«Ушагал далеко вперёд…» (Павел Васильев, Пётр Луцик и Алексей Саморядов)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

[13.11.15]

Привет, полуночники!

Лекция по бесчисленным просьбам будет о Павле Васильеве. Сегодня он на щите, и поднят он на щит абсолютно взаимоисключающими людьми и силами. И поэтому, наверное, пора поговорить о том, что такое Васильев (во всяком случае, в моём понимании), не убегая от всяких действительно важных и серьёзных подходов к теме.

Начинаю пока всё-таки с вопросов.

– Не кажется ли вам, что как-то совсем забыли замечательного писателя и талантливого киносценариста Юрия Нагибина? И творчество его было высокое, и происхождение загадочное, и жизнь нетривиальная, – flamingo пишет.

– Понимаете, тут сложная штука. Нагибина я перечитал недавно. Перечитал рассказ «Терпение», который в своё время наделал много шуму, – рассказ о калеках, сосланных на вымышленный остров Богояр, в котором угадываются Соловки. А может, он и не вымышленный. В общем, на этот остров сослали после войны всех калек, и героиня встретила там свою первую любовь, с которой простилась в Коктебеле в 41-м году, а на войне он ноги потерял, и вот она его на этом острове встретила… Я помню, что больше всего негодования у тогдашней критики вызывало то, что героиня сразу ему отдаётся там же, в лесу: вот как это можно, тридцать лет спустя?

Честно говоря, я поразился тому, как это плохо написано. Я вообще-то привык думать, что Нагибин – очень хороший писатель. Я думал это прежде всего после его гениального «Дневника», который был издан сразу после его смерти. Он отдал его в печать ещё при жизни, и вот, как бы свершив своё главное дело, умер. Царствие ему небесное. Он был настоящий писатель. Но, странное дело, как же плохи были его официально публиковавшиеся вещи.

Он принадлежал к тому удивительному, моему любимому поколению – поколению советских мальчиков 41-го года, московских гениальных мальчиков, так рано созревших. Уже к шестнадцати годам это были зрелые люди, не по-детски интересовавшиеся любовью и сексом в том числе, не по-детски готовые умирать, не по-детски ответственно и серьёзно размышлявшие о будущем. Александр Аркадьевич Гинзбург (впоследствии – Галич) принадлежал к их числу. Да бо?льшая часть «Арбузовской студии». Дезик Кауфман (впоследствии – Давид Самойлов), Боря Слуцкий, харьковчанин Миша Кульчицкий, Миша Львовский, Серёжа Наровчатов, красавец. Вот они все были такие – поколение, которому в 1940 году было восемнадцать-девятнадцать лет. Михаил Молочко, Николай Отрада, Арон Копштейн – вот эти. Лия Канторович принадлежала к этому поколению – легендарная московская красавица, звезда катка на Чистых прудах. Я всегда к этому поколению тянулся. Кстати говоря, у Юрия Бондарева в очень неплохом романе «Выбор» дочь главного героя мечтает об этом поколении. Она смотрит там на Илью Рамзина, на отца, на их фотографии у моря и говорит: «Ну это же полубоги!»

Начинал Нагибин блистательно. Он написал великолепные «Чистые пруды» – цикл рассказов о Москве, предвоенных рассказов о взрослых детях, преждевременно сформировавшихся, удивительно ярких, удивительно обречённых, в каждом звуке обречённость. Он был болен этим временем. Это как для Трифонова Дом на набережной стал главным впечатлением жизни, и «Игры в сумерках» он написал об этом.

«В те юные годы» (ужасное название!) – очень удачная повесть о друге и соратнике Нагибина, об Оське, и о Павлике, кумире его детства – таком же, как окуджавский Лёнька Королёв. Вот этим миром московских дворов они все, выросшие, до конца жизни были больны, потому что это была потрясающая среда и потрясающее поколение, поколение выбитое. Но даже в выбитом состоянии, даже когда из них уцелел только каждый четвёртый, они сумели сделать оттепель, сумели подарить Советскому Союзу лучший период его существования. Это гениальные были дети, конечно.

Позднейшие вещи Нагибина, в особенности его рассказы о русских гениях: о Рахманинове, о Тютчеве у него было («Продлись, продлись, очарованье…»), о протопопе Аввакуме – это немножко хрестоматийно, литературно. И главное, что многие его повести и рассказы семидесятых-восьмидесятых годов (как «Срочно требуются седые волосы», знаменитое произведение) очень дурновкусные. «Пик удачи» совсем дурновкусный.

Он очень зависел от эпохи. И когда эпоха стала опошляться, с ней вместе стал опошляться и он. Появилась некоторая стилистическая избыточность, появилась некоторая сальность, ему прежде не свойственная. А когда случилась перестройка, вдруг это всё слетело – и он написал несколько гениальных вещей, из которых самые лучшие, конечно, «Моя золотая тёща» и «Тьма в конце туннеля».

Нет, пожалуй, ещё больше мне нравится всё-таки «Дафнис и Хлоя». Это история его первой любви к первой жене, фамилия её была Асмус. В повести её зовут Даша, а в реальности – Маша. Потрясающая вещь! И опять какой-то прежний тогдашний дух там живёт. Это очень эротически напряжённый текст, безусловно, и очень молодой, по-молодому злой, обидчивый. Нагибин умудряется коснуться самых тонких, самых интимных, самых запретных вещей. Это написано превосходно, просто на грани надрыва какого-то, нервного шока!

Напоследок скажу вот какой парадокс. Конечно, Евтушенко очень любил Ахмадулину, и это совершенно несомненно, у них была настоящая любовь. И Нагибин очень любил Ахмадулину, он стал её мужем потом. В записках-воспоминаниях Евтушенко о ней преобладают тона светлые и даже несколько умилённые. В записках Нагибина (она там выведена под именем Геллы) много злобы, раздражения, даже ненависти, но насколько она живая и прекрасная у Нагибина! Насколько иногда мужская ненависть бывает сильнее, поэтичнее, животворнее мужского умиления, даже мужской любви. Там такая кровь, такой надрыв – и о её романе с Шукшиным во время съёмок «Живёт такой парень» (она там играет молодую журналистку), и о её изменах, о её пьянстве. Ну, она там выходит и порочной, и неотразимой, и при этом святой. Понимаете, образ святости там есть.

Он пишет: «Я знаю, что, если бы ты летела в самолёте, и объявили бы, что он падает и все бросились бы в хвост, потому что это самое безопасное место, ты сидела бы, не трогаясь с места, и ела бы яблоко». Да, она была такая, она сидела бы и ела яблоко. Лучшее, что написано о Белле Ахмадулиной, – вот эти страшные дневники Нагибина.

–?Как вы думаете, почему главная героиня романов Пелевина так однообразно идеальна – юная неземная красота плюс нечеловеческий интеллект? Для того чтобы в них влюбиться, не надо прилагать усилий. Это же скучно. Да и любовь ли это? Неужели нет большей любви, чем романтизированная похоть?

– Прелестный вопрос! Есть! И она описана в последнем романе Акунина «Другой путь». Вот там самые интересные рассуждения о любви, очень интересные. И сам тип любви, в котором сочетается влечение ума, влечение тела, влечение сердца, – это очень точно описано. Мало у нас о любви хороших текстов. Я с Акуниным недавно говорил, влиял ли на него каким-то образом трактат Стендаля «О любви». Он сказал, что в детстве, в молодости – да. А сейчас он понимает, что текст сильно переоценён. В общем, Акунин как бы написал его вторую часть. У него не хуже, мне кажется. Нет, прекрасная история. Да, там о любви сказано очень точно.

Бывают вещи бо?льшие, чем романтизированная похоть. Вот моя «формула любви» (простите за цитату) совершенно чётко восходит к Шварцу: «Куда вы пойдёте – туда и я пойду. Когда вы умрёте – тогда и я умру». Мне знакомо такое сильное тяготение – тяготение всем телом, всем умом, всей памятью. Мне это знакомо. И даже страшно сказать, я несколько раз это испытывал. И даже страшно сказать, что когда я этого не испытывал, то я это любовью не считал. Поэтому романтизированная похоть – это не мой вариант.

И с пелевинскими женщинами мне было бы довольно скучно, честно говоря, потому что они все как-то всё время любуются собой и стараются угодить мужчине. Это странное сочетание, где мне обе составляющие не нравятся. Это не значит, что Пелевин пишет их плохо. Он описывает их прекрасно! Такой типаж существует – типаж интеллектуалки, которая пытается мужчину привязать интеллектом и похотью. Но просто это неинтересно.

В роковых феминах нет загадок,

Как и в предпочтениях толпы.

Их разврат старателен и гадок,

В большинстве своём они глупы, —

писал один современный автор.

А теперь переходим к точке сегодняшнего нашего разговора – к творчеству Павла Васильева.

Павел Васильев был, безусловно, самым талантливым из поэтов 1910 года рождения, хотя у него хорошая конкуренция. Это и Твардовский, с которым его можно сопоставить по эпическому размаху. Это и Берггольц, и её первый муж Борис Корнилов, с которым Васильев дружил и с которым он одновременно погиб, и у них очень много интонационных сходств. Но Васильев, конечно, изначально гораздо масштабнее. Он эпический поэт, мастер того, что называется в русской литературе «большим полотном», – мастер повествовательной поэмы, в которой он плавает внутри жанра даже с большей свободой и с большей изобретательностью, чем Цветаева. Я не думаю, что поэтический нарратив умер, что писать поэму сегодня архаично, как думает, например, Кушнер. Вот у Кушнера есть другой жанр – книга стихов. Это тоже своего рода эпический жанр, но более дробный и пёстрый.

Я не думаю, что умение высекать искру из столкновения поэзии и прозы утрачено навеки. Это жанр Леонида Мартынова в советское время, это, безусловно, Твардовский. Умение рассказывать историю в стихах – высокий жанр. Это примерно то, что в прозе (ведь это тоже поэмы, по сути дела) делает Гарсиа Маркес в «Осени патриарха» и в других своих текстах. Ну, у Фолкнера есть тексты, очень близкие к поэтическому повествованию.

Словом, я не думаю, что поэтический нарратив умер. У меня есть ощущение, напротив, что Павел Васильев, как говорила Цветаева, «ушагал далеко вперёд и ждёт нас где-то за поворотом». Я хорошо помню, как Леонид Юзефович мне в «Литературном экспрессе» на перроне в Улан-Удэ читал «Принца Фому».

Давайте просто вспомним для примера.

Он появился в тёмных сёлах,

В тылу у армий, в невесёлых

Полях, средь хмурых мужиков.

Его никто не знал сначала,

Но под конец был с ним без мала

Косяк в полтысячи клинков.

Народ шептался, колобродил…

В опор, подушки вместо сёдел,

По кованым полам зимы,

Коней меняя, в лентах, в гике,

С зелёным знаменем на пике,

Скакало воинство Фомы.

А сам батько? в кибитке прочной,

О бок денщик, в ногах нарочный

Скрипят в тенётах портупей.

Он в башлыке кавказском белом,

К ремню пристёгнут парабеллум,

В подкладке восемьсот рублей.

Это удивительное сочетание точности в деталях и абсолютно свободного повествовательного мастерства. Просто жидки силёнки у большинства современных авторов, чтобы написать такой плотный, лихой и литой нарратив, в котором бы точность деталей и сюжетная напряжённость сочетались бы с абсолютной чеканкой звука.

Васильева поднимают на щит (с лёгкой руки Сергея Станиславовича Куняева) русские националисты, которые утверждают, что вот ещё одного великого русского поэта погубили евреи – Джек Алтаузен и Михаил Светлов, которые якобы на него доносили. Во-первых, Светлов никогда ни на кого не доносил. Во-вторых, драка между Васильевым и Алтаузеном действительно была. Алтаузен расчётливо оскорбил Наталью Кончаловскую, чтобы вызвать реакцию у Васильева. Известно, что Васильев за этой реакцией далеко в карман не лез. Не нужно делать из него ангела. И антисемитом он тоже не был.

Павел Васильев жил в очень нервное время. И он понимал, что, будучи чрезвычайно ярким талантом, он резко отличается от посредственностей и каждый его шаг – это шаг к гибели. И чем больше было этих шагов, чем больше было этой негодующей реакции, тем активнее, тем отчаяннее он кидался в новые скандалы. Это была понятная ярость, потому что во время тотальной усреднённости и тотальной имитации поэт такого класса, естественно, постоянно вызывал к себе и ненависть, и враждебность.

Вообще Васильев – поэт удивительного мелодизма, удивительно сильного и ровного песенного звучания. Тут на чём ни откроешь, это не просто приятно читать, приятно произносить вслух. Как «Стихи в честь Натальи», одно из лучших любовных стихотворений в русской лирике тридцатых годов, или как «Любовь на кунцевской даче», тоже замечательное, или «Расставание с милой». Ему двадцать два года, при этом текст мало того что взрослый, а это, знаете, немножко текст шпаликовский. Я думаю, что Шпаликов – это такое послевоенное, такое оттепельное продолжение Корнилова и Васильева, вот этой бесшабашной, трагической и иронической интонации:

Что нам делать? Воротиться?

День пробыть – опять проститься —

Только сердце растравить!

Течь недолго слёзы будут,

Всё равно нас позабудут,

Не успеет след простыть.

Ниже волны, берег выше, —

Как знаком мне этот вид!

Капитан на мостик вышел,

В белом кителе стоит.

На одну судьбу в надежде,

Пошатнулась, чуть жива.

Ты прощай, левобережье —

Зелены?е острова. <…>

Ты прощай, прощай, любезный,

Непутёвый город Омск,

Через реку мост железный,

На горе высокий дом.

Ждёт на севере другая,

Да не знаю только, та ль?

И не знаю, дорогая,

Почему тебя мне жаль. <…>

Впереди густой туман.

«Полным ходом-пароходом!» —

В рупор крикнул капитан.

И в машинном отделении

В печь прибавили угля.

Так печально в отдалении

Мимо нас бегут поля.

Загорелись без причины

Бакены на Иртыше…

Разводи пары, машина, —

Легше будет на душе!..

Я прочту сейчас одно из самых любимых моих стихотворений в русской поэзии. Оно замечательно показывает, как бесконечно богат и разнообразен был Васильев, как он умел вообще превращаться в совершенно разных поэтов. У него есть довольно большой цикл стихов, написанных от имени Мухана Башметова, молодого казахского поэта. Конечно, если бы Васильев сам это написал под собственным именем, никто бы этого не напечатал, а так это печатали. Вот стихи Мухана Башметова, по-моему, совершенно гениальные:

Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса

И утверждаю, что тебя совсем не было.

Целый день шустрая в траве резвилась коса —

И высокой травы как будто не было.

Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса

И утверждаю, что ты совсем безобразна,

А если и были красивыми твои рыжие волоса,

То они острижены тобой совсем безобразно.

И если я косые глаза твои целовал,

То это было лишь только в шутку,

Но когда я целовал их, то не знал,

Что всё это было только в шутку.

Я оставил в городе тебя, в душной пыли,

На шестом этаже с кинорежиссёром,

Я очень счастлив, если вы смогли

Стать счастливыми с кинорежиссёром.

Я больше не буду под утро к тебе прибегать

И тревожить твоего горбатого соседа,

Я уже начинаю позабывать, как тебя звать

И как твоего горбатого соседа.

Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса, —

Единственный человек, которому жалко,

Что пропадает твоя удивительная краса

И никому её в пыльном городе не жалко!

Это гениальные стихи, потрясающие совершенно, новый шаг в развитии русской просодии! Посмотрите, как замечательно Васильев имитирует качающийся распев степной песни и одновременно страшно уязвлённую мальчишескую и по-степному важную интонацию казахского поэта. Это совершенно грандиозное явление.

Что мне в Васильеве не нравится, чтобы сразу об этом сказать? Ну какое тут может быть «нравится», «не нравится»? В двадцать семь лет убили гениального поэта, который только начал разворачиваться, у которого эпическая поэма «Соляной бунт» (по сути говоря, настоящий роман в стихах) – это вообще лучшее, что в русской поэзии тридцатых годов существовало, если не считать нескольких текстов Мандельштама и Пастернака. Он – абсолютно новое явление, умеющее рассказывать об огромных сибирских просторах языком столь же свободным, богатым и совершенным, как сама эта земля, таким же отточенным и при этом таким же первозданным. Он замечательно сочетает высокое мастерство с абсолютной свежестью восприятия и молодости.

Что мне не нравится, если сразу скинуть со счетов, что перед нами безвременно убитый великий поэт? На нём есть действительно несколько поступков не очень благовидных. То, что он во время первого своего процесса в 1932 году так сдавал несчастного Рюрика Ивнева, который первым заметил его дарование и устроил ему в шестнадцать лет первый творческий вечер, а Васильев пишет, что тот его «приучал к богеме» и вообще «сомнительный тип». По описанию Варлама Шаламова видно, что при своей невероятной красоте и утончённости Васильев – человек жестокий и эгоцентричный. Шаламов не зря упоминает его очень длинные и очень цепкие пальцы. Да, наверное. Наверное, и скандалы за ним водились. Наверное, и некоторая безнравственность за ним водилась, потому что молодому и красивому человеку трудно вести себя нравственно. Я думаю, что в нём было очень много самомнения, которое, кстати, старательно раздували его некритичные друзья. Но за всем этим самомнением стоит огромная настоящая внутренняя трагедия. Внутри ему было (вот что надо отметить) очень некомфортно.

И я должен вам сказать, что одно из лучших русских стихотворений, когда-либо вообще написанных просто, – это, конечно, «Прощание с друзьями»; стихотворение, которое совершенно не имеет себе равных по чудовищной и мучительной тоске своей.

Друзья, простите за всё – в чём был виноват,

Мне хотелось бы потеплее распрощаться с вами.

Ваши руки стаями на меня летят —

Сизыми голубицами, соколами, орлами.

Посулила жизнь дороги мне ледяные —

С юностью, как с девушкой, распрощаться у колодца.

Есть такое хорошее слово – родныя,

От него и горюется, и плачется, и поётся.

А я его оттаивал и дышал на него,

Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.

Вы обо мне забудете, – забудьте! Ничего,

Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно.

Вот дальше идёт гениально!

Так бывает на свете – то ли зашумит рожь,

То ли песню за рекой заслышишь, и верится,

Верится, как собаке, а во что – не поймёшь,

Грустное и тяжёлое бьётся сердце.

Помашите мне платочком за горесть мою,

За то, что смеялся, покуль полыни запах…

Не растут цветы в том дальнем, суровом краю,

Только сосны покачиваются на птичьих лапах.

На далёком, милом Севере меня ждут,

(Вот как это здорово сказано! Какая страшная строчка!)

Обходят дозором высокие ограды,

Зажигают огни, избы метут,

Собираются гостя дорогого встретить, как надо.

(В общем, такое блатное отчаяние, но очень мощное.)

А как его – надо его весело:

Без песен, без смеха, чтоб тихо было,

Чтобы только полено в печи потрескивало,

А потом бы его полымем надвое разбило.

Чтобы затейные начались беседы…

Батюшки! Ночи в России до чего же темны.

Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной, —

                                                                      я еду

Собирать тяжёлые слёзы страны.

А меня там обступят, качая головами,

Подпершись в бока, на бородах снег.

«Ты зачем бедовый, бедуешь с нами,

Нет ли нам помилования, человек?»

Я же им отвечу всей душой:

«Хорошо в стране нашей, – нет ни грязи, ни сырости,

До того, ребятушки, хорошо!

Дети-то какими крепкими выросли.

Ох и долог путь к человеку, люди,

А страна вся в зелени – по колени травы.

Будет вам помилование, люди, будет,

Про меня ж, бедового, спойте вы…»

Это гениальные стихи! И после этого неважно – был ли Васильев евразийцем, пассионарием, сибиряком, представителем какой-то группы сибирских авторов, где вместе с Марковым и Мартыновым он был арестован за какие-то мечты якобы об отделении Сибири (чего не было). Тут вообще неважно, кто был этот человек. Это великие стихи, которые существуют в русской поэзии уже совершенно независимо от своего носителя.

И написанное в ту же ночь стихотворение «Я полон нежности к мужичьему сну…» – это тоже абсолютно гениальный текст:

Рассвет по ромашкам шёл к мужичьему дому

Поглядеть в окошко, как мужику спится.

Как мужику спится? Плохо мужику спится.

Вот какая-то птица к нему садится

И начинает разговаривать по-худому.

Из этого вышел весь Юрий Кузнецов. Вообще из Васильева, как из такого зерна, развилось огромное количество поэтов самых разных направлений: и песенный, иронический и горький Геннадий Шпаликов, и Юрий Кузнецов с его страшными стихами и с его ужасами, и Игорь Шкляревский с его чувством неуклюжего колючего простора. Это действительно поэт, в котором вся русская поэзия семидесятых годов уже есть, как в зародыше.

При этом, конечно, нельзя забывать, у Васильева (это редчайший случай в русской поэзии, пожалуй, только у Твардовского это есть) лирика очень органично сочетается с повествованием. Он умеет так повествовать, чтобы это было не сухо, не протокольно, чтобы это всё-таки оставалось песней. Просто от наслаждения это читать вслух я не могу никак отделаться.

Видите ли, тут одна есть проблема. Все говорят «сила, сила» – и возникает какой-то культ силы. Нет, сила сама по себе и мастерство само по себе немного значат. Важно, конечно, вот это русское отчаяние, которое лежит на дне всех этих текстов. Эти тексты горькие, полные самоненависти и тоски, а не наглого самоутверждения. Васильев – это всё равно всегда отчаявшийся юноша, а вовсе не какой-то крушитель морд. Вот в этом, собственно говоря, его настоящая русская природа.

Я просто не могу не прочесть под занавес:

И в июне в первые недели

По стране весёлое веселье,

И стране нет дела до трухи.

Слышишь, звон прекрасный возникает?

Это петь невеста начинает,

Пробуют гитары женихи.

А гитары под вечер речисты,

Чем не парни наши трактористы?

Мыты, бриты, кепки набекрень.

Слава счастью, слава, жизни слава.

Ты кольцо из рук моих, забава,

Вместо обручального надень.

Вот если вы не чувствуете в этих стихах подспудного отчаяния и издевательства, значит, вы не чувствуете ничего.

[20.11.15]

После двух отсрочек поговорим о Луцике и Саморядове.

Пётр Луцик и Алексей Саморядов – две безоговорочно самые интересные фигуры в русской драматургии, кинодраматургии девяностых годов. И что-то мистическое есть в их уходе. Какая-то страшная сила, вроде описанного у Стругацких гомеостатического мироздания («За миллиард лет до конца света»), их убрала. Поэтому мы поговорим про них. Тем более прошло пятнадцать лет со времени смерти Саморядова, без малого десять – со смерти Луцика, и никто их не забыл. До сих пор сияют эти два имени, и сделанное ими оказывается очень важным. Они заложили, мне кажется, какую-то основу нового мировоззрения, которое потом, так страшно исказившись, привело к феномену «Брата 2».

Пока я начинаю отвечать на вопросы.

–?Ваше отношение к творчеству Михаила Анчарова как писателя и как барда? Когда читаешь его произведения, появляется противоречивое ощущение тоски и в то же время надежды.

– В 1979–1980 годах у нас была такая «микрооттепель», потому что «Новый мир» напечатал труды Брежнева и надо было чем-то это срочно уравновесить, каким-то авангардом. И под это дело прополз в «Новый мир» совершенно авангардный роман Михаила Анчарова «Самшитовый лес», который, кстати, жестоко раздолбали тогда в «Литературке». Я помню сложное ощущение от этой книги, от её главного героя Сапожникова. И вообще ощущения у меня от Анчарова всегда были очень сложные. Но я одно не могу не признать: это увлекательно, это интересно.

Анчаров был человек невероятной разносторонности, хороший художник, иллюстратор, маслом писал замечательно, первый русский бард послевоенный (может быть, ещё Алексей Охрименко), первый по-настоящему услышанный. И некоторые его сочинения… Самое знаменитое – это, конечно, «Солнце село за рекой, за приёмный за покой» («Песенка про психа из больницы имени Ганнушкина, который не отдавал санитарам свою пограничную фуражку»), «Песня об органисте», который заполнял паузы в концерте популярной певицы, «Песня водителя МАЗа». Это всё замечательно. Они мужественные такие, но немного гриновские, немного мечтательные. И вообще в Анчарове что-то было мистическое, как мне кажется. Он очень многое умудрился почувствовать и написать раньше других. И потом, он драматург был первоклассный. Первый советский сериал – это Анчаров. Это «День за днём», это «В одном микрорайоне». Кстати, там Караченцов (это, по-моему, первая его большая роль была) пел замечательную песню на титрах:

Заря упала и растаяла,

Ночные дремлют корпуса.

Многоэтажная окраина

Плывёт по лунным небесам.

Это одна из последних песен Анчарова, которая стала всесоюзно известной. Он отец жанра советской бытовой драмы. Советский сериал – это же особая история. Это не «– Поговорим, Марианна. – Нам не о чем говорить, Луис Альберто», это не испанская и не кубинская киноновелла, а это именно хроника быта, конфликты коммунального плана. И Анчаров прекрасно это чувствовал при всём своём романтизме.

Что касается его прозы. В моё время, когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет, в большой моде была его повесть «Сода-солнце». Что в ней люди находят, я никогда не мог понять. Поздние его романы печатались с «продолжением» в «Студенческом меридиане», были уже никому не нужны, порой довольно скучны (вот эти его благушинские повествования о мире старой Москвы), но в них была какая-то своя прелесть. Мне кажется, Анчаров чуть-чуть не дотянул до гения. Во всяком случае, некоторые его песни выжили, и песни эти очень хорошие. Правда, Алексей Хвостенко пел их лучше, чем сам Анчаров. Исполнение Анчарова мне всегда казалось суховатым. Но это был автор феноменальной одарённости. Говорю же, вот чуть-чуть до гения не дотянул. Он был очень похож на Ивана Ефремова – и внешностью, и универсальностью своей.

–?Удивлён вашей симпатией к старику Савелию из рассказа Горького «Отшельник». Для меня это тот же утешитель Лука, только доведённый до какого-то животного предела. Герой наделён тремя качествами: здоровьем и трудолюбием, сексуальным влечением и чарующей силой утешения. Не ставит ли автор параллель между этими инстинктами?

– Видите ли, Горький же менялся всё-таки. Он менялся в зависимости от возраста, в зависимости от статуса. Ранний Горький уверен, что проект «Человечество» надо радикально пересмотреть, что человек должен пойти в «переплавку». Но Горький сорокалетний уже очень ценит материальную культуру, коллекционирует китайские вазы, наслаждается музеями. Он любит гораздо больше уже не босяков, потому что это раньше босяки казались ему представителями дивного нового человечества. Теперь ему нравятся люди искусства, просвещения, культуры. Он вообще верит только в культуру как в панацею от всего. Может быть, он прав в этом.

Горький образца марта 1917 года, газеты «Новая жизнь» – далеко не буревестник. Хотя в газете «Новая жизнь» сотрудничали люди весьма приличные в диапазоне от того же Полонского до Маяковского, но газета-то, прямо скажем, в своём антибольшевизме хватала через край. Она вообще отрицала возможность перемен в России, потому что «пролетариат растворится в болоте». Поэтому естественно, что Горький менял и своё отношение к пролетариату, и своё отношение к революции. Менял отношение и к утешительству.

Пьеса «На дне» написана дерзким молодым человеком, который говорит: «Ложь – религия рабов и хозяев… Правда – бог свободного человека!» Рассказ же «Отшельник» – из цикла «Рассказы 1922–1924 годов», единого цикла. Там в последнем рассказе убивают этого отшельника – в «Рассказе о необыкновенном». Это совсем другой персонаж. Это человек, который утешает несчастных, забитых людей. И Горький 1922 года понимает, что человек больше нуждается в утешении, в милосердии, чем в правде любой ценой.

Но это старый человек уже вообще-то. Горькому пятьдесят четыре года, он по тем меркам много пережил. И хотя его главное свершение – Самгин – оставалось ещё впереди, но лучшее, что он написал в новеллистике, – это именно те самые «Рассказы 1922–1924 годов»: «Голубая жизнь», «Рассказ о безответной любви» (такой немножко ницшеанский, но всё равно очень талантливый), конечно, «Рассказ о необыкновенном» страшнейший. Я больше всего люблю его рассказ этого периода «Мамаша Кемских», где впервые у Горького над жестокостью преобладает сострадание. Поэтому – да, мне нравится этот отшельник, мне нравится, что рядом с ним легче, что жить хочется. Хотя, конечно, на вкус и цвет…

–?Скажите несколько слов о толстовском «Четвероевангелии». Перекручено там всё, или же некая точность есть?

– Какая точность? Видите ли, он заменил все реалии на русские крестьянские. Ну, в этом нет греха. В конце концов, когда европейские художники писали «Поклонение волхвов», они тоже это зимними реалиями насыщали – и ничего страшного. И Пастернак написал «Рождественскую звезду» точно так же:

Вдали было поле в снегу и погост <…>

И небо над кладбищем, полное звёзд.

–?Пойдёмте со всеми, поклонимся чуду, —

Сказали они, запахнув кожухи. <…>

Там и сено, и крупа, и труха. Ну что? Нормально.

Что касается толстовского «Четвероевангелия», то главная проблема там не в том, что многое перекручено, а в том, что оттуда изъято чудо. Это как бы попытка написать, как оно всё было, но без метафизики, без чудес. А Евангелие без чудес никакого смысла, по-моему, не имеет. Понимаете, свести Евангелие к моральной проповеди невозможно. «Если Христос не воскрес, – говорит апостол Павел, – дело наше мертво, вера наша мертва». Христос воскрес – в этом-то и заключается самое интересное.

А теперь про Петра Луцика и Алексея Саморядова.

Я знал обоих. Я познакомился с Лёшей Саморядовым за три дня до его гибели на молодёжном кинофоруме в Ялте. У меня при виде этих людей всегда было ощущение, что я общаюсь, не скажу, что с людьми новой генерации, с новой ступенью эволюции, но с чем-то совершенно экстраординарным, – по двум причинам.

Во-первых, когда они работали вместе, это было не «один плюс один», а что-то совершенно новое, другая сущность образовывалась. И эти люди были так идеально подобраны, так пригнаны друг к другу, что их встреча (на самом деле абсолютно случайная) начинала выглядеть какой-то судьбой. Они были живыми орудиями судьбы. Они родились для того, чтобы сформулировать новую Россию, нового русского человека.

И второе, что меня поражало: Луцик и Саморядов выдумывали и писали на порядок лучше большинства современных прозаиков. Их сценарии были первоклассной прозой, их легко было поставить. Просто нравами и общей бездарностью эпохи объясняется то, что ни одного хорошего фильма по их произведениям до сих пор не снято. Сняты неплохие и плохие, хорошего нет ни одного.

Они закончили агишевский курс[24], писали с потрясающей выпуклостью, лаконизмом и силой. И что самое поразительное в их творчестве? Они придумали нового героя, которого тогда не было. В этом особенность кинодраматургии – она всегда строится не вокруг фабулы, а вокруг героя. Это я хочу сказать всем, кто начинает писать сценарии: если вы придумали хороший сюжет для кино, есть почти стопроцентная гарантия, что ничего не получится. Луцик и Саморядов были сильными сюжетчиками, но главное у них – герой.

Этот новый герой представляет собой нечто странное. Это, конечно, пришло из советского кинематографа двадцатых-тридцатых годов, даже скорее тридцатых, потому что в двадцатых ещё очень силён налёт масскультовой пошлости и Серебряного века. Это герой довженковский, герой барнетовский. Не случайно единственный фильм, снятый самим Луциком, назывался «Окраина» (привет Барнету). Они взяли своего героя частично у Марка Донского, частично у Александра Довженко – классиков советской режиссуры.

Это герой сильный прежде всего, и сильный без напряжения, естественным образом. Он живёт в суровых условиях. Он пришёл откуда-то из оренбургских степей (откуда родом и Луцик, и Семирядов были оба), откуда-то из русского юго-востока, где бродят невнятные кочевники и надо как-то сопротивляться этим кочевникам, где вырастают сильные и странные люди, способные загрызть или задушить волка, которые ходят зимой и летом в каких-то овчинных тулупах, которые абсолютно ненасытны в сексе. Если кто-то помнит «Дети чугунных богов»: «Иван, куда идёшь?» – «Бабу хочу. К ней иду», – такой тяжёлый, чугунный ответ. Я помню, мне Лёша Саморядов в разговоре говорил, что нынешние кинодеятели не умеют использовать опыт советского производственного кино, что производственный сценарий может быть триллером на самом деле, может быть увлекательнее, чем триллер.

И надо вам сказать, что в лучшей, наверное, экранизации (не считая луциковской «Окраины») их кинопрозы – в фильме Томаша Тота «Дети чугунных богов» – была сцена, когда инспектор (Юрий Яковлев) приезжает на завод, где плавят сталь удивительную, уникальную. И для того чтобы продемонстрировать качество этой стали, Иван, главный сталевар, становится за листом, подвешенным к испытательному стенду, и говорит: «Стреляйте!» И раздаётся чугунный, мощный удар болванки в эту сталь – и Ивану ничего не делается, сталь совершенно спокойно отражает этот удар. Очень страшная сцена по напряжению, немножко напоминающая литьё колокола и первую пробу колокола. Помните, как он бесконечно долго раскачивается в «Андрее Рублёве»?

Но отличие Луцика и Саморядова от большинства сверстников было в том, что у них совершенно не было «тарковщины», долгих претенциозных разговоров (у Тарковского это гениально, но «тарковщина» – это невыносимо), не было долгих пейзажей – вообще не было длиннот. В их сценариях всё время происходит яркое, плотное, насыщенное действие.

Наверное, главный сквозной сюжет – это превращение героя в сверхчеловека, как в гениальном сценарии «Праздник саранчи» (фильм по нему показался авторам настолько неудачным, что они даже сняли название, и в результате фильм назывался «Савой»). Удивительно, что это превращение понималось ими… Это очень важно, это важная мысль, которую я попытаюсь сейчас сформулировать. Превращение героя в сверхчеловека понималось ими не только как приращение силы, возможностей, но и всегда как утрата – как утрата человеческого, человечности.

В этом смысле самый показательный их сценарий – это «Кто-то там, внутри…», который потом, после обработки Ираклием Квирикадзе, стал основной замечательного фильма «Лимита», дебютного фильма Дениса Евстигнеева. В фильме герой уже сверхчеловек, но что-то бесконечно важное он утратил – что-то, что там, внутри, что-то, что сохранил другой герой, его друг, неудачник, лузер.

Трагедия этого превращения, этот ужас силы были и в лучшем их, на мой взгляд, сценарии, в «Дюбе-дюбе». Многие, конечно, скажут, что лучший их сценарий – «Дикое поле», так замечательно поставленный Михаилом Калатозишвили, но мне-то кажется, что лучше «Дюбы-дюбы» ничего нет. Это тоже моя упёртость некая, потому что я ведь начал знакомство с их творчеством с этого сценария.

Я чисто случайно шёл где-то по Курскому вокзалу, купил альманах киносценариев. 1994 год это был, что ли… Нет, вру, 1992-й. И стал я читать. Ребята, я не мог оторваться! Я так ждал следующего номера с окончанием, как не ждал ну ни одного журнала в своей жизни! И когда дочитал эту мучительную трагическую историю, я понял, что в нашу жизнь пришли два гениальных писателя. Я не бросаюсь словами. Если вы прочтёте эту повесть… Не надо смотреть фильм. Александр Хван – очень хороший человек и хороший режиссёр, но он снял другой фильм с другим героем. И Олег Меньшиков там играет неврастеника, а у Луцика и Семирядова это история про чистого и цельного человека.

Там герой был влюблён в девочку и понимал, что эта девочка ему предназначена. Он эту девочку страшно любил. Она вроде бы и некрасивая, и ничего в ней нет особенного, но вот он понимал, что она его. И так вышло, что он никогда не мог это чувство пережить, она его бросила. А потом он случайно встречает в Москве земляка, который говорит: «А Таньку-то посадили, она в банду попала. Она не виновата, на ней крови нет, но она покрывала любовника своего». И герой понимает, что он эту Таньку всю жизнь любил больше всего на свете и что ему надо выкупить её как-то из тюрьмы. А это девяностые годы, тогда можно было сделать такие вещи.

Он начинает искать большие деньги – находит. Грабит одного, через друга адвоката выходит на другого, третьего грабит в ресторане… В общем, набрал действительно большие деньги. Очень страшно сделана сцена, когда он в маске старухи пытает одного человека для того, чтобы из него деньги достать. Потрясающая сцена! А потом поехал в маленький город на Волге, где колония, и выкупил эту Таньку оттуда.

Я не буду вам рассказывать, чем кончилось. Очень плохо кончилась эта история. Но самое страшное, что вроде бы у них безумная любовь начинается с этой Танькой, когда он привёз её в Москву. Хотя герой, Андрей, сначала ничего не может с ней сделать, говорит другу: «Я не могу, у меня даже просто на неё не стоит, потому что запах тюремный от неё». Но потом в один прекрасный день он ведёт её в магазин, она приодевается заново – она так хорошеет! Настоящая роковая женщина изумительной красоты, в которую все влюбляются немедленно. И в общежитии они бросаются друг на друга, как изголодавшиеся животные. Дивная сцена! И после этого они с этой Танькой, вообще не вылезая из кровати, проводят неделю.

А потом он понимает, что любит-то она до сих пор вот того падлу, который её, собственно, и погубил. И это так сильно сделано, ребята! Какая это потрясающая повесть! Это именно повесть. Хотя она сценарно очень грамотно разработана, там темп прекрасно нарастает, очень эффектно всё. Кстати, все детали кинематографа девяностых: непременные погони, непременная криминальная составляющая, непременные детективные моменты…

Но вот в том-то всё и дело, что между Луциком, Саморядовым и их эпохой было чудовищное несоответствие. Они были умелые, грамотные, крепкие профессионалы, поставленные в совершенно нечеловеческие недоусловия, поставленные туда, где никто профессией не обладал. Ну и жизнь просто их задушила. Хотя это было два несчастных случая: Саморядов упал с балкона, перелезая в соседний номер, а Луцик умер от сердечного приступа пять лет спустя. Царствие им небесное.

Они всё умели. Они очень быстро сделали карьеру. И в Штаты они поехали, и написали замечательный сценарий «Северная Одиссея». И в какой-то момент почувствовали, что что-то утрачивают, – и написали «Дикое поле» – совершенно неожиданный, очень простой, я бы сказал, библейски простой, такой притчевый сценарий про странную землю, про настоящую Россию. Там если в землю человека зарыть, то он не умирает, а воскресает, вылечивается от любой болезни. Там постоянно какие-то набеги степняков, удивительные девушки дивной красоты, потрясающего невежества и какого-то сверхъестественного чутья. И мне когда-то Бахыт Килибаев сказал: «Это такой сценарий, к съёмкам которого можно готовиться всю жизнь. Я буду делать это, я найду деньги на этот сценарий». Но, к сожалению, «Дикое поле» снял другой человек. Снял очень хорошо. И тоже безвременно, рано умер. Царствие небесное Михаилу Калатозишвили.

Но вот что мне кажется важным. Я сейчас упомянул Бахыта Килибаева. Он был того же поколения. И по своим могучим замыслам, по удивительной творческой способности – человек такого же неиссякаемого генеративного (не креативного, а именно генеративного) порождающего дара, что и Луцик с Саморядовым. Он с ними дружил. Он снял по их сценарию, по-моему, единственный стилистически адекватный фильм «Гонгофер». Но жаль, что Килибаев запомнился всем только как режиссёр роликов к АО «МММ». Гениальные ролики. Именно с них началась вот эта стилистика обожествления обывателя. Но это у него было, конечно, немножечко иронично, а в «Старых песнях о главном» – уже серьёзно. Мне кажется, что самая большая потеря для современного русского кино (я уж не говорю про «казахскую новую волну») – то, что Бахыт Килибаев сейчас живёт в Лондоне и не работает.

Что касается Луцика и Саморядова. Удивительным образом оказалось, что идеи, которые они заложили, выжили, но безумно вульгаризировались. Я думаю, что сейчас попытка героизировать, идеализировать Моторолу, Беса или Гиви (главных персонажей Новороссии) – это тоска по Луцику и Саморядову, по их героям. Только их герои были совсем другими. Они были прежде всего добрыми, они были созидательными. И вот людей, которые первыми начали воплощать эту, как им казалось, добрую силу – Луцика и Саморядова, Бодрова в фильме «Война» у Балабанова, – вот этих людей как будто срезала жизнь, как будто выбросила, выдавила, а вместо них на их место пришли суррогаты.

Кстати говоря, Луцик и Саморядов планировали сделать цикл открыток «Дембельский альбом» с фотографиями этих дембелей, с их разговорами, баснями, с их какими-то смешными песнями. Это был бы прекрасный цикл открыток, они серьезно работали с народной субкультурой. Но, во-первых, всё-таки они были от неё дистанцированы, поскольку были глубокие и крепкие профессионалы. А во-вторых, мне кажется, что тип их героя, например, Ивана из «Детей чугунных богов» – это не тип «Брата 2», потому что Иван – это прежде всего созидатель. И когда он бьётся с Бекбулаткой (это там ключевая сцена), он бьётся с азиатчиной в себе. И не зря этого его противника зовут Бекбулатка. Иван – это бесконечно русский образ, который к азиатчине не сводим и ей противопоставлен. Поэтому мне так остро не хватает Луцика и Саморядова. И ещё потому не хватает, что они действительно могли бы придумать новую Россию.