Кислород человечности в ледяном мире (Александр Житинский, Станислав Лем, Леонид Андреев и Даниил Андреев)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

[21.08.15]

Дорогие друзья-полуночники! Любопытство ваше не оскудевает, но вы явно преувеличиваете мою эрудицию, так скажем.

Я решил остановиться на Александре Житинском, на которого пришло больше двадцати заявок – вероятно, после нашего разговора о БГ, поскольку Житинский был одним из открывателей поэтического таланта БГ и одним из авторов, наверное, лучших текстов о нём – это не только «Записки рок-дилетанта», но и предисловие, и составление нескольких книжек «Аквариума», и так далее. Поэтому говорить сегодня будем о Житинском.

–?Интересно узнать ваше мнение о Ремарке.

– Ремарк написал один очень хороший роман «Ночь в Лиссабоне», выдающуюся, конечно, книгу «Три товарища» и довольно интересный роман «На Западном фронте без перемен», который задаёт новую концепцию, совершенно новую линию отношения к войне. Это роман и не пацифистский, и не антивоенный, и не поколенческий, и не роман о героизме, и не роман о патриотизме, а это роман человека, ужаснувшегося, что закончился век личности и начался век масс. «Неподкупное небо окопное – // Небо крупных оптовых смертей», – о чём сказал Мандельштам в «Стихах о неизвестном солдате», в первом стихотворении, которое по-настоящему отрефлексировало опыт Первой мировой войны в преддверии Второй.

Есть две гениальные поэмы о Первой мировой войне: Ахматова, «Поэма без героя» – поэма о предвоенном годе, о 1913 годе, написанная в 1940-м, их роднит только предвоенность; и оратория Мандельштама. Они, так или иначе, оба выросли – я в этом убеждён – из того же ощущения, что и «На Западном фронте без перемен». (Роман сначала назывался в русском переводе «На Западе без перемен», что, конечно, точнее.) Это, я думаю, влияние Ремарка прямое, поскольку роман был переведён и популярен.

–?Что бы вы посоветовали почитать философского о жизни и смерти? – Олег спрашивает.

– Вы прямо как Пастернак Сталину: «Нам надо с вами поговорить о жизни и смерти». Но если вас это действительно интересует, то – серия из трёх книг, которую подготовил Александр Лаврин – один из самых значимых для меня людей в современной литературе. Во-первых, прекрасный поэт, последний и любимый ученик Арсения Александровича Тарковского; кстати, автор одной из лучших, по-моему, книг о Тарковских, отце и сыне. И, кроме того, конечно, прославился он в своё время книгой «Хроники Харона».

Этот его трёхтомник для меня был самым сильным художественным потрясением за последнее время.

Первый том – «Хроники Харона» – это вообще всё о смерти: мифы о смерти, новейшие концепции смерти, постгуманизм и так далее. Второй – «По ту сторону Леты» – истории о том, как умирали великие. Я думаю, что это сопоставимо по значению с книгой Акунина (тогда ещё Чхартишвили) «Писатель и самоубийство». Во всяком случае, по объёму фактической информации это, конечно, не имеет себе равных. Но понимаете, в чём самая главная штука? Меня поражает тон, которым Лаврин это пишет. Может быть, потому что он с детства болел довольно много… Помните его знаменитое стихотворение:

Мы вылетим в окна широкие,

Где звёзды глядят волоокие,

И рядом – к кровати кровать —

Мы будем по небу летать.

Вот такие стихи о детской больнице, поразительно страшные и сильные. Лаврин был об руку со смертью, он ей, собственно, в глаза смотрел. Поэтому тон, которым он о ней говорит, – это тон иронический, насмешливый.

Помните, как Пьер Делаланд, выдуманный Набоковым, на вопрос, почему он не снимает шляпу на похоронах, говорил: «Пусть смерть первой обнажит голову». Действительно, перед человеком ей стоило бы обнажить голову, перед феноменом человека, который знает, что он смертен, а живёт, как будто он бессмертен, по выражению Шварца. И вот этот тон бесстрашной насмешки и тон холодного познания, который есть в книгах Лаврина, мне очень близок. Замечательно он написал: «Смерть болезненно интересует человека. Признайтесь себе в этом интересе! Иначе бы вы держали в руках какую-нибудь другую книгу». В общем, этот второй том поразительный.

А самый поразительный – это третий, который называется «Сфера Агасфера». Это размышления о бессмертии, в том числе о бессмертии и физическом, в том числе о способах его достижения. Очень многие люди полагают, что оно достижимо, и умирают, конечно, далеко не все. Я в этом абсолютно убеждён. Есть такая старая апория, такой парадокс философский, математический: «Каждую секунду рождается пять человек, а умирает четверо – кто-то один не умирает». Я вообще пришёл давно уже к выводу, что умирают не все, есть бессмертные люди среди нас. Во всяком случае, об этом книга Лаврина.

– У меня в детстве была любимая книга «Человек-горошина и простак», – ох ты, слава тебе, Господи, наконец нашёлся духовный двойник! – Я не понимала, о чём книга, но она очаровывала. Перечитав её во взрослом возрасте, я обнаружила массу метафор. Знакомо ли вам это произведение? Почему оно совсем неизвестно?

– Оно очень известно. Те, кто вырос на книгах Александра Шарова, прекрасно друг другу известны. Это глубочайший писатель, поразительный! Его сын Владимир Шаров тоже замечательный писатель.

Я считаю, что Александр Шаров был настоящим гением. Прочтите его роман «Смерть и воскрешение А.М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище)» – это самая сильная книга, которую я за последнее время читал, одна из самых сильных, – его сказки «Приключения Ёженьки и других нарисованных человечков» – и самая любимая «Мальчик-одуванчик и три ключика», над которой я так рыдал, как только над Платоновым, наверное, над его «Разноцветной бабочкой», или «Осьмушкой», или «Цветком на земле».

Конечно, Шаров – гениальный сказочник! Прочтите его памфлет «Остров Пирроу», его очень неплохой роман «Я с этой улицы» и совершенно выдающуюся повесть «Хмелёв и Лида» – повесть 1964 года о том, как медсестра, такая классическая советская женщина, решив совершить подвиг, взяла к себе больного раненого, инвалида без ног, то есть парализованного наполовину. Этот Хмелёв у неё живёт, и она начинает тяготиться собственным решением. И под конец они возненавидели друг друга. Поразительно сильно написана книга! Замечательная последняя фраза: «Многое изменилось за эти годы», – фраза, в которой всё об отношении к подвигу и жертве, особенно когда этот подвиг искусственный, насильственный.

Шаров был другом Галича, Платонова, Гроссмана, Чичибабина, Чуковского. Великий человек! Просто знают его немногие, потому что не для всех писал. Ну, может, так и надо.

А теперь обещанная лекция – даже не лекция, а разговор об Александре Николаевиче Житинском.

Дело в том, что Житинский был для меня не просто литературным кумиром, одним из самых важных в моей жизни людей и писателей, он был выразителем, очень полным, предельно точным выразителем определённого человеческого типа, который сейчас практически исчез. Это тип сомневающегося человека, о котором сам Житинский замечательно сказал: «Я человек не слабый, а мягкий», – человека удивительно чуткого, никогда не готового рубить с плеча, уступчивого до известного предела, деликатного, раздвоенного, безусловно. В условиях советского социума среди множества конформистов этот тип человека отличался невероятной внутренней чистотой. Идти в диссиденты, в борцы ему мешала бескомпромиссность этого типа, этого класса людей.

Человек глубокий и тонкий – вот герой Житинского. И внутренняя близость здесь колоссальная. Сразу опознаётся этот типаж по нежеланию расставлять окончательные акценты, по нежеланию судить:

Я с радостью стал бы героем,

Сжимая в руке копьецо.

Могло бы сиять перед строем

Моё волевое лицо.

Слова офицерской команды

Ловлю я во сне наугад,

Когда раскалённые гланды,

Как яблоки, в горле горят.

Я стал бы героем сражений

И умер бы в чёрной броне,

Когда бы иных поражений

Награда не выпала мне,

Когда бы навязчивый шёпот

Уверенно мне не шептал,

Что тихий душевный мой опыт

Важней, чем сгоревший металл.

Дороже крупица печали,

Солёный кристаллик вины.

А сколько бы там ни кричали —

Лишь верные звуки слышны.

Ведь правда не в том, чтобы с криком

Вести к потрясенью основ,

А только в сомненье великом

По поводу собственных слов.

Мне кажется, что здесь Житинский сформулировал очень многое. Он начинал со стихов, и у него были очень хорошие стихи, но по природе своей он, конечно, был прозаиком. Прозаиком, прошедшим жестокую поэтическую возгонку. Он был, кстати, в семинаре знаменитого петербуржского учителя молодых талантов Глеба Семёнова – не просто прекрасного поэта, а гениального педагога. И Кушнер, и Слепакова – все прошли через Глеба так или иначе.

Житинский прекрасно понимал, что проза сложнее стихов, – сложнее потому, что вариантов больше, меньше костылей (владение формой, например), с помощью которых можно протащить банальность. Проза требует гораздо более тонкого чутья и более тонкого представления о ритме. Фридрих Горенштейн говорил, что в прозе ритм важнее, чем в поэзии.

Конечно, главным произведением Житинского был законченный в 1985 году роман «Потерянный дом, или Разговоры с милордом». Милорд – это Лоренс Стерн. Роман написан в таком же духе свободного разговора (даже трепотни, даже болтовни), как стерновские «Сентиментальное путешествие» или «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», – но эти разговоры с милордом обрамляют достаточно напряжённый и достаточно увлекательный сюжет романа.

Есть дом в Ленинграде, в нём живёт архитектор Демилле с семьёй, он потомок французского солдата, который обрусел и здесь остался. Демилле занимался когда-то как архитектор привязкой этого дома к местности, но привязал он его плохо. И вся его жизнь, в общем, плохо привязана: он изменяет жене, у него нет чёткой ни этической, ни человеческой, ни гражданской позиции.

И вот однажды, возвращаясь домой от любовницы, он видит, что дом улетел. Тлеет газ в оборванных трубах, капает вода в водопроводе, а дома – огромного, многоквартирного дома – нет на месте! Дом улетел. И приземлился… на пуcтыре, где до этого стоял пивной ларёк. А для того чтобы расчистить место для дома, пивной ларёк пришлось поднять в космос.

И ходит среди алкашей легенда, что тётя Зоя, знаменитая своей честностью (всегда доливала пива после отстоя), эта святая продавщица, – улетела вместе со своим ларьком. Советский человек может выжить и в безвоздушном пространстве. Тётя Зоя говорит: «Да я в блокаду выжила. Что мне космос?»

И вот бродит по Петербургу, по Ленинграду, архитектор Демилле. А потом и по всему Советскому Союзу, отыскивая свой дом, – гениальное пророчество о судьбе СССР. И в конце концов в дворницкой своего дома, не понимая, что это его собственный дом, он не узнаёт его. Заканчивается роман, как и многие книги Житинского, на крыше. У автора вообще была тяга заканчивать свои произведения на крыше, потому что выход может быть только через крышу.

Это роман о потерянном доме, о потерянной Родине, об исчезнувшем чувстве дома, о потерянном интернационализме, о потерянной общности. Советский эпос, последний великий советский роман, подводит итоги семидесяти годам советской власти. Сначала в этом доме после его перелёта намечается грандиозный энтузиазм, потом – колоссальная разруха: на лестницах кучи дерьма, полная взаимная ненависть, неприязнь.

Странствия этого одинокого Демилле, его мысли: «Чужак, сплошной чужак!», эта дикая неприкаянность – мощно было написано! Неудивительно, что Житинский после этого романа долго (десять-пятнадцать лет) почти ничего не писал – он высказался полностью.

А начал я его когда-то читать с повести «Лестница», которая была напечатана в «Неве» в 1982 году. До этого она десять лет ходила в самиздате, но до меня не доходила. А тут я её прочёл. Ничего тогда не понял, но почувствовал какую-то невероятную близость с автором. Не тема, не сюжет его повествования, а тон, которым это рассказано, – немножечко витиеватый, стилизованный, такой поздний петербуржский, – конечно, меня купил. И я на всю жизнь стал после этого фанатом петербуржской прозы. Для меня «Лестница» – эталонная фантастическая повесть. Вы, наверное, видели фильм Алексея Сахарова с Олегом Меньшиковым в главной роли, очень хорошую экранизацию этой вещи. Там история довольно простая.

Молодой человек Владимир Пирошников – почти деклассированный, неудачно влюбившийся, потерявший работу, спивающийся – встречает девушку, которая ведёт его (он запомнил только «тонкие пальцы с ноготками, хрупкое запястье») куда-то ночевать. Когда он просыпается в чужой коммунальной квартире, хозяйка ушла. Ну, просто пожалели его неприкаянность. Он выходит из комнаты и начинает спускаться вниз.

И вдруг замечает (тут медленно такая жуть наползает), что он несколько раз уже подряд прошёл мимо корабля, нарисованного мелом на стене, мимо кошки, пьющей из блюдечка, что он был вроде бы на пятом этаже, а спустился уже пролётов двадцать. До него доходит, что лестница не кончается. Это потрясающая метафора того, что выхода нет. Когда с Пирошниковым идут другие люди, они не могут выйти; когда они бегут одни, легко и свободно добегают до пролёта. А выход там, оказывается, через крышу, но до какого-то момента Пирошникову это неведомо.

А кончается как страшно, как удивительно кончается эта вещь! Ну, почитайте, я не буду рассказывать.

Надо вам сказать, что Житинского считали юмористом, как и очень долгие годы Валерия Попова, например. Лев Аннинский говорил: «Этот остряк переострил всех столичных остряков». Это верно, это так и было. Но и в Попове, конечно, сильна не его ирония, а сильны, конечно, и его пластичность, и его замечательные описания, поразительно точные, «кванты истины», как писали Вайль и Генис. Но особенно в Попове значима, конечно, его небывалая философия счастья, очень редкая для русской литературы: «Жизнь удалась! Хата богата, супруга упруга!» А поздний Попов, столкнувшийся с реальностью, стал писать очень страшные вещи, очень жестокие. Страшнее, чем «Плясать до смерти», по-моему, нет в русской прозе последнего времени. Я даже не буду рассказывать, о чём это. Почитайте.

У Житинского тоже ирония никогда не была самоцелью. Он остро чувствовал гротеск советского бытия. Я хорошо помню, как он мне и тогдашней моей возлюбленной читал рассказ «Прах», и мы просто по полу катались, но потом-то, конечно, поняли глубокую печаль этого рассказа.

Там история о том, как знакомятся в заграничной поездке двое советских инженеров с британским коммунистом, и этот британский коммунист завещает им похоронить свой прах на родине великого Ленина. А прах этот похоронить никак невозможно, потому что никто не даёт разрешения.

Когда наконец герой преодолел все преграды, он везёт пакет с прахом в переполненной электричке на кладбище, и под напором пролетариата пакет разрывается. Желание английского коммуниста исполнилось: его прах был захоронен на родине великого Ленина, причём смешан с грязью и снегом самого что ни на есть питерского пролетариата.

Этот синтез лёгкой печали и жестокой насмешки для Житинского очень характерен.

Житинский обладал поразительным даром открывать молодые таланты. Достаточно вспомнить, что он открыл Дмитрия Горчева и Ксению Букшу. Я не буду называть людей, которые по отношению к нему проявили самую что ни на есть чёрную неблагодарность, но его такие вещи не огорчали. Он вообще очень мало огорчался из-за чужих предательств. Меня иногда даже раздражала в Житинском эта его удивительная лёгкость. Он был как пузырь, наполненный чистым кислородом.

Но чего стоила эта лёгкость, стало ясно, когда он так рано умер и когда такое тяжёлое наследство досталось его жене и дочерям, героически удерживающим на плаву издательство «Геликон Плюс». Ведь он издал огромное количество самодеятельных авторов, многих бесплатно – просто для того, чтобы открыть их читателю.

Что касается его поздних сочинений. Последним стало продолжение «Лестницы», точнее – окончание «Лестницы». Это Пирошников, тридцать лет спустя попадающий в тот же самый дом. Это роман «Плывун» – книга, которая была, к сожалению, мало кем замечена.

Житинский ведь вообще был мало кем замечен. Но он создал своего читателя, людей, которые друг друга с полувзгляда понимают. «Называть себя интеллигентным человеком – неинтеллигентно», – говорил Житинский, но, безусловно, он был для меня именно воплощением лучших черт интеллигента ещё и потому, что в нём не было никакого интеллигентского снобизма, никакого интеллигентского чванства.

Вот формула Житинского – и она очень многое во мне определила. И в вас определит, если вы это вдумчиво прочтёте.

И, конечно, самой популярной в то время книгой Житинского (в восьмидесятые-девяностые) была его повесть «Снюсь». «Я снюсь. Теперь это стало моим основным занятием. Дело дошло до того, что меня так и называют – Снюсь. Я – Снюсь». Герой научился сниться, научился внушать сны. Повесть очень мрачно заканчивается – полной потерей дара, который был коммерциализирован. Это, наверное, одна из самых богатых по фантазии, по фантастическому буйству вещей Житинского.

Что удивительно, Житинский ведь не считался фантастом никогда, хотя в 2006 году был финалистом АБС-премии[17] (повесть «Спросите ваши души»). Это можно понять. Фантастические допущения в повестях и романах Житинского не мешают глубине психологического анализа, не мешают точности определений. Это не фантастика, но это проза с фантастическими допущениями.

Почему я считаю, что его надо читать сейчас? Тогда человек тоже был беспомощен, и тоже тогда казалось, что всё катится в бездну, но кислород человечности кто-то должен был выделять. И этот кислород человечности, которым мы все дышали тогда, – это проза Житинского. Поэтому я и думаю, что этот автор, всю жизнь проживший так скромно, вдруг на наших глазах оказался бессмертен. И это доказывает его правоту.

[28.08.15]

Сразу хочу анонсировать: как я и обещал, лекция сегодня будет про Лема – я даже подготовился, захватив свою любимую и изрядно затрёпанную книжку, содержащую «Глас Господа» и повести.

–?С какого произведения началось ваше знакомство с творчеством Айтматова, и когда вы познакомились с ним лично?

– С «Белого парохода», который мне не понравился. А понравился мне безумно «Пегий пёс, бегущий краем моря». Это очень страшная вещь. То, как там описаны муки жажды… Одиннадцать лет мне было, кажется, или двенадцать. Потом были «Ранние журавли», напечатанные в «Новом мире». А потом вышел «Буранный полустанок», который тоже вызвал у меня сначала очень резкое отторжение своей эклектикой. Я не понимал, зачем там инопланетяне, зачем он вообще такой пёстрый и путаный. Эта эклектика меня разозлила. Но потом я понял, что гению хороший вкус не обязателен.

Мне кажется, я расположил к себе Айтматова, когда при первом знакомстве с ним (мы летели на какие-то дни российской культуры в Азербайджан, я вместе с ним сидел в самолёте) ему сказал: «Чингиз Торекулович, мне очень нравится “Пегий пёс”. Действительно ли была такая легенда?» Он загорелся и очень радостно сказал: «Нет, никогда не было такой легенды». Володя Санги (замечательный чукотский писатель, нивхский) рассказал ему о том, что был такой камень, называвшийся Пегий пёс, а дальше он всё остальное придумал сам. И даже сам дошёл до того, что печёнка свежеубитой нерпы, чуть посоленная, – это лучшее блюдо. Там очень аппетитно это было описано. В общем, гениально он всё это придумал. И почему-то очень обрадовался, что мне нравится эта вещь. Потом мы разговорились. И несколько раз потом мы общались, я брал у него интервью после выхода «Когда падают горы» («Вечной невесты»). И всякий раз меня поражало, с каким азартом, с какой радостью он говорил о литературе. Было видно, что для него процесс письма и выдумывания – физическое наслаждение.

Кстати, он очень меня обрадовал, что Едигей из романа «Буранный полустанок», оказывается, уцелел (потому что для меня-то он погибал во время запуска ракеты). Айтматов сказал: «Ну что ты? Как ты мог такое подумать? Едигей бессмертен». И я сразу успокоился.

Вообще очень приятный был человек Айтматов. Понимаете, невзирая на его внешнее спокойствие, такую некоторую азиатскую бесстрастность, он невероятно оживлялся, говоря о литературе, о своих любимых текстах. И я всё жду, когда найдут недописанную и так и не напечатанную при его жизни «Богоматерь в снегах» – роман, на который он возлагал большие надежды.

– До сих пор нет достаточно чёткого представления, – видимо, у автора нет, – о соотношении литературы и жизни, характере связи между ними и в более общем плане – о задачах литературы.

– Это хороший и важный вопрос.

Литература не должна быть жизнеподобной, но она, конечно, должна контактировать с жизнью. «Чем хуже этот век предшествующих? Разве… // Он к самой чёрной прикоснулся язве, // Но исцелить её не мог», – сказала Ахматова о XX веке. Конечно, литература должна прикасаться к самым чёрным язвам. Но не для того же, чтобы их растравлять, верно? Она должна исцелять. А исцелить она может только одним способом.

Понимаете, как вот есть в шизофрении инсулиновый шок, в экономике ценовой шок, шоковая терапия, так и в культуре должен быть эстетический шок. Почему-то шизофреника инсулиновый шок исцеляет (во всяком случае, так считается многими). А эстетический шок – он лучше любых других способов почему-то. Почему – я не знаю. Это очень сложная антропологическая задача, даже Выготский не ответил на этот вопрос в «Психологии искусства». Почему-то эстетический шок вызывает у человека катарсис, вызывает вот это ощущение: слёзы, восторг, пересмотр позиций, покаяние.

Я действительно не понимаю, почему искусство, вызывая шок – метафорой яркой, точным определением, проникновением в психологическую сущность вещей, – почему оно этим способом приводит к нравственному чуду, к нравственному выздоровлению? Вы никакой дидактикой этого не добьётесь. Вы не можете сказать человеку: «Живите дружно, поступайте так, как нужно, и никогда наоборот». Вы не можете этими словами добиться от него эстетического или этического прогресса. Вы не можете человеку объяснить, что такое хорошо, а что такое плохо, и добиться этого понимания. Но вы можете описать летнюю грозу так, что человеку расхочется быть свиньёй. Вот в этом функция искусства – в создании эстетического шока.

Этот эстетический шок бывает разной природы. Например, у писателей, которых при жизни никто не признавал великими, их вообще считали беллетристами, – Грин, Куприн, Андреев – такая невероятная яркость ви?дения и совершенно медвежья сила письма! Помните, как Тэффи говорила про Алексея Толстого, как Борис Зайцев про него говорил: «Писал всегда с силой кита, выпускающего фонтан» («Братья-писатели»). Лёгкость, сила, изобразительное волшебство… Достаточно прочитать у Куприна описание летнего полудня в «Белом пуделе» или описание ночной рыбной ловли в «Листригонах» – и вам жить почему-то хочется. Более того, вам хочется почему-то делать людям добро. И почему-то Лев Толстой своими этическими и теоретическими работами не мог добиться того, чего он добивается одной сценой охоты в «Войне и мире» или одной сценой косьбы в «Анне Карениной». Это – великая функция эстетики.

–?Кого вы можете назвать лучшим из ныне существующих поэтов?

– Понимаете, я не могу вам сказать ничего о лучшем из ныне существующих, потому что лучших выделять бессмысленно. Я вам могу рассказать о моём недавнем литературном открытии (может быть, вам это понравится).

Я прочёл стихи Веры Кузьминой. Вера Кузьмина живёт в Каменск-Уральском, она работает медсестрой, ей сорок лет. Стихи она пишет последние пять лет. Она получила приз на конкурсе «Заблудившийся трамвай». Знаете, вот такого яркого ощущения дебюта у меня не было, может быть, со времён Марины Кудимовой. Она и похожа немного на Марину Кудимову, но лучше, как мне кажется. И она похожа немножко на Марию Аввакумову, которую потом тоже унесло в какое-то безумие: «Но ты очнись, потухший свет, скорей! // Зачем ты спишь, когда не спит еврей?» Но начинала Аввакумова очень ярко. Я помню, как Нонна Слепакова восторженно её приветствовала и говорила: «Вот! Мясо, мускул есть в стихах».

Так вот, Вера Кузьмина. Очень большая её подборка появилась сейчас в «Дне и ночи», хорошем красноярском журнале (можно найти в «Журнальном зале»), и в одном петербуржском альманахе (не вспомню сейчас название) лежит буквально целая книга её стихов. Она, как и Борис Рыжий, – поэт Урала, несколько упивающийся, по-моему, иногда чрезмерно, уральской местной экзотикой, диковатостью и демонстративной пьяной несчастностью, – в общем, поэт настоящий. Видно, что она очень хорошо владеет инструментарием современного стиха.

Её может унести в том же направлении, в котором унесло Аввакумову. «Ну да! А что? Да, вот мы такие! Мы – русские. Мы самые несчастные, поэтому самые лучшие». Но у неё есть лирическая сила, лирическое чувство, есть свои интонации – ну, есть свой материал. Поэт вообще должен приходить со своей территории. И у неё есть этот быт полудеревенской, окраинной уральской жизни, этих двухэтажных деревянных бессмертных домиков, этого белья, которое сушится на верёвке, этих тёплых вечеров, когда сидят хмельные мужики. Она, как мне кажется, настоящий поэт.

На осевших сосновых воротах

Досыхает рыбацкая сеть.

Мне охрипшей прокуренной нотой

Над провинцией тихой лететь.

Здесь ответы – лишь «по фиг» и «на фиг»,

Здесь, старушечью келью храня,

С чёрно-белых простых фотографий

Перемёршая смотрит родня,

Здесь в одном магазине – селёдка,

Мыло, ситец, святые дары,

А в сарае целует залётка

Внучку-дуру – бесстыжи шары.

Половина из нас – по залёту

Заполняет родную страну…

(Блестяще сказано!)

Мне – охрипшей прокуренной нотой

По верхам – по векам – в глубину —

В ласку тёплой чужой рукавицы,

В стариковский потёртый вельвет…

Дотянуть. Долететь. Раствориться.

Смерти нет. Понимаете? Нет.

А теперь что-то вроде лекции. Был обещан Лем. Я понимаю прекрасно, что по моим интеллектуальным способностям (да и по вашим тоже) Лем – пока ещё вершина недосягаемая.

Лем, конечно, писатель XXI века, в расчёте на который он и работал. Но корни его, безусловно, в XX веке, и мы в меру своих сил можем попытаться эти корни понять. Конечно, главное в Леме – это то, что он появился как результат Второй мировой войны. И не только как результат своей личной катастрофы, когда мальчик из любящей и весьма состоятельной семьи пережил гибель почти всех родственников, спасение по поддельным документам, ужас фактически уничтоженной Польши… Он пережил всё это во Львове, где прошло его безоблачное детство. А Львов оказался советским. Но в это время Лема там уже не было. И большая часть его дальнейшей жизни прошла в Кракове.

Когда началась война, ему был двадцать один год, и он успел сформироваться как книжник с необычайно высоким IQ. Он никогда не избавился от шока, который ему случилось пережить во время Второй мировой. И все его попытки написать новую литературу, другую литературу, написать другое, альтернативное человечество, выдумать другую форму эволюции, как в «Формуле Лимфатера», – всё это попытки убежать от истории, которая случилась.

В автобиографии «Моя жизнь» он говорил, что уже тогда выдумал всю философию «Высокого замка», игру в «Высокий замок», игру в другую жизнь, в другую документацию, в другую антропологию – выдумал себя другого. Это была такая форма защиты. Но, безусловно, верно и то, что вся его последующая жизнь была попыткой отказаться от человеческого. Действительно, Лем – писатель зачеловеческий.

Все попытки назвать его «Борхесом от фантастики», на мой взгляд, гроша не стоят, потому что главная эмоция у него с Борхесом абсолютно разная. Борхес – это всё-таки, как ни странно, писатель радости. Борхес испытывает счастье, копаясь в своих книгах. А когда он ослеп, кажется, что он счастлив оттого, что ему больше не видеть всей этой дряни, что он погружен в абсолютно герметичный мир. Идеал мира по Борхесу – это Вавилонская библиотека.

А основная эмоция Лема – это та тоска, тот страх, которым пронизано, например, «Расследование», это трагическая, тоскливая, недоумённая душа Криса в «Солярисе»; это интонация скорби – скепсиса, но и скорби, – которая пронизывает позднего Лема, начиная с «Гласа Божьего».

Главная интенция Лема – тоска и неустроенность; очень неспокойный, очень неприятный, очень неправильный мир. И непонятно, можно ли его спасти. Скорее всего, нельзя. Надо придумать ему альтернативу. Отсюда – постоянное желание нащупать какой-то внеморальный, внечеловеческий костяк мира. Отсюда – уверенность в непознаваемости мира и в невозможности контакта. Ярче всего это выражено в «Фиаско». Я бы сказал, что итоговый, последний роман Лема не просто так называется «Фиаско». Это та оценка, которую он выставил человечеству в целом.

У него есть прохладный академический юмор: «Звёздные дневники», «Сказки роботов», «Кибериада». Ведь это он придумал альтруизин – это замечательное вещество, которое позволяет окружающим испытать те же чувства, что и люди рядом (и поэтому огромная толпа собирается возле дома новобрачных в первую брачную ночь). Вообще Лем выдумывает всегда довольно забавные пародии на христианскую мораль.

Но даже юмор Лема – это, в общем, юмор отчаяния. И, может быть, именно поэтому одной из самых отчаянных попыток была идея бетризации, которая так вдохновляет человечество в «Возвращении со звёзд». Помните, вернулся из космической экспедиции на Землю нормальный человек, а человечество живёт тихо, мирно, все добрые, потому что всем с рождения проводят бетризацию – подавление всех элементов агрессии. И всё, на этом закончилось развитие. Герой встречает женщину, которая ему понравилась, она не одна, но её спутник не может её защитить, отстоять. У него нет собственнического инстинкта. Ну, увели – и ладно.

У Лема ещё была замечательная пародийная антиутопия «Мир на Земле» – о том, как всё оружие выделилось на Луну и там продолжало между собой воевать. И оно породило эту смертельную убийственную пыль, которая, попав на Землю, опять продолжала воевать, потому что человечество не может выделить из себя своё зло. Такая тоже вечная фантазия на тему доктора Джекила и мистера Хайда.

Главное для Лема – это, конечно, страшный, непознаваемый мир, окружающий нас, и иллюзорность наших попыток, этических попыток прежде всего. Иллюзорность навязать миру тот или иной закон: христианский, этический, эстетический, какой угодно. Мир не принимает человека, мир отторгает его на всех этапах.

В «Маске» – по-моему, самом удачном рассказе из малой прозы Лема – замечательно ставится вопрос о том, может ли программа сама перепрограммировать себя. И получается, что не может. Человек не может стать результатом собственного воздействия, потому что, даже если попытается убежать от предназначения, это предназначение его настигнет. Лем неоднократно признавался, что больше всего в жизни его занимает соотношение случайности и закономерности. И, в общем, он приходит к выводу (нигде внятно не прописанному, но чувствуется, слышится у него этот вывод), что всё-таки закономерность сильнее, что всё-таки мир организован по неким законам. Другое дело, что эти законы принципиально человеком не познаваемы, потому что – вот здесь внимание! – эти законы принципиально бесчеловечны.

Что же делает человек в мире, по концепции Лема? Он строит для себя такую спасительную камеру – отчасти тюремную, отчасти космическую, исследовательскую, – которая называется «культурой». Вот культура – это попытка продышать какую-то лакуну, какой-то тёплый воздушный пузырь в этом тотально ледяном и тотально нерациональном мире. Человек вообще в принципе, по Лему, алогичен.

И надо сказать, что одно из самых сильных и страшных объяснений лемовской философии содержится в «Гласе Божьем». Я просто прочту кусок, который когда-то меня потряс. Вот говорят: безэмоциональный Лем, холодный Лем. Посмотрите, какой он на самом деле:

«Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими (это воспоминания Раппопорта, одного из участников проекта. – Д.Б.); их расстреливали группами во дворе недавно разбомблённой тюрьмы, одно крыло которой ещё горело. Раппопорт описывал подробности этой операции очень спокойно. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, они не видели самой экзекуции – место казни загораживала полуразрушенная стена.

Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, – но кричал он это по-еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания – ту самую, что позволяла ему смотреть на эту сцену с интеллектуальной дистанции (вообще главное, что есть для Лема в мире, – это интеллектуальная дистанция. – Д.Б.). Однако для этого необходимо было – деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку “с той стороны”, – найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; а так как никакой опоры у него не было, он решил уверовать в перевоплощение, хотя бы на пятнадцать-двадцать минут – этого ему бы хватило. Но уверовать отвлечённо, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоявших поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом.

Это был бог войны – молодой, статный, высокий; серебряное шитьё его мундира словно бы поседело или подёрнулось пеплом от жара. Он был в полном боевом снаряжении. Экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя успело подобраться к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем – и об этом не забыл Раппопорт, – сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца.

Он прекрасно сознавал, что это совершенный вздор. Но это как-то ему не мешало – напротив, чем дольше и чем более жадно всматривался он в своего избранника, тем упорнее цеплялось его сознание за нелепую мысль; тот человек словно бы возвращал ему надежду, нёс ему помощь.

Хоть он и обращался к нам, мы не были для него людьми. Пусть даже мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся – он знал это твёрдо. И он ничего не смог бы нам объяснить, даже если бы очень того захотел».

Это гениальная метафора мира. Мир относится к людям (Бога в лемовском мире нет), как этот немецкий офицер. Он прекрасен, он совершенен, и мир совершенен (посмотрите, какие пейзажи), но он не может говорить с человеком – человек его не поймёт, у него принципиально другая этическая система. Это очень страшное прозрение. И мы надеемся после смерти перейти в этот мир, стать его частью. Это, конечно, наблюдение гениальное. Только во время войны можно вообразить себе этот расчеловеченный мир, когда увидеть квинтян, условно говоря, как в «Фиаско», можно только в момент гибели, в момент катастрофы. И Лем допускает, что в момент смерти мы всё поймём, мы увидим наконец себя со стороны, вне плена наших предрассудков, но поделиться этим ни с кем уже не успеем.

Мне больше всего нравится «Расследование» (странным образом не «Солярис», а именно «?ledztwo»). Я бегло напомню его сюжет. Это детектив без развязки. Дело происходит в Англии, в конце пятидесятых годов. В моргах неожиданно начинают двигаться трупы. Может быть, они не двигаются, а их кто-то перекладывает. Два обстоятельства сопутствуют этим явлениям: во-первых, всегда туман; во-вторых, всегда рядом с моргом обнаруживается какое-нибудь маленькое животное, щенок или котёнок. Вот такой абсолютно иррациональный, расчеловеченный сюжет.

Тут что важно? Важно, что Лем очень точно проник в природу жанра: чем дальше семантически между собой разнесены приметы кошмара, тем это страшнее. Когда на месте преступления находят пистолет – это не страшно. А вот когда на месте преступления находят плюшевого зайца – это страшно. И когда фигуры двигаются, одновременно возникает туман и одновременно маленький котёнок рядом – это очень страшно. И, кроме того, виновником произошедшего объявляется человек, который всего лишь вывел эти статистические закономерности, потому что для нас всегда в происходящем виновен тот, кто это происходящее первым познал.

«Расследование» представляется мне очень глубоким и умным, потому что это первый роман Лема, где доказана, где выведена в центр повествования принципиальная непознаваемость мира. Лем был уверен в том, что литература будет существовать не всегда. Он был уверен в том, что искусство конечно. Поэтому он и сам всё больше отходил от искусства и всё больше переходил к публицистике.

Меня тут спрашивают, что я думаю о «Сумме технологий». «Сумма технологий» очень точно предсказала одну вещь – то, что человек развивается в сторону сращения с машиной. Машины эволюционируют, как мы знаем из «Мира на Земле», да и вообще из прочих лемовских текстов. Они эволюционируют в сторону миниатюризации, а человек эволюционирует ко всё большему с ними сращению.

Само название «Сумма технологий» восходит к Фоме Аквинскому и к «Сумме теологии», к той религиозной католической прозе, к тем латинским трактатам, в которых пытаются заняться рациональным богопознанием, познать Бога. Лем так же упорно, так же рационально доказывает непознаваемость Бога, его отсутствие. Или, точнее: «Это ведь для нас всё равно – есть он или нет. Это неважно, потому что мы всё равно не можем его познать».

Человек не может вырваться за пределы своего Я, маска мешает ему. Почему маска? Потому что мы всегда – та программа, которая обречена видеть и понимать только то, что она может. Она не может стать больше и шире. Человек недостаточен. Чувство острой недостаточности человека пронизывает всё, что Лем написал. И поэтому за его рациональными, почти трактатными сочинениями слышится такая горячая тоска, такая, до зубовного скрежета, печаль.

Но почему резко выделяется из всей этой сферы «Солярис»? Вот это мне кажется очень важным. Как мне представляется, в версии Андрея Тарковского, изобразительно прекрасной и даже целительной, роман несколько олобовел. Понимаете, там есть опять-таки ненавистная Лему попытка свести проблематику романа к христианской морали, а ведь «Солярис» не про то. «Солярис» весь в его последней фразе: «Но я твёрдо верил в то, что не прошло время ужасных чудес».

Кстати говоря, мы же не знаем, почему Солярис – этот бесконечно прекрасный и страшный океан слизи с его удивительными, безумно прекрасными формами, с его загадочными симметриадами, островами, с его кружевной пеной, – мы же не знаем, зачем Солярис подбрасывает эти копии, эти клоны людям на станции. Есть версия (и этой версии придерживается Тарковский, ему это надо), что это больная совесть мира, что он подбрасывает им тех, перед кем они виноваты. Но на самом деле он просто подбрасывает им тех, кого они любят. А именно перед теми, кого они любят – перед ребёнком Бертона, перед Хари Криса, – они больше всего и виноваты.

Кстати, в «Солярисе» есть очень много страшных недоговорённостей. Я, например, до сих пор не знаю, каким образом Сарториус уничтожал фантомы с помощью соломенной шляпки. Помните, Agonia perpetua? Что он делал? Продлённая агония с помощью соломенной шляпы, этот жёлтый круг соломенной шляпы, который появляется в эпизоде. Лем – мастер таких гениальных и страшных недосказанностей.

Но при всём при этом Лем в «Солярисе» как раз довольно внятен. Это такая довольно понятная аллегория. Мир демонстрирует нам жестокие чудеса. Он и сам есть жестокое чудо. Жестокость заключается в том, что он принципиально неэтичен, и всякая этика, всякая попытка отыскать закономерности смешна. Но надо уметь наслаждаться, надо уметь любить то, что он нам даёт, – любить эти его пейзажи, прекрасные и непостижимые. Потому что какая-нибудь речка, текущая по земле, если посмотреть на неё сторонним взглядом, она так же таинственна, глубока и непостижима, как и Солярис.

Мы живём в Солярисе, и Солярис нам подбрасывает эти творческие галлюцинации, в сущности, стимулирует наше творчество. И мы не знаем, зачем он это делает: то ли он будит таким образом нашу совесть, то ли он пытается нам сделать приятное. Может быть, это вообще гигантский безумный ребёнок, который так играет с людьми. Безусловно, «Солярис» с его ощущением прекрасного – да, страшного, но всё-таки гармонического чуда – у Лема довольно резко выделяется, потому что в остальном Лем всё время настаивает на принципиальной непознаваемости мира.

Отдельно, наверное, следовало бы сказать о «Рукописи, найденной в ванной», которая видится мне таким кафкианским абсурдом, очень похожим по интонации на «Понедельник начинается в субботу», на «Сказку о Тройке» и в особенности на «институтскую» часть «Улитки на склоне». Но вот что удивительно. Когда Лем описывает абсурд и безумие, он не так убедителен.

И, конечно, всегда вспоминается мне фолкнеровская мысль: глупость человечества не просто выстоит – она победит, она бессмертна. Помните «Дознание» из «Рассказов о пилоте Пирксе», когда Пирксу надо было любой ценой вычленить человека среди киборгов? И он его вычленил. Не потому, что поведение киборга было рациональное, не потому, что киборг не обладал фантазией (роботы и воображением могут обладать). Победила слабость, непоследовательность. Пиркс повёл себя непоследовательно, отдал неправильную команду – и на этом, собственно, прокололся пилот-робот.

И поэтому мрачно-оптимистический вывод Лема заключается в том, что если и есть на свете что-то человеческое и что-то бессмертное, то это слабость, глупость и непоследовательность. Если вдуматься, то этот вывод тоже очень оптимистический.

[04.09.15]

Что касается лекции. Я хотел посвятить её Виктору Пелевину, учитывая выпуск нового романа «Смотритель». Я абсолютно уверен, что пелевинские фаны – которых, к сожалению, всё меньше, и поэтому они становятся агрессивнее, – увидят там небывалые глубины. Но боюсь, что, как и всё, что было в России в девяностые годы хорошего, Пелевин существенно испортился. Это касается прежде всего изобразительной силы, которая была у него очень велика в первых произведениях, а в этом, на мой взгляд, сошла на нет. Может быть, там есть что-то гениальное, но пока окончательного мнения у меня нет.

– Согласны ли вы с утверждением, что если бы был жив сейчас отец Александр Мень, то, по крайней мере, часть тех безобразий, что творятся в России, не творились бы?

– Нет, не согласен.

Отец Александр Мень был жив в семидесятые годы, жив в восьмидесятые, и это никого не остановило. Это не остановило вторжение в Афганистан, это не остановило арестов диссидентов, ссылки Сахарова. Александр Мень – великий богослов, на мой взгляд; автор потрясающего шеститомника «В поисках Пути, Истины и Жизни», который, хоть и изданный в Бельгии, в катехизации российского населения колоссальную роль сыграл. Александр Мень воздействовал примерно на ту же аудиторию, для которой пишет сегодня, например, Улицкая. «Даниэль Штайн, переводчик» – это роман как раз об этой прослойке населения. Пусть не самый узкий, но всё-таки достаточно маргинальный слой советской религиозной интеллигенции.

Там были свои бесы, своя опасность. И об этом есть, я уже говорил, роман Владимира Кормера «Наследство» – роман не очень простой, довольно едкий, но он именно об опасностях подпольной веры. Россия всегда была довольно сектантской страной. Именно секты были одной из главных тем русской литературы и впоследствии, кстати, советской фантастики. Я боюсь, что очень многие люди, которые думали, что они верят, по-настоящему не понимали всей глубины и всей непреодолимости русских проблем. Тогда многим казалось, что убери советскую власть – и всё будет хорошо.

Александр Мень был блистательным проповедником, лектором, я был на многих его выступлениях. Он был, безусловно, для меня великим богословом, очень крупным человеком в этой области. Но никогда ещё присутствие настоящих людей не удерживало остальных людей от свинства.

– «Педагогическая поэма» Макаренко сильно отличается от других его произведений. Почему так? Я где-то слышала, что её правил Горький. Пролейте свет на эту историю.

– Я не думаю, что у Горького было время и силы редактировать «Педагогическую поэму». Почему «Педагогическая поэма» не похожа на остальные его сочинения? А какие остальные сочинения вы имеете в виду? «Флаги на башнях»? «Флаги на башнях», по общему мнению, были художественной неудачей, поэтому такие пародии жестокие на них и писали. Поэтому так вынуждены были защищать Макаренко его воспитанники, которые, как конармейцы на Бабеля, обрушились на журнал «Литературный критик». Макаренко был до некоторой степени неприкосновенен.

Видите ли, в чём дело. Поздний Макаренко находился на известном распутье. Это вообще очень сложная, очень долгая тема: что происходит с педагогическим коллективом, с педагогическим экспериментом через десять-пятнадцать лет. Это как театр. Педагогика же действительно как театр, она – дело очень живое. Когда Макаренко писал «Педагогическую поэму», это была молодость, азарт, он делал ошибки, описывал эти ошибки с интересом. Это было начало великого дела, примерно как Таганка 1967 года. А потом, естественно, это стало засахариваться. А потом он оказался действительно на распутье, идеологическом в том числе.

Рискну сказать… Это не моя мысль, я согласен просто с мыслью матери[18], которую она нам высказывала в своё время в школе. Когда Макаренко начинал Куряжскую коммуну, он имел дело с беспризорниками двадцатых годов. Зачастую это были дети из дворянских семей в том числе, и это был тот контингент, с которым можно было заварить кашу. Беспризорники тридцатых годов – это совершенно другая публика. Это дети коллективизации, дети, бежавшие или выброшенные из семей уже тридцатых годов, и эти дети просто не имели ни здоровья, ни старта в образовании; плюс к тому же они были измучены абсолютно, они были иногда голодом и скитаниями доведены просто до дистрофии. Это была совершенно не та среда. Я уж не говорю о том, что и чекисты тридцатых годов были не те, что чекисты двадцатых, – при том что и чекисты двадцатых были далеко не пряники. Естественно, что в тридцатые годы дело Макаренко просто вырождалось. И «Флаги на башнях» с их идиллией, с их откровенными натяжками и, я думаю, временами просто ложью – это памятник этого вырождения.

Конечно, Макаренко – гениальный педагог. Я совершенно не сомневаюсь в том, что коллективное воспитание – это вообще основа нормального воспитания. И то, что дети Макаренко делали лучший фотоаппарат в мире «ФЭД» – это тоже не случайная вещь. Но при всём при том приходится признать, что великий педагогический русский эксперимент двадцатых годов – школа Пистрака, знаменитая МОПШК (Московская опытно-показательная школа-коммуна им. Лепешинского), школа Сороки-Росинского, знаменитая ШКИД (Школа социально-индивидуального воспитания им. Достоевского) – это всё просто перестало существовать. А ведь, между прочим, глаза всего мира были прикованы тогда именно к российской педагогике.

–?Нигде и никогда не слышал от вас о Семёне Кирсанове. О нём вообще мало слышно, хотя был масштабный поэт и неплохой.

– Он был блистательный поэт. Михаил Гаспаров вообще считал его гением по разнообразию стиховых форм.

Кирсанов – жертва такой вечной русской болезни, когда человек является виртуозом стиха. Его называют «пустоватым», «поверхностным». Вот любят люди медлительность и неотёсанность. Кирсанов был виртуозен, но это не значит, что у него было слабое содержание. Лучшее стихотворение о Маяковском – «Бой быков» – написал он. Последняя книга «Зеркала» вообще была большим утешением для советских детей.

Хоть бы эту зиму выжить,

пережить хоть бы год,

под наркозом, что ли, выждать

свист и вой непогод,

а проснуться в первых грозах,

в первых яблонь дыму,

в первых присланных мимозах

из совхоза в Крыму.

А помните вот это:

Кричал я всю ночь.

Никто не услышал,

никто не пришёл.

И я умер.

Я умер.

Никто не услышал,

никто не пришёл.

И кричал я всю ночь.

–?Я умер! —

кричал я всю ночь.

Никто не услышал,

никто не пришёл…

Абсолютно гениальный текст! И вообще больничный его цикл (вы знаете, что он умер от рака горла, царствие ему небесное) – это потрясающий памятник страданию. Нет, он, конечно, грандиозный поэт.

[11.09.15]

Очень большой разброс заказов на лекцию в этот раз – настолько большой, что однозначного лидера выявить трудно. И я решил пойти на поводу у собственных желаний. Примерно одинаковое количество людей попросили рассказать о Леониде Андрееве и Данииле Андрееве.

Я счастлив, что Леонид Андреев – один из любимых моих писателей, самый одарённый, я считаю, русский писатель Серебряного века, из прозаиков и драматургов точно лидер – набрал неожиданно такой литературный вес сейчас. Попробую объяснить, почему, на мой взгляд, это произошло.

Что касается Даниила Андреева, то его авторитет в кругах московских оккультистов, московских мыслителей, просто читателей классической русской прозы и поэзии в особенности был всегда довольно высок. «Роза Мира» – безусловный самиздатовский бестселлер. Во всяком случае, в начале восьмидесятых, которые я помню очень хорошо, круг приверженцев Даниила Андреева был одним из самых широких среди московского самиздата. И вдова его, Алла Андреева, тогда пользовалась огромным авторитетом, к ней ходили приобщиться к настоящему «андреевскому культу». Поэтому мне кажется, что, как человек, прочитавший «Розу Мира» в 1984 году, я могу немножечко об этом рассказать.

–?У писателей чаще всего получаются успешными автобиографические романы. Значит ли это, что писатель больше понимает о себе, чем о других?

– Нет, это, конечно, особая категория писателей, которые лучше всего пишут о себе. Ну, я думаю, что Стендаль принадлежал к этой категории. А Флобер, например, не принадлежал. Это как экстраверты и интроверты. Кстати, Житинский мне когда-то говорил: «Напрасно считают, что легче всего писать о себе. Наоборот, это самое трудное, потому что в стихах можно быть в маске лирического героя, а проза раздевает тебя, как ничто, и здесь ты проговариваешься помимо собственной воли». Да, боюсь, это верно. Боюсь, это так.

Есть действительно литераторы, которые могут и умеют рассказывать только о себе. Солженицын называл это «литературой второго ряда», «литературой второго сорта». Для меня это не так. Я считаю, что подробно, по-настоящему рассказать о себе, запечатлеть одного человека в абсолютной полноте – это задача, сравнимая с божественной, с титанической: создать героя, который является твоей копией, оставить себя. В русской литературе очень мало таких произведений. Могу назвать два – очень разномастных, разномасштабных.

Одно – «История моего современника» Короленко – наверное, лучший роман о себе, который был написан. Роман очень трезвый, и самое интересное, что не эгоцентричен. В нём фигура автора присутствует безусловно – автора замечательного душевного здоровья и силы. Но интересен ему не только он, интересны и другие люди, которые его формируют.

Вторая книга вызывает у меня некоторый восторг и преклонение, потому что это пишет наш современник в условиях очень сложных. Речь идёт об Александре Фурмане с его книгой «История одного присутствия». Фурман – не самое известное литературное имя. Мне, например, он стал известен по чистой случайности: я в Еврейском культурном центре увидел книгу на полке и взял. Надо сразу сказать, что еврейская тема в этой книге практически никакой роли не играет. И вообще речь в ней, строго говоря, даже и не о Фурмане как таковом. Интересна она другим.

Фурман принадлежит к замечательному поколению. В литературе, думаю, только Борис Минаев может как-то с ним рядом встать. И они вообще друзья. Отчасти, может быть, Денис Драгунский. Это поколение, которому накануне перестройки, которому в момент перестройки было двадцать лет. Поколение, на мой взгляд, с потенциями гениальными. К нему же принадлежит Пелевин, кстати говоря. Это люди, которые успели сформироваться в позднесоветской среде – необычайно густой, плотной, насыщенной, очень неоднозначной.

Фурман принадлежит к тому кругу, который светился довольно много в «Алом парусе»[19], дружил с Хилтуненом и Мариничевой. Понимаете, что было тогда интересно? В Советском Союзе было очень много сред. Товаров мало, а сред много. Это была упомянутая мною среда детской редакции радиовещания, среда «Алого паруса», откуда вышла почти вся «Новая газета» и Юрий Щекочихин, в частности. Это была среда Дубны, среда «Под интегралом» в Новосибирске. Может быть, это было явление и не совсем здоровое – в том смысле, что люди как-то кучковались, не было единого общества, а было несколько страт. Но в этих стратах, наверное, были нравы довольно патологические – как сказать? – очень напряжённые нервно, напряжённые эмоционально. Все эти игры в свечку, долгие вечера с пением под гитару… Как сказано у Валерия Попова: «Экстатическое и неестественное состояние, которое называется “спорить до хрипоты о прекрасном”». Но это формировало очень одарённых людей.

Фурман – летописец этой необычайно сложной и необычайно напряжённой жизни. Рядом с ним я мог бы поставить, наверное, безвременно ушедшего ленинградского прозаика Леонида Липьяйнена, который известен в основном своей повестью «Курортный роман старшеклассника». Липьяйнен писал об этих детях, как о взрослых, о взрослых тринадцатилетних детях 1983–1984 годов. Я этих детей хорошо знал.

Книга Фурмана написана, конечно, в основном о себе. Это титанический замысел – там шесть томов, почти прустовский масштаб. Когда я увидел живого Фурмана, я совершенно не знал, о чём с ним говорить, потому что передо мной было огромное литературное явление, которое выросло рядом. И непонятно, как на него реагировать, никто о нём не знает, никому не нужен этот опыт чужой жизни, который так буквально, так блистательно отрефлексирован. Если вы где-то эту книгу найдёте, то прочтите. Так что писать про себя – это не хуже, чем писать про других.

–?Ваше мнение о романе Толстого «Хождение по мукам» и о романе Тургенева «Новь». На меня они произвели хорошее впечатление, – снисходительно замечает serbik8.

– Дорогой serbik8, «Хождение по мукам» – вещь очень неоднородная. Общим местом стало то, что первый том хорош, особенно первая его редакция в «Петрополисе», вышедшая, дай бог памяти, в 1922 году; второй – промежуточен; третий – просто плох. Я уж не говорю о повести «Хлеб» (она же «Оборона Царицына»), которую Толстой и сам считал художественной неудачей и написал её, просто жизнь свою спасая. Это о том, как Сталин героически оборонял Царицын в 1919 году.

«Хождение по мукам» как трилогия, как цельное высказывание имеет довольно нестандартный и довольно интересный художественный посыл. Это книга о России, безусловно, – рефлексия по поводу русского пути. Так вот, русское в представлении Алексея Толстого, надо сказать, довольно привлекательно. Для него русское воплощено в образе этого попа-расстриги, который появляется в третьем томе (и во втором немного присутствует), который говорит: «Замечательная вещь – русские женщины. Любовь они любят». Это хорошо сказано. Русские действительно представлены у Алексея Толстого любящим, авантюрным, весёлым народом. «Талант Ваш, – писал ему Горький в письме, – истинно русский, с русской острой усмешечкой».

Дело в том, что всему русскому враждебна тошнотворная серьёзность, пафосная, елейная, консервативная, государственническая серьёзность, победоносцевская серьёзность. Это явление не русское, это, скорее, явление немецкое. А в России есть именно тяга к нестандартным ситуациям, любовь к ним. И вот эта весёлая, жадная, ироническая, чувственная природа русского дана в «Хождении по мукам» хорошо.

Катя и Даша – не самые любимые мои героини в русской литературе, но нельзя не признать того, что Даша и Телегин – это обаятельная пара, во-первых. Во-вторых, «Хождение по мукам», на мой взгляд, встраивается в архетип русского романа – романа о революции как романа об адюльтере, где прежний муж обречён (как обречён этот несчастный Катин муж, адвокат Николай Иванович Смоковников), а новый проходит сложный путь. Есть там и мёртвый ребёнок, который у Даши рождается. Это тоже почему-то постоянный такой инвариант в русском революционном романе, когда двое любящих друг друга нашли, но вырастить жизнеспособное поколение не могут. Кстати, у Григория с Аксиньей («Тихий Дон», Шолохов) ровно та же история. То, что «Хождение по мукам» встраивается в архетип, мне кажется симптоматичным и доказывает правоту Алексея Толстого, доказывает, что он верно увидел ситуацию. Там, кстати, очень сильна эта сцена, когда Даша видит своего ребёнка, умершего на девятый день, и видит, что у него волосики встали дыбом от ужаса, и говорит: «Представь, что он умер один, а я даже не проснулась». Это сильно сделано.

Вообще, Толстой – мастер художественной детали. Целое у него не всегда выходило, а детали – замечательно. И потом, он прекрасный летописец массовых безумий, хотя он вроде бы пытается сделать из себя любителя нормы, даже целый культ нормы у него. Вот патология была в моде, а быть просто хорошим человеком было не модно, говорит он в начале «Сестёр» («То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком… Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утонченности»). Но сам-то он, конечно, человек Серебряного века, любил Серебряный век и никогда не мог простить Серебряному веку, что занимал в нём недостаточно высокое положение. И отсюда его злоба против Блока и нервная и желчная карикатура на него в образе Бессонова (хотя Ахматова и говорила, что Блок похож, «написано с нелюбовью, но похож»).

Что касается «Нови». «Новь» – второй, по-моему, по качеству тургеневский роман. Первый – безусловно, «Дым», наиболее мной любимый. Мне очень нравится там сцена народнического проповедования, когда главный герой приезжает проповедовать в кабак, напивается, а крестьяне сдают его уряднику и измываются над ним.

А вот тургеневская девушка Марианна, то это тот редкий случай… тот редкий случай, понимаете, братцы, когда тургеневская женщина уже переходит, что ли, прежние границы этого образа. Тургеневская женщина – это, конечно, девушка из «Первой любви», это в известном смысле Елена из «Накануне». Но в Марианне волевого начала больше, чем женского, больше, чем человеческого. И она всегда выбирает победителя. Сильная женщина у Тургенева двух видов: Елена и Полозова из «Вешних вод». Женская сила бывает неразборчива, цинична, и поэтому отношение Тургенева к сильной женщине было довольно-таки сложным, оно тоже менялось. И мне кажется, что Марианна – это тот женский тип, который у автора вызывает скорее подспудное неприятие, подспудный страх. Ведь дело в том, что девушка 1881 года – это совсем не то, что девушка из стихотворения «Порог», и не то, что девушка 1856 года из «Накануне». За двадцать пять лет многое изменилось, и она успела из дворянской усадьбы шагнуть в прямой террор. Поэтому образ женщины сильной, мне кажется, самого автора начал несколько попугивать.

–?Как вы считаете, почему в России так и не было написано романа-эпопеи о Первой мировой войне – такого же, как «Война и мир» Толстого о войне с Наполеоном?

– Легко отвечу вам на этот вопрос.

Во-первых, попытки делались. Всё-таки «Красное колесо» – это роман о Первой мировой войне главным образом, и начинается он с «Августа Четырнадцатого». Конечно, он недотягивает очень сильно – прежде всего в смысле художественной ткани – до «Войны и мира» (да и с точки зрения психологизма), потому что у Солженицына гениально сделаны все общественно-политические куски, а за судьбой полковника Воротынцева, или Сани Лаженицына, или демонической женщины Хельги, кажется, уже перестаёшь следить со второго тома.

Видите ли, в чём дело? Для того чтобы написать роман масштаба «Войны и мира» о сравнительно близкой реальности, нужно обладать концепцией, нужно обладать своим взглядом на вещи. Толстой всё уложил в формулу Шопенгауэра: история есть равнодействующая миллионов воль, всё в истории делается само и ничто – по человеческой воле; можно только угадать вектор, и то очень редко. Поэтому и Бородино случилось вопреки замыслам Кутузова и Наполеона, случилось само, и Москва сгорела сама. И вообще, по Толстому, историей движет божественная, непостижимая для нас воля, и нам надо, как вы помните в финале, отказаться от несуществующей свободы и признать не ощущаемую нами зависимость.

Следовательно, для того чтобы написать роман о Первой мировой войне и русской революции, требовалась такая же высота взгляда, требовалось концептуальное личное отношение к русской истории. А в силу разных причин такое концептуальное отношение сложиться не могло в России в XX веке. Россия была задавлена сначала тоталитаризмом, потом – распадом, выживанием. И человека, который решился бы сказать о России правду, так и не появилось, потому что это должна быть правда внеидеологическая.

Ведь при Толстом уже были и западники, и славянофилы, а роман этот не западнический и не славянофильский. Это роман, написанный на основе гораздо более серьёзных, более строгих дихотомий, других противопоставлений.

– В лекции для Creative Writing School вы не упомянули линию экспериментальных романов Дидро, Стерна и Карлайла. Что произошло с этой линией? Почему забыт «Sartor Resartus»?

– Об этом давайте поговорим поподробнее.

Что называется экспериментальным романом? Скажем иначе. Это роман-эссе, роман, в котором нет фабулы. «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Стерна – там, насколько я помню, герою семь или пять лет в конце романа, потому что все три тома (и роман ещё не закончен) – это беспрерывные рассуждения о чём попало – то, что называется «даль свободного романа», такое паутинное, несколько сетевое построение.

«Sartor Resartus»[20] – почему я знаю об этом романе? Как большинство советских читателей, я знаю о нём из переписки Чуковского с Горьким, полемики, которая у них была по поводу этой книги во «Всемирной литературе». Чуковский настаивал, что надо его включать. Горький сказал, что книга тяжеловесна, темна и пролетариату не нужна. Я вынужден согласиться скорее с Горьким. Это не такой большой роман, но он довольно тягомотный. Другое дело, что он во многих отношениях в литературе первый – во всяком случае, первый в своей области, и первый даже не по качеству, а первый по отважному экспериментаторству.

Это жизнеописание вымышленного немецкого философа, которого зовут Тёйфельсдрёк (в буквальном переводе «чёртово дерьмо»). Тёйфельсдрёк занимается проблемой одежды. Там вначале есть очень смешное отступление: мы, которые уже знаем всё о морали, благородстве и миграциях сельди, всё ещё не осветили такой важный вопрос, как философская проблема одежды. Здесь отчасти, кстати, предвосхищена мысль самого Горького. Помните, Барон говорит в «На дне»: «…Мне кажется, что я всю жизнь только переодевался… а зачем?»). Тёйфельсдрёк считает, что человека определяет одежда, что лицо его определяется не тканью бытия, а той тканью, которую поставляют швейные мануфактуры.

Понимаете, есть только один минус у научного романа, у такого учёного романа, романа-эссе – его всё-таки довольно скучно читать. Я знаю всего несколько удачных романов-эссе. Это роман Льва Гинзбурга «Разбилось лишь сердце моё» – замечательное эссе о переводческом деле, очень интересно там про вагантов, которых он переводил. Довольно интересный роман-эссе венгерского писателя Лайоша Мештерхази «Загадка Прометея»: а что случилось с Прометеем после того, как его освободил Геракл? И Мештерхази довольно остроумно доказывает, что он стал человеком – смертным – и умер, как все люди.

Роман-эссе – это жанр, в принципе, неплохой. Другое дело, что всё-таки это не магистральный путь развития литературы, всё-таки это довольно маргинальная история. Я верю в литературу с фабулой, сюжетом. Если уж читать Карлайля, то, конечно, читать скорее «Past and present» – замечательное, тоже многостраничное эссе о природе героизма и героического. Многие считают Карлайля отцом ницшеанства и даже фашизма (есть и такие точки зрения), но, понимаете, не всякий же человек, который верит в героев и титанов, приближает тем самым фашизм. Это интересный писатель, и о нём думать, безусловно, следует.

Теперь поговорим немного о Леониде Андрееве, о Данииле Андрееве и о том, почему о них так много заговорили сейчас.

Мы сейчас переживаем примерно ту же эпоху (кто-то называет её предреволюционной, кто-то – реакционной, кто-то – эпохой фрустрации), которую переживала Россия в начале XX века (конечно, с очень сильными поправками: труба значительно ниже, дым значительно жиже). Леонид Андреев – писатель эпохи реакции, писатель эпохи депрессии. Для таких эпох характерна прежде всего готическая уверенность в том, что мир лежит действительно во зле.

Мы всё-таки склонны надеяться (большинство людей), что мир развивается в сторону добра, что в человеке преобладает справедливость. А вот Андреев так не думает. Для него всякая жизнь – это хроника обречённости (возьмите «Жизнь Человека»). Для него каждый день – трагедия. Он живёт с содранной кожей. Вересаев о нём сказал, прочитав «Красный смех»: «Здесь есть очень большая психологическая фальшь». Вересаев говорит: «Вот я был на войне – русско-японской – и я свидетельствую, что человек привыкает». А герой Андреева сходит с ума именно оттого, что он не привыкает, потому что всё становится ужаснее и, вместо того чтобы притерпеться, покрыться коркой, он каждый день живёт с обнажённой плотью. Кожа содрана, мясо, нервы – и он всё время в ужасе. Андреев так и жил.

Но чего не отнять? В изображении ужаса он грандиозный мастер. В изображении отчаяния, безысходности, страха он, конечно, настоящий русский готик. Мне могут возразить, что это всё притворство, потому что в жизни он был весельчак. Нет, весельчаком он не был. Я вообще не очень люблю постановку заочных диагнозов, но как раз Андреев – это типичный МДП [маниакально-депрессивный психоз]. Вспомним его попытку самоубийства, которая, кстати, ему жизни стоила – он выстрелил очень близко к сердцу и умер как раз от сердечной болезни молодым человеком, в сорок девять лет.

Дело в том, что Андреев чередует всё время безумные периоды запойной творческой производительности, безумной художественной интенсивности и периоды депрессии, молчания, отвращения к людям и ко всему. Он то стремится к людям, бежит к ним, нуждается в непрерывном общении – то запирается один, и все ему отвратительны. Эти два состояния, кстати, в его прозе и особенно в драматургии очень чувствуются. Есть у него вполне светские, вполне общепринятые драмы, такие как «Екатерина Ивановна» или, скажем, «Дни нашей жизни». А есть абсолютно символистские, мрачные до слёз произведения, такие как «Анатэма», «Царь Голод» или «Жизнь Человека» (самая сценичная из его пьес).

Я рискну сказать, что, может быть, самое мрачное, несколько особняком стоящее произведение Андреева «Чёрные маски» – вообще лучшая русская драма XX века. Это настоящий триллер. О чём он?

Зал в замке герцога Лоренцо Спадаро… Горький издевался над Андреевым: Спадаро – это же простонародная фамилия, это всё равно что сказать «герцог Сапожников». Но Андреев взял эту фамилию у каприйского рыбака Джованни Спадаро.

В зал замка Лоренцо Спадаро вползают наряду с приглашёнными гостями какие-то странные персонажи – Чёрные маски. Им всегда холодно (я грешным делом в «Орфографии» позаимствовал у Андреева эту деталь – сославшись, правда), они тянутся к огню, и огонь как будто становится тусклее. Их никто не звал. У них странные движения: они передвигаются, лепясь к стене, стараясь ближе к стенам, ползучие, как плющ, как растения. И они шепчутся всё время между собой, перешёптываются.

А потом становится ясно, что ярко освещённый зал – это ум герцога Лоренцо; Чёрные маски – это чёрные мысли; чердак – это подсознание, и в этом подсознании хранится мысль о том, что герцог Лоренцо ненастоящий, что он незаконнорождённый сын. А дальше в замке возникает пожар, и в нём гибнут Чёрные маски, но гибнет и всё остальное – все мысли. Это безумие герцога Лоренцо. И потрясающая сцена, когда герцог Лоренцо стоит среди горящего замка и кричит: «…Это ведомо всем живущим в мире: у Лоренцо, герцога Спадаро, нет в сердце змей». Ох, это страшно сделано!

Конечно, андреевская мрачность немножко умозрительна. Но, видите ли, это довольно утешительное чтение, потому что почитаешь, как всё ужасно, и подумаешь: нет, я с моим безумием и с моими проблемами всё-таки ещё ничего.

Судьба Андреева – это пример дикой неблагодарности русской литературы. Потому что, когда у вас есть писатель такого класса, ему надо бы, наверное, прощать и дурной вкус, и перегибы – надо всё прощать за талант (или, во всяком случае, понимать, чем вызваны болезненные и уродливые крайности этой души). Но вот ведь, как ни странно, почему-то именно Леонид Андреев вызывал у русской критики – да и у читателя – невероятно стойкое предубеждение. Даже Лев Толстой, человек очень объективный, Андреева не полюбил. Он поставил ему пятёрку за первый знаменитый рассказ «Молчание», но в целом говорил всё время не то чтобы «Он пугает, а мне не страшно»: «Уж очень он милашничает», – как пишет Софья Андреевна в дневнике. Ему, видимо, как-то претит контраст между андреевской жовиальностью и андреевской мрачностью.

Во-первых, нельзя ставить человеку в вину то, что он прячет свою кровавую рану. Во-вторых, Андреев ведь, собственно говоря, Толстому не нравится тем, что он покушается на толстовскую святая святых – на веру в человеческое здоровье изначальное (даже, может быть, в избыточное человеческое здоровье: в тщеславие, в аппетиты, в сексуальность и так далее). Мне кажется, что для Андреева человек по природе своей несчастлив, а для Толстого – счастлив. И мир толстовский полон благодати, праздничен. Но мировоззрение Андреева имеет право быть. И в русском XX веке должен быть кто-то, кто бы об этих крайностях напоминал. Я думаю, что Андреев – это одна уродливо развитая чеховская крайность. Андреев – это сплошная и бесконечная «Палата номер 6» и в каком-то смысле «Чёрный монах».

Двух вещей нельзя отнять у него. Во-первых, его колоссальной изобразительной силы. И в этом смысле именно Андреев – автор, из которого выросла вся готическая, вся мрачная традиция русской литературы в XX веке. Я думаю, что и на Кафку он влиял. Кафка много читал русских в переводах.

Вторая вещь, которая в Андрееве невероятно притягательна, – он не боится признаваться в трагизме бытия. Как-то считалось это всегда признаком слабости, а Андреев не боится говорить о поражении человека, о кризисе человека – и в этом его глубокое уважение, глубокое сострадание к человеку. Может быть, какие-то его метафоры и неверны, и грубоваты (например, как в «Царе Голоде»), но одного нельзя отрицать: Андреевым движет высочайшая гордость за человека, который в этих трагических обстоятельствах – обречённый! – умудряется творить. И это гораздо убедительнее, чем горьковское: «Человек – это великолепно! Человек – это звучит гордо!» Для Андреева «Человек – это звучит гордо» именно потому, что человек всегда обречён на поражение, сломан, размазан.

«Жизнь Человека» – это ведь о чём? О том, что всё вокруг Человека угнетает его, всё губит его: старухи, эти парки, перехихикиваются по углам, Некто в сером задувает свечу, воспоминания проносятся и душу растравляют, злорадство кругом – и всё кончается катастрофой. Нет у Человека спасения, а он среди всего этого поднимает свой голос. Это великая на самом деле гордость.

Понимаете, гордость растоптанного человека – это для XX века очень важная вещь. Вот Надежда Мандельштам, например: она могла бы, наверное, свои дневники, свои записки написать иначе, а она написала их именно как записки растоптанного человека – мы видим просто, как внутренности наматываются на колёса. Но она не побоялась быть растоптанной. И Андреев не побоялся.

Теперь о Данииле Андрееве. Вот что, на мой взгляд, очень важно.

Даниил Андреев – младший сын Леонида Николаевича, при родах которого и умерла бесконечно любимая им Шура Виельгорская. И никогда он не мог простить сыну, что из-за него умерла Шурочка – его идеальная любовь, идеальная писательская жена. Даниил Андреев с самого начала нёс в себе некое проклятие, некую трагедию. Он писатель не менее талантливый, может быть, более одарённый, чем отец. Он, конечно, гениальный художник. Все попытки говорить о его визионерстве, о его философии отступают перед его художественным даром. Ведь «Роза Мира» – это роман, причём это фэнтези, как мне представляется. Это фэнтези примерно того же класса, что и Толкин (может быть, и высшего класса), потому что это попытка – метафорически, художественно – преобразить и объяснить кошмары XX века. Это такой визионер, который тоже увидел Мордор, но увидел его несколько иначе. Подземные миры и небесные сферы, которые видит Даниил Андреев, – это, может быть, визионерство дантовского уровня, и написано это с дантовской силой, силой абсолютного убеждения.

Многие говорят, что Даниил Андреев просто сошёл с ума во Владимирской тюрьме, где он провёл десять лет. Это не так, это не сумасшествие. Он обрёл там духовную силу, позволявшую ему уходить своим воображением очень далеко, за пределы обычного человеческого сознания. Конечно, по природе своей «Роза Мира» именно сказка – сказка о волшебных таинственных мирах. Но она написана с той степенью убеждения и, более того, с тем авторитетом достоверного физического свидетельства, в которое просто невозможно не поверить. Я уверен, что галлюцинации этого характера у Андреева были, то есть он описывает их правдиво, а не вымысливает, не выдумывает. Но это самый естественный ответ на кошмары XX века.

Дело в том, что XX век рационально необъясним. Нужно очень сильно раздвинуть представления о человеческом, о человеческой природе, чтобы написать «Мастера и Маргариту» Булгакова, «Пирамиду» Леонова, и такую же абсолютно иррациональную по своей природе книгу «Этногенез и биосфера Земли» Льва Гумилёва.

Кстати говоря, книгу Даниила Андреева ближе всего, мне кажется, следовало бы поставить к работам Гумилёва. Это такие же созданные в тюрьме попытки объяснить всё – и прежде всего ужас происходящего со страной и миром. Только в эпоху фашизма и советского тоталитаризма можно было написать такие книги, как «Этногенез» и «Роза Мира». Это как бы две крайности, две необходимые сверхличности. С одной стороны, тоска по вечной пассионарности, мания пассионарности, то есть силы, даже некоторого варварства. А с другой стороны, тоска по визионерству, по духовному проникновению и по невероятной внутренней силе. Андреев – это то, о чём Грин сказал «гибкая человеческая сталь». Уцелеть во Владимирском централе и написать после «Розу Мира» – это гений, это русский дух, равного которому нет в мире нигде, потому что таких испытаний, такой огранки, такой закалки больше мир не испытывал.

В своих описаниях Звента-Свентаны, в своих описаниях собственно Розы Мира Андреев бывает и слащав, и велеречив, и избыточен. Но там, где он описывает плоские, страшные, кровавые, красные, железные подземные миры, он, несомненно, убедителен. И уж лучшее, что есть в русском литературоведении XX века, мне кажется (это лучше даже, чем вся формальная школа), – это его потрясающий очерк о Блоке, который там есть, и очерк метафизической судьбы Блока, как он там дан.

И что ещё, на мой взгляд, надо знать о Данииле Андрееве. Даниил Андреев – это первоклассный поэт. Его гиперпэоны, то есть стихи с пяти-, с шести-, с семистопными размерами: «Гиперпэон» («Как чугунная усыпальница, сохрани…»), «Ленинградский апокалипсис» и вообще весь поэтический ансамбль «Русские боги» – это создания, конечно, невероятного пера. И он, во-первых, потрясающе музыкален, а во-вторых, сказочно виртуозен. Я думаю, что вклад Даниила Андреева в русскую поэзию сравним с вкладом Гумилёва, Маяковского, Ахматовой. Я думаю, что он поэт в этом ряду. Может быть, он слишком умозрителен на их фоне, но по большому счёту он им не уступает.

Больше книг — больше знаний!

Заберите 20% скидку на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ