировавшим писателем “из бывших” — равно отталкивающи и равно безнадежны» (М. Ремизова, «Первое лицо…»).

Убийства — это тупик на первом этапе личностного самоочищения и указание на невозможность второго. Герой, выбравший жизнь, оказывается только выбравшим себя и останавливается на достигнутом. Полное освобождение предполагало бы внутреннее очищение Петровича до органичного для него состояния свободного духом, возвысившегося над мирскими потребностями отшельника. Но повторному пересмотру своего «я» мешает закаменелость героя в новой иллюзорной роли «матерого агэшника». Так, кульминационный эпизод в психиатрической больнице, где героя пытаются «развести» на раскаяние, нельзя рассматривать с моральной точки зрения (как наказание за убийство и очищение души — смотри статью А. Латыниной «Легко ли убить человека?» в «Литературной газете» от 29 апреля 1998 года), ибо он не ведет к преображению героя. После выхода из больницы герой ни в чем не изменяется: по-прежнему он демонстрирует свою бескомпромиссную подпольность, презирает людей, отстаивает свое «я». И если учесть, что все вышеназванное как раз и привело Петровича к преступлению, то можно сделать неутешительный вывод: в первой же критической ситуации убийство может произойти еще раз.

Иллюзия альтернативы. Криворотов и Петрович оказались заложниками надуманной альтернативы. Или слава литератора — или ничего, — загадывает герой Гандлевского. Лучше уйти в спасительное ничто, иначе — зависимость от государства, тщеславия и материальных благ, — решает герой Маканина, противопоставляя себя чиновникам, преуспевшим писателям и коммерсантам. Оба оказываются в ситуации безвыходной альтернативы: можно быть ужасным Никем — или расплывчатым Всяким. Оба не смеют найти себя вне ее. В действительности всегда есть третий путь: любовь к Ане и преданное почитание Чиграшова у героя «<НРЗБ>» и духовное отшельничество у героя «Андеграунда».