Честь и совесть, или Боль уходящего времени (Дмитрий Мережковский, Валентин Катаев)
[15.05.16]
Друзья!
Подавляющее большинство попросили лекцию о Мережковском. Будет лекция о Мережковском. Тем более что Дмитрий Сергеевич – один из моих литературных кумиров и говорить о нём мне всякий раз радостно.
–?Читали ли вы Аствацатурова? Слушали ли его лекции? Что думаете о его мировоззрении?
– Я очень люблю Андрея Аствацатурова – и как человека, и как лектора, и как писателя. Кстати, «Осень в карманах» – роман, который написан на тему, подсказанную стихотворением Нонны Слепаковой «Рисунок Бенуа к “Медному всаднику”». И мне очень приятно, что Аствацатуров основные лейтмотивы слепаковского текста так замечательно препарировал. Он принадлежит к очень старой и очень почётной петербургской филологической семье. Он весёлый, страшно обаятельный, по-питерски самоироничный. И даже снобизм его очарователен, хотя это скорее пародия на снобизм. Что касается его мировоззрения, то мне кажется, что о каком-то мировоззрении в его случае надо говорить с большой осторожностью. Аствацатуров – человек очень скрытный, опять-таки иронический. Он может играть в те или другие мировоззрения, но думаю, что единственная религия, которую он исповедует, – это гуманизм, гуманизм в версии просвещения. И это мне очень в нём симпатично.
–?В последнее время всё чаще приходит на ум «Горе от ума». Расскажите, пожалуйста, об этой пьесе.
–?То, что вам приходит на ум, вряд ли совпадёт с моим мнением. Грибоедов – персонаж довольно загадочный. Он был незаконный сын. Родился на пять лет раньше, чем предполагается. И, конечно, легенда о вундеркинде не соответствует действительности. Но он был человек большого ума и феноменальной образованности, большой храбрости и сумасбродства.
«Горе от ума» – это версия «Гамлета». Грибоедов был одним из немногих людей, кто трагедию Шекспира читал и хорошо знал ещё до того, как её Погодин перелагал, ещё до того, как её начали ставить в России, и Мочалов блеснул. Уже к моменту написания «Горя от ума», началу работы над пьесой (по-моему, в 1824-м она окончена), Грибоедов прекрасно понимает главные сюжетные механизмы «Гамлета» и их травестирует, и это сделано в жанре высокой пародии. Безумие Чацкого и безумие Гамлета синхронны. Фамусов – это, конечно, Полоний. Есть даже свой Лаэрт (или, во всяком случае, он угадывается) – Молчалин. Есть Фортинбрас – Скалозуб. Друзья Гамлета там тоже присутствуют, и эти друзья страшно изменились, предали и его, и себя. Это, я думаю, Репетилов и Зорич («Платон Михайлыч мой здоровьем очень слаб»). Каждый предал по-своему: один стал пошляком, второй добропорядочным мужем. Это и есть Розенкранц и Гильденстерн, которые симметрично Гамлета-Чацкого обрамляют.
Мне кажется, что главная тема – тема комического, точнее, осмеянного безумия – это продолжение шекспировской морали о том, что единственным нормальным человеком в этом мире может оказаться безумец, потому что единственный ответ на мир фамусовых – это безумие.
Безумным вы меня прославили всем хором.
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день прожить успеет,
Подышит воздухом одним,
И в нём рассудок уцелеет.
Мне кажется очень здравой мысль Грибоедова о том, что единственным ответом этому миру является не байронизм, а гамлетизм. Байронизм, который высмеял блестяще Пушкин в «Онегине», – это провинциальные потуги молодого сноба выглядеть трагическим, хотя его внутреннее содержание равно нулю. А вот гамлетизм – глубокая христианская насмешка над миром, глубокое христианское неприятие этой мерзости. Поэтому, как мне представляется, «Горе от ума» – это первая попытка адаптации Шекспира на русской почве.
Просят Мережковского – говорим о Мережковском.
Мережковский может и должен сегодня издаваться практически без единой перемены запятой – и это будет просто абсолютно живая хроника нашего времени. Я думаю, что одна из трёх наиболее принципиальных дискуссий XX века (прежде всего дискуссий философских) – это спор Мережковского и Розанова в статье Мережковского «Свинья матушка» в ответ на статью Розанова под псевдонимом Варварин; это дискуссия Бердяева и Ильина о книге «О противлении злу силою»; и, конечно, это дискуссия Солженицына и Сахарова 1972 года.
Дмитрий Сергеевич Мережковский, по моим ощущениям, был величайшим представителем русского символизма, очень глубоко и точно понимающим исторический путь и исторические особенности России прежде всего потому, что ему удалось в его исторических трилогиях – и во «Христе и Антихристе», и в «Царстве зверя» – увидеть триаду, увидеть диалектику русского исторического пути.
Да, он пытается в истории проследить логику. И логика эта сформулирована Пастернаком в «Лейтенанте Шмидте»:
И вечно делается шаг
от римских цирков к римской церкви.
Мережковский рассматривает историю в рамках гегелевской триады, где всякая идея сначала является как ересь, потом торжествует, а потом сама становится бичом, сама становится тормозом исторического развития.
Вот об этом «Христос и Антихрист». Вся эта трилогия проникнута ожиданием Нового Завета. Христианство является сначала как гонимое, преследуемое – в «Юлиане Отступнике». Потом зрелый триумф христианства – это «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи», Возрождение. И, наконец, христианство само оказывается оружием угнетения, когда становится государственным – это «Антихрист. Пётр и Алексей», потому что есть народная вера, а есть Пётр, который в результате раскола и своей борьбы с расколом был провозглашён Антихристом при жизни и огосударствил веру. Для Мережковского (при всём его восхищении личностью Петра) Пётр погубил в России религию именно потому, что огосударствил её. Как только государство и вера сливаются, вера становится антихристовой. Вот это заветная, любимая мысль Мережковского, которая особенно наглядно выражена с поразительной силой в его второй трилогии – в «Царстве зверя».
Кстати говоря, и в романе об Александре I у него совершенно поразительное описание сект, народной веры. Мережковский был уверен, что в сектах эта народная вера живёт. И, конечно, блистательный там портрет Карамзина, написанный, рискну сказать, с ненавистью, с истинной ненавистью, потому что Мережковскому Карамзин абсолютно чужой. Он смиряется, он терпит, он государственник, а для Мережковского государственный писатель так же отвратителен, как и государственная вера.
Я не беру сейчас его литературоведческие работы, которые мне представляются очень значимыми. Прежде всего это его книга «Вечные спутники» – блистательное эссе о Пушкине, в котором Мережковский указал на разночинское предательство миссии русской литературы. Потому что, по Пушкину, литература – это аристократизм прежде всего, литература – это предрассудок, это честь, а не совесть; это то, что человеку дано, а не то, что он выбирает. Это, кстати, сродни убеждению Бродского, который говорил, что Ветхий Завет ему кажется благороднее Нового в каком-то смысле, потому что в Новом понятно, в чём ты виноват, а в Ветхом это иррациональная категория. Точно так же и здесь: пушкинская, аристократическая линия – это пушкинская глубокая вера в непобедимость родовых предрассудков. Пушкин не ставит поэзию на службу низкой жизни. По Пушкину, поэт – это всегда аристократ, и не по богатству, не по происхождению, а по полной своей независимости от толпы, от требований толпы. Пушкин и Лермонтов – вот это аристократическая линия. А дальше пошла линия демократическая и разночинская.
Я думаю, что в этом смысле и аристократизм Окуджавы, аристократизм предрассудка тоже Мережковскому больше бы понравился, например, чем разночинская совесть большинства шестидесятников. В вечной дихотомии чести и совести Мережковский выбирает честь. Это очень достойная и эстетически очень привлекательная позиция.
Конечно, замечательно его эссе о Толстом и Достоевском, огромная книга «Толстой и Достоевский», где можно много спорить о том, действительно ли Толстой – это «ясновидение плоти», а Достоевский – это «воплощение духа». Это всё тоже достаточно условно и абстрактно. Но анализ композиции, лейтмотивов «Анны Карениной», который предпринял Мережковский, выдаёт в нём большого художника.
Я не говорю сейчас о его поэзии, о стихотворении «Сакья-Муни» и не только о нём. У Мережковского масса не только попавших в «Чтец-декламатор», но и вообще замечательных стихов. Он был серьёзный поэт. Я говорю сейчас преимущественно о его гениальной публицистике.
В его замечательной статье 1907 года о реакции («Головка виснет») сказаны очень прозрачные и глубокие слова (и эти же слова повторены в его статье о русской интеллигенции – «Страшный суд над русской интеллигенцией»). Обычно реакция для других социумов, пишет Мережковский, – это именно реакция, следствие революционных потрясений. У нас же реакция – это плоть и кость наша, это нормальное состояние общества. Разовыми, окказиональными у нас бывают бунты. Когда нас придушивают сильнее обычного, мы начинаем хрипеть. В остальном все наши успехи и наши нормальные состояния связаны именно с заморозками. Это глубокая и страшная мысль.
Наверное, вы помните знаменитый диалог Мережковского с Победоносцевым, когда Победоносцев в ответ на просьбу открыть религиозно-философское общество, философские собрания интеллигенции сказал ему: «Да знаете ли вы, что такое Россия? Россия – это ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек». Не так известен ответ Мережковского на эту знаменитую фразу. По словам Гиппиус, «…возразил ему тогда, довольно смело, что не он ли, не они ли сами устраивают эту ледяную пустыню из России…»
Кстати говоря, Победоносцев разрешил религиозно-философские собрания, которые всё равно через год были запрещены, когда интеллигенция только-только подобралась в 1903 году к формулировке хотя бы основных противоречий общества. Но сам Мережковский формулирует эти противоречия исчерпывающе, блистательно!
Это надо процитировать:
«Один современный русский писатель сравнивает два памятника – Петра I и Александра III {См. статью Варварина. Я не хочу раскрывать псевдонима, но по когтям льва узнаёшь его – один только человек в России пишет таким языком.}.
“К статуе Фальконета, этому величию, этой красоте поскакавшей вперёд России… как идёт придвинуть эту статую, России через двести лет после Петра, растерявшей столько надежд!.. Как всё изящно началось и неуклюже кончилось!..<…>”
“Водружена матушка Русь с царём её. Ну, какой конь Россия, – свинья, а не конь… Не затанцует. Да, такая не затанцует. Матушка Русь решительно не умеет танцевать ни по чьей указке и ни под какую музыку…”
(Обратите внимание, как здесь у Розанова просыпается национальная гордость. И почему-то, если уж и танцевать, то всегда по чьей-то указке.)
“Тут и Петру Великому «cкончание», и памятник Фальконета – только обманувшая надежда и феерия”.
“Зад, главное, какой зад у коня! Вы замечали художественный вкус у русских, у самых что ни на есть аристократических русских людей приделывать кучерам чудовищные зады, кладя под кафтан целую подушку? – Должно быть, какая-то историческая тенденция”.
“Мировой вкус к «заду» – это и есть «родное наше, всероссийское». «Крупом, задом живёт человек, а не головой… Вообще говоря, мы разуму не доверяем»”…
“…мы все тут, все не ангелы. И до чего нам родная, милая вся эта Русь!.. Монумент Трубецкого, единственный в мире, – наш русский монумент. Нам ни другой Руси не надо, ни другой истории”».
Процитировав Розанова, Мережковский комментирует:
«Самообличение – самооплевание русским людям вообще свойственно. Но до такого никогда никто не доходил. Тут переступлена какая-то черта, достигнут предел.
Россия – “матушка”, и Россия – “свинья”. Свинья – матушка. Песнь торжествующей любви – песнь торжествующей свиньи.
Полно, уж не насмешка ли? Да нет, он, в самом деле: “смеюсь каким-то живым смехом от пупика”, – и весь дрожит, так что видишь, кажется, трясущийся кадык Фёдора Павловича Карамазова.
Ах, вы, деточки, поросяточки! Все вы – деточки одной Свиньи Матушки. Нам другой Руси не надо.
Как мы дошли до этого?»
Поразительные слова! Он действительно точно понял суть Карамазовых, карамазовщины, бесовщины, которая бывает и в святости, и в эстетстве, и в уме, и в разврате. Разврат – вот карамазовщина. Достоевский в ужасе от этого отвернулся, а Мережковский совершенно правильно пишет: «Мы дошли до того, что свинью провозгласили матушкой, что рабство провозгласили сутью».
«Борьба России с Европой, всемирно-исторического “зада” со всемирно-историческим лицом, есть возрождение Византии в её главной религиозной сущности», – пишет Мережковский. И разбирает дневник цензора Никитенко:
«Теперь в моде патриотизм, – пишет Никитенко, отвергающий всё европейское и уверяющий, что Россия проживёт одним православием без науки и искусства… Они точно не знают, какою вонью пропахла Византия, хотя в ней наука и искусство были в совершенном упадке… Видно по всему, что дело Петра Великого имеет и теперь врагов не менее, чем во времена раскольничьих и стрелецких бунтов. Все гады выползли».
И ведь это 1850-е годы! А для нас все эти дискуссии до сих пор актуальны. Ну как не поразиться этому чудовищному возвращению в одни и те же бездны, которые давно уже из бездн превратились в ямы? Зачем это нужно? Почему нужно это вечное циклическое повторение?
«Николай I скончался. Длинная и, надо-таки сознаться, безотрадная страница русского царства дописана до конца, – произносит раб над владыкой беспощадный приговор человеческой совести. – Главный недостаток царствования Николая Павловича тот, что всё оно было – ошибка. Теперь только открывается, какие ужасы были для России эти двадцать девять лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено; умственное развитие остановлено; злоупотребление и воровство выросли до чудовищных размеров. Всё это – плоды презрения к истине и слепой варварской веры в одну материальную силу. Восставая целые двадцать девять лет против мысли, он не погасил её… и заплатил своей жизнью, когда последствия открылись ему во всём своём ужасе».
Это Мережковский приводит слова всё того же Никитенко, возражая всё тому же Розанову. И это не просто страшный манифест повторения, а это страшное свидетельство того, что ни одна национальная болезнь не вылечена. И преклонение перед материальной силой – это ещё самое невинное на самом деле.
«Было царство страха, стало царство лжи.
Ложь – рабья свобода и рабья любовь к отечеству: у рабов нет отечества.
Как утопающий за соломинку, хватаемся теперь за ту самую революцию, которой так боялись, за тех самых нигилистов, которых ненавидели.
Всепоглощающий нигилизм, с которым Никитенко в других боролся, – теперь с ужасом видит он в себе самом. Всю жизнь утверждал середину, и вот в самом сердце всего – ничего.
Проклятие жизни, проклятие себе, проклятие Богу».
В этом поразительном, страшном вопле Никитенко, русского государственного чиновника, видится приговор и той эпохе, и нашей эпохе.
Напоминаю, это я всё цитировал Мережковского, которого бы по нашим временам следовало бы, конечно, упрекнуть в экстремизме и разжигании, да поздно – он умер.
Естественно, тут возникает вопрос: как я отношусь к тому, что Мережковский в конце концов благословил фашизм? Мережковский не благословил фашизм. Мережковский сказал, что в походе Гитлера против Сталина он уповает на силу Гитлера. Это была страшная ошибка. Эту ошибку повторяли многие в России. Но одна последняя ошибка Мережковского, в которой он к декабрю 1941 года, к моменту своей смерти, жестоко раскаялся, не должна зачёркивать его прозрений 1910–1920 годов.
Я также думаю, что книга Мережковского «Иисус Неизвестный» – это одно из лучших апологетических, из лучших христианских произведений мировой литературы. Зачем нужно читать эту книгу? Не потому, что в ней содержится здравое (хотя какая тут может быть здравость?), точнее сказать, очень внятное толкование Евангелия. Это неважно, толкование Евангелия у каждого своё. Мне кажется, важно то, что эта книга, как и «Исповедь» Блаженного Августина, вводит читателя в то состояние, в котором он более склонен к вере, в котором он более способен поверить.
И, конечно, его изложение Евангелия, его акцентирование на каких-то главных местах – понимаете, о чём оно нам говорит? Ведь Евангелие почти не интерпретировалось как литературный текст, оно сакрально. А Мережковский со своим гениальным нюхом литературного критика и прекрасными аналитическими способностями именно показывает, как это сделано литературно. Поэтому, с моей точки зрения, чтение Мережковского необычайно душеполезно.
Я уже не говорю о том, что романы Мережковского хорошо написаны, интересно читаются и будят мысль. Вот почему мне кажется, что с Нобелевской премией, присуждённой Бунину, немножко поспешили. Было два кандидата от русских изгнанников: Бунин и Мережковский. Бунин, конечно, больше заслуживал как литератор, но Мережковский заслуживает, по крайней мере, своего к нам возвращения, своего посмертного торжества, потому что мало было в России людей, которые бы так любили Россию.
[20.05.16]
Сразу хочу сказать, что сегодня мы будем говорить по бесчисленным и, как всегда, необъяснимым заявкам о Валентине Катаеве. Катаев сейчас неожиданно стал своего рода ключевой фигурой в разговоре о литературе, потому что он умудрялся быть несоветским и при этом абсолютно лояльным. Видимо, в наше время востребованы подобного рода компромиссные стратегии.
А пока я начинаю отвечать на вопросы.
–?Хотелось бы услышать от вас сравнительную оценку народовольцев в «Истоках» у Алданова и в «Нетерпении» Трифонова. Кто из авторов ближе к пониманию предпосылок трагедии 1 марта?
– Лекцию о народовольцах я не возьмусь читать. Мне больше нравится Трифонов, больше нравится и стилистически, и философски. И не потому, что он мне (простите за выражение) идейно ближе, а потому, что всё-таки алдановский взгляд на историю, изложенный в «Ульмской ночи», взгляд как на хаос случайностей, мне не близок. И потом, трифоновский роман – он же не прочитан по большому счёту, он нуждается в переосмыслении.
Конечно, нетерпение не было главной проблемой людей 1 марта и вообще людей восьмидесятых годов. Но вот вещь, которая для меня несомненна: они были страшно самонадеянны во многих отношениях, и узки, и ограниченны, и в них была революционная бесовщина. Но была в них и святость – та святость, которую Достоевский не видел. Луначарский, правда, считает, что видел и вот так её преломил. Мне кажется, что люди 1 марта были больше похожи на то, какими они изображены у Трифонова.
Не будем забывать, в каком контексте Трифонов писал «Нетерпение». Ведь это классическая книга семидесятых годов – душных, переломных семидесятых годов, которые опять поманили надеждами, и опять эти надежды разбились. Это книга 1973 года, каким-то чудом вышедшая в серии «Пламенные революционеры», где все диссиденты – от Окуджавы до Гладилина, от Войновича до Аксёнова – отметились романами. И «Евангелие от Робеспьера» Анатолия Гладилина, и замечательный роман Александра Житинского «Предназначение. Повесть о Людвиге Варыньском» – много было удивительных текстов. Это не была конъюнктура. Это была попытка разобраться с собственными шестидесятническими иллюзиями, с собственным отношением к революции. Разобраться до конца не получилось, и потому диалектика русского и советского, например, в мировоззрении Трифонова очень сложна (и в мировоззрении Окуджавы, кстати говоря, тоже).
Мы понимаем, в каких обстоятельствах Алданов писал «Истоки». Алданов был одной из жертв русской революции, а Аксёнов, Окуджава – детьми этой революции, поэтому их отношение, естественно, разнится. Но мне ближе – и стилистически, ещё раз говорю, и философски – позиция Трифонова просто потому, что «Нетерпение» лучше написано. Кроме того, ведь Трифонов не спешит расставлять оценки, Трифонов пытается понять генезис, Трифонов пытается понять, что надо сделать, чтобы это всё не повторялось. Ведь террор (по Трифонову) предстаёт следствием опять незаконченных, недодуманных вещей, недореформированной страны, поползновений, пресечённых в зародыше. И речь идёт не только о нетерпении революционеров, но и о нетерпении реакционеров, желающих задушить любое начало. Самый точный анализ семидесятых годов дан, мне кажется, у Толстого в «Анне Карениной», но трифоновская позиция к ней близка.
–?Хочу понять, почему вы не любите Онегина. Пусть с любовью, но, по-вашему, он вообще пустышка. В прошлой беседе вы сказали, что «байронизм, который высмеял Пушкин в «Онегине», – это провинциальные потуги молодого сноба выглядеть трагическим». Но ведь Пушкин с ним дружил.
– Нет, не дружил, конечно. Пушкин говорит об этом. Это одна из бесчисленных пушкинских мифологем в романе.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлаждённый ум.
А вспомните другое:
Что очень мило поступил
С печальной Таней наш приятель…
Вы тоже этому поверите на слово, что ли? У Пушкина, как вы понимаете, в первой и второй главах очень много насмешки, очень много иронии. Потом роман приобретает трагический тон, но поначалу это сплошная обманка, сплошная пародия («Уж не пародия ли он?»).
–?Прообразы Онегина – Александр Раевский и отчасти Чаадаев – тоже дураками не были.
– Ну, насчёт того, что Чаадаев – прообраз Онегина – тут говорить не о чём, потому что Чаадаев никак не пустышка, никак не денди. Денди был какое-то время, но он всё-таки автор «Философических писем». А Онегин, как мы помним:
Хотел писать – но труд упорный
Ему был тошен; ничего
Не вышло из пера его.
Более того, Пушкин, я думаю, резко отрицательно отнёсся бы к попыткам сделать из Чаадаева прототип своего литературного героя. Он писал: «Мне сказывали, что он (Грибоедов. – Д.Б.) написал комедию на Чедаева; в теперешних обстоятельствах это чрезвычайно благородно с его стороны». Это, в общем, достаточно жёсткий намёк. Чаадаев, находившийся уже тогда в глухой опале, не был бы у Пушкина прообразом героя, тем более героя малосимпатичного.
Александр Раевский? Ну, про Александра Раевского всё сказано в стихотворении «Коварность». За что особенно любить Раевского, которому Пушкин обязан одним из тяжелейших душевных кризисов в своей жизни? Да, он обладал острым умом, но острый ум вообще никого не извиняет.
– Сравнивая Онегина с Печориным, вы вообще написали: «Куда Онегину до Печорина с его воинской храбростью и великой душой!» Если абстрагироваться от XIX века и дуэльного кодекса, то оба – убийцы. А насчёт «ногтя не стоит», – цитируется моя фраза, – весьма спорное утверждение.
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей…
«Мыслил» – это об Онегине, а не о Ленском.
– Господи, это же одна из пушкинских совершенно конкретных пародий на мировоззрение сноба. Вспомните:
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно…
Это всё – презрение, насмешка.
Кстати, мне вчера в Тбилиси передали очень интересное письмо. Там утверждение:
– Если бы Онегин был таким ничтожеством, его бы не могла полюбить чистая Татьяна.
– Да ну? Да что вы говорите! Как это не бывает такого, чтобы чистая девушка полюбила ничтожество? Да в том-то и дело, что это бывает сплошь и рядом! Вот Пушкин сам говорит: «Какая драматическая несправедливость, какая сюжетная неувязка, что Чацкий любит Софью и не видит её измены, её предательства». Да прекрасно Чацкий всё видит! В том-то и дело, что в «Горе от ума» есть гениальная грибоедовская догадка: человек истинно умный – он добр, он всё-таки человечен, и он не хочет верить в худшее. И Чацкий любит Софью, и Татьяна любит Онегина, потому что существо доброе не видит недостатков, так сказать, своего предмета обожания, а верит искренне, что там есть ум.
И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать…
Так это она в седьмой главе начала понимать, уже когда он Ленского убил.
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?
И Онегин получает своё совершенно заслуженно, потому что Татьяна прекрасно понимает, что он такое. И по дьяконовской реконструкции, она должна поехать вслед за мужем-декабристом. Отсюда и декабристская тема входит в роман. Не Онегин же идёт на Сенатскую площадь, помилуйте.
Поэтому разговор, что хорошая девушка не может полюбить ничтожество… Да вся мировая литература рассказывает нам о том, что хорошие девушки любят ничтожеств, и наоборот. Когда Чацкий видит то, что происходит на его глазах, он говорит:
С такими чувствами! с такой душою
Любим!.. Обманщица смеялась надо мною!
Он не верит в чужую подлость. Он до последнего не верит, что Софья распустила про него этот слух мерзкий («Так этим вымыслом я вам ещё обязан?»). Точно так же и Гамлет не верит в то, что Офелия в сговоре с Полонием и фактически шпионит за ним, трагически переживает её безумие. Это один из возможных прототипов этического безумия Софьи, которая совершает абсолютно безумный этический поступок, этически невменяемый.
– Мне лично нравятся они оба, но Онегина вы принижаете, а Печорина возвышаете. Почему?
– Потому что Печорин написал дневник Печорина, а Онегин – дневник Онегина. Сравните эти два текста. Дневник Онегина выпущен из текста, но достаточно показателен:
–?Боитесь вы Графини – овой? —
Сказала им Элиза К.
– Да, – отвечал NN суровый, —
Боимся мы Графини – овой,
Как вы боитесь паука.
Это вам, пожалуйста, журнал Онегина. Сравните с журналом Печорина.
Теперь я поговорю о Катаеве.
Мне интереснее говорить о поздних его сочинениях, потому что ранние – вплоть до автобиографической тетралогии – вполне укладываются в каноны социалистического реализма. Катаев – единственный советский полноправный и полноценный ученик Бунина. И главная тема Катаева – это время, то, что оно делает с человеком, то, как оно проходит. Это я говорю не потому, что его главный производственный роман назывался «Время, вперёд!». Кстати, эту строчку из своего «Марша времени» из «Бани» подарил Катаеву Маяковский. Сказал: «Напишете роман о пятилетке – дарю!»
Катаев – наследник Бунина в том, что для него главная проблема – это преодоление старости и смерти, и преодоление средствами литературы. «О, как жаждет моя душа появления этого феномена!» – пишет он о стиле Набокова. Он хочет с помощью стиля, с помощью средств литературы удержать мгновение. Отсюда – постоянные упрёки, вечно настигающие Катаева, в вещизме: в слишком большом внимании к воде «Фиалка» в «Белеет парус…», к разноцветной купюре в «Кубике», к костюму, к галстуку, к пейзажу даже, потому что у Катаева страшный аппетит к вещам.
Но не нужно думать, что это аппетит волчий, хищный, который часто в нём тоже подмечают. Вот Бунин говорил, что у него «волчьи уши». И Вера Николаевна Бунина вспоминала его «хищный голос», которым он говорил: «Я никогда не буду голодать! У меня обязательно будет всё! Я всё что угодно буду делать, пойду в услужение кому угодно, но не буду больше нищенствовать и голодать, и у меня будет нормальная жизнь!»
Наверное, снисходительные оценки в адрес Катаева, которые раздавались из уст Бунина и его жены, не вполне справедливы. Они всё-таки знали его, во-первых, полущенком, хотя и с опытом германской войны. А во-вторых, молодой Катаев был человек циничный, он мог и ради цинизма сказать: «Да, у меня будет всё! Да, я никогда не буду голодать! Да, я пойду в услужение кому угодно!»
На самом деле жадность Катаева к вещам иной природы: это жажда всё удержать от смерти, всё описать, чтобы оно не перешло в ничто. «Ужас поглощения в ничто», как Бунин говорил о смерти своего брата, ужас, который его всю жизнь преследовал, – он и Катаеву присущ. Помните, в «Траве забвения» он постоянно вставляет какие-то фрагменты из дня текущего? И вот этот замечательный стык: «…Московское время десять часов. В эфире эстрадные мелодии… Неужели всему конец?..» Вот это ощущение, что всему конец – кончилась молодость, кончилась жизнь, кончился смысл, – это пронизывает все катаевские тексты. И это было видно уже в пластических шедеврах, в его ранних описаниях и, конечно, в «Белеет парус…», но по-настоящему стало проявляться в поздней фрагментарной прозе.
Так называемый мовизм, Катаевым открытый, плохизм… Говорить о том, что это написано плохо, можно только с очень серьёзной долей иронии. Написано это первоклассно. Он этим термином «мовизм» заслоняется от критиков, которые его будут упрекать за отход от соцреализма. Но поздний Катаев складывается из многих влияний – я думаю, не в последнюю очередь из розановского. Розановская фрагментарность, строфичность, разбивка текста на крошечные реплики – это вообще мода начала XX века. Так писала неосознанно, ещё не зная Розанова, Ася Цветаева. Так построена проза Андрея Белого. Я думаю, что Белый повлиял на Катаева даже больше, чем Розанов, потому что интонации «Симфонии (2-й, драматической)» просто ощущаются в каждом тексте позднего Катаева. Такая же как бы повисающая в пустоте фраза, фрагменты, обозначающие паузы, задыхание, отчаяние, эти синкопы, перебои ритма и фразы, которые есть у него, – это, конечно, пришло из «симфонической» прозы Белого.
То, что Катаев пишет стихи в строчку, тоже придаёт им очарование. Он сам это объяснял тем, что для него стихи имеют протяжённость во времени и пространстве, они как бы часть пейзажа. Ну, это красивое объяснение, но оно ничего не объясняет. Просто, когда стихи пишутся в строчку и становятся как бы частью обиходной речи, их поэтичность только подчёркивается.
И, кстати говоря, великое спасибо Катаеву за то, что через него мы узнали Нарбута, Кесельмана, Казина – совершенно забытых поэтов и тем не менее первоклассных. А особенно Семёна Кесельмана (Эскесс в «Алмазном моём венце»), которого без него просто бы никто не вспомнил и который был автором гениального стихотворения:
Прибой утих. Молите Бога,
Чтоб был обилен наш улов.
Страшна и пениста дорога
По мутной зелени валов.
Катаев сумел сохранить бурную, умирающую предреволюционную и пореволюционную Одессу, полную молодых гениев и ощущения обречённости. И это написано гораздо гуще, чем у Паустовского в его рассказах об Одессе, крепче как-то, солёнее. Одесса у Катаева – это, наверное, самый обаятельный (даже более обаятельный, чем у Бабеля) образ творческого города, не бандитского, не молдаванского, не биндюжнического, а города, где молодёжь пьяна поэзией, живёт поэзией, где смерть ходит близко. Помните, когда Рюрика Пчёлкина чудом не расстреляли и он убегает за рядами кукурузы, в голове его всплывают стихи Николая Бурлюка, вот эти:
С лёгким вздохом тихим шагом
Через сумрак смутных дней
По равнинам и оврагам
Древней родины моей.
Я считаю, что «Трава забвения» – это лучшее, что Катаев написал. Вот один из эпизодов – о девушке из совпартшколы… Александр Жолковский в одной из последних статей подробно разбирает эту историю, доказывая её глубокую фальшивость, – но она на меня сильно действовала. И хотя она только перепевает «Сорок первый» Лавренёва, но написана лучше. Девушка предаёт возлюбленного и потом всю жизнь по нему страдает, а ему удаётся бежать, и он о ней вообще не помнит. Замечательный там образ самой этой Клавдии Зарембы, которая была революционной красавицей, а умирает жалкой старухой. И эта смерть – расплата за предательство любви. Пусть Ингулов у Катаева восклицает: «Вот пример самопожертвования! Вот героическая жертва!» – да не жертва это, а преступление, мерзость – предать любимого ради идеи. Поэтому она и умирает одинокой старухой. Впрочем, он тоже умирает одиноким стариком в Париже.
В комментарии Марии Котовой и Олега Лекманова «В лабиринтах романа-загадки: Комментарий к роману В.П. Катаева “Алмазный мой венец”» подробно рассказаны его фантастические преувеличения. Но я не стал бы относиться к «Алмазному венцу» с общим снобистским тогдашним презрением. Я очень хорошо помню, как мать мне вручила шестой номер «Нового мира» (мы его выписывали), 1978 год, с «Алмазным венцом». Мы его читали с упоением – и не только потому, что Королевич (Есенин), или Колченогий (Нарбут), или Командор (Маяковский) были невероятно обаятельными персонажами, а ещё и потому, что чувствовалось право Катаева так о них говорить, его большая любовь к ним, огромная любовь. И я совершенно не разделяю отношения Давида Самойлова, когда он пишет Лидии Чуковской: «При всей роскоши его стиля всё равно чувствуется, что где-то у него в душе мышь сдохла».
В жизни Катаева было несколько предательств, когда он, в сущности, предал Зощенко, а потом на коленях просил у него прощения, когда он с Олешей не очень хорошо себя вёл. Но и Олеша не очень хорошо себя вёл в некоторых ситуациях тридцатых годов, когда спрашивал: «Как же мне относиться после постановления к музыке Шостаковича, если она мне нравится, а партии не нравится?» Подумаете, какой судьбоносный, роковой вопрос!
Во-первых, неизвестно, как мы бы себя вели в таких обстоятельствах. А во-вторых, Катаев нам дорог всё-таки прежде всего тем, что он в этих страшных временах сохранил верность духу своей юности. И если в этой юности был дух революции, то Катаев верен и ему. Хотя он пишет правильно: «Мы воспринимали революцию просто как Великую французскую, как её продолжение» («зелёная ветка Демулена»).
Не будем забывать и о том, что Катаев был в числе очень немногих людей, которые помогали Мандельштаму. Надежда Яковлевна Мандельштам демонстративно пристрастна в своих мемуарах, она постоянно называет Катаева «страшным циником». Но этот страшный циник никогда не отказывал ей в помощи, а другие, которые, может быть, казались ей романтиками, просто мимо проходили.
Я уже не говорю о том, что в самом тексте поздних его сочинений, начиная со «Святого колодца», удивительная, пронзительная тоска – и даже не по молодости, а по осмысленной жизни. Катаев из всех писателей двадцатых годов – единственный, кто сумел не иссякнуть. Большинство эпосов двадцатых годов, даже начиная с «Тихого Дона», безнадёжно увязали в колеях – не было возможности, не хватало инерции, чтобы их продолжать. Катаев сумел не предать свою молодость; он сумел написать прекрасную модернистскую прозу.
Наверное, лучшее в смысле изобразительной силы, самое пронзительное из его поздних сочинений – это «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». До сих пор я помню многие потрясающие фрагменты оттуда. Кстати, из этой-то прозы мы и узнаём, как на самом деле обстояли дела, описанные в таком романтическом духе в «Белеет парус…». Гораздо крепче и острее пахнет от этих страниц, чем от всё-таки дистиллированных приключений Пети и Гаврика, потому что та Одесса, то очарование предвоенной Европы (а Одесса – это европейский, западный город, открытый миру, город, куда приходят корабли) передано там великолепно; это вся полнота расцвета перед гибелью.
«Волшебный рог Оберона» – это история подростка, который зоркими, запоминающими, распахнутыми глазами смотрит в мир, а мир этот застыл на грани, и это мир конца личности, в нём скоро не останется места ничему. И смерть матери становится предвестием этой гибели. Мальчик спрашивает отца, а что если с помощью тока, как лягушку оживляли в гимназии, попытаться оживить мать с помощью гальванического толчка? «К сожалению, – совсем тихо сказал папа, – против смерти электричество бессильно». Мысль эта у Катаева прочитывается особенно остро: после смерти этого мира ему давали только гальванические толчки; он не жил, он дёргался. И как бы ни относился Катаев на словах к советской власти, по нему совершенно ясно, что советская власть – это гальванический толчок, который дал мёртвому миру иллюзию жизни, но не насытил его ни кислородом, ни свежей кровью, ни новыми мыслями – ничем.
Очень интересно подошёл Катаев к феномену обывателя и сверхчеловека в повести «Кубик» – там, где появляется этот новый герой Европы, маленький Наполеончик, который всё хочет подчинить себе, обыватель Наполеончик. Но об этой вещи я бы подробно говорить не стал, потому что «Кубик» многие считают неудачей. Его всё-таки напечатал Твардовский, но отнёсся к нему резко отрицательно. Да и Трифонов тоже, который об этом вспоминает в «Записках соседа». Всем казалось, что эта вещь манерная. Она, может быть, действительно несколько избыточна, но это катаевская сложность бунтовала так против всеобщей простоты.
И его проза, в которой многие видели и фальшь, и личные выпады, и попытку примазаться к бессмертным, – эта проза всё-таки была приветом из бессмертного времени, из великого времени. Не говоря уже о том, что тоску и боль старости, тоску и боль уходящего времени он передал с совершенно бунинской силой. И в этом для нас есть утешение, потому что словом всё может быть преодолено.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК