РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР В ПЕТЕРБУРГЕ “ГРАЖДАНСКИЙ БРАК”

РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР В ПЕТЕРБУРГЕ “ГРАЖДАНСКИЙ БРАК”

После довольно длинного ряда театральных пьес, утомлявших нас своею пустотою и бессодержательностью, мы наконец были зрителями драматического представления, которое уже невозможно упрекнуть в бедности сюжета. 25-го ноября на сцене Александринского театра, в бенефис почтенного артиста русской труппы г. Зуброва, сыграна в первый раз комедия Н. И. Чернявского “Гражданский брак”.

Пьеса эта возбуждала много толков, споров и противоречий в кружках театральном и литературном; во всем же остальном грамотном мире русском о ней, вероятно, из газет и журналов известно только, что она “встречала препятствия по цензурным условиям”, а потому можно предполагать, что в обществе, где нет никогда недостатка в стремлении вкусить запрещенного, должно быть очень много лиц, желающих знать: что такое заключается в этом “Гражданском браке”, выходившем такою многотрудною стезею на русскую сцену.

В целях удовлетворения этого любопытства мы постараемся рассказать содержание “Гражданского брака” с некоторой полнотою.

“В деревне, в одной из приволжских губерний”, живет помещик. Павел Николаевич Стахеев (роль которого играл г. Григорьев 1-й), вдовец, с дочерью своею Любочкою, или Любовью Павловною (г-жа Струйская 1-я). Мы видим их в первый раз утром, за чайным столом, выставленным на довольно просторную террасу, с которой открывается очень недурной вид. Стахеев говорит с дочерью о заехавшем в их края “молодом чиновнике из Петербурга” Валериане Петровиче Новосельском (г. Нильский), которого домашний учитель Стахеевых, “студент из семинаристов”, Кузьма Иванович Новоникольский (г. Самойлов), повел на охоту и, вероятно, порядком промучит, таская его по болотам.

— Ну, да ничего, — говорит старик Стахеев, находя, что такой променад вовсе не лишнее дело для петербургского нежохи, Новосельского.

Стахееву мало и заботы о Новосельском: это он говорит так, чтобы о чем-нибудь говорить, сойдясь за чайным столом с дочерью. Ему ровно нет никакого дела лично до Новосельского, но ему близка дочь его, Люба.

Стахеев сам о себе изъясняет, что он человек прямой, простой, воин, рубака, чтущий память своей покойной жены и нынче более всего любящий свою дочь, Любу; а Люба, по его наблюдениям, с некоторого времени что-то переменилась, закручинилась, не сбирает ему грибков и вообще тревожит его отцовское сердце.

— Ну, любишь ли ты Валерьяна Петровича? — спрашивает, между прочим, Стахеев дочь свою, едва решаясь выговорить ей эту фразу.

— Люблю, — отвечает ему смело и решительно девушка.

Отец и смущен, и тронут этою откровенностью, и, мешаясь в словах, пускается в рассуждение с дочерью: что такая за птица этот Валерьян Петрович Новосельский?

— Бог его знает! может быть, он нехороший, недобрый, неблагородный человек? — соображает старик.

— О, самый благородный, каких только свет создавал, — успокаивает его дочь.

Старик верит этому, но опять размышляет, что ведь не ровня им, не чета и не пара этот Новосельский.

— Да и за что он полюбил тебя? — говорит он дочери. — Ну, впрочем, конечно, он, может быть, понял, что ты будешь хорошая мать, хозяйка, что с тобою можно будет жить легко, счастливо, спокойно.

— О, нет, — возражает Люба, — он совсем не такого мнения о женщине. Он говорит, что призвание женщины заключается не в том, чтобы быть хозяйкой, что женщине открыта широкая дорога, что она должна быть общественною деятельницей.

— Ну, уж этого, — отвечает Стахеев, — я и не понимаю. Мудрены, мудрены, — заключает он, — становятся в наш век молодые люди! — А Люба все напевает ему, как мил их заезжий гость и как благороден; старик этому и начинает верить; но одно, говорит, худо: не думает ли он, что мы богаты, что у нас денег много?

— О, нет, папа! — отвечает дочь. — Валерьян Петрович не придает деньгам никакой цены: он говорит, что голова и руки человека — вот богатство; труд — вот обеспечение.

В это время неподалеку в стороне раздается выстрел, потом другой.

— Это наши охотники возвращаются — ружья разряжают, — говорит Стахеев и советует дочери велеть подогреть самовар.

Вскоре входят на террасу студент из семинаристов, Кузьма Иванович Новоникольский, и петербургский гость, Валерьян Петрович Новосельский.

Студент Новоникольский (г. Самойлов), в огромных охотничьих сапожищах, в полотняной увриерской блузе, со множеством карманов, подпоясан кожаным поясом и с ружьем на плече. Новосельский же — обыкновенным “душенькой-штатским”, каким актер, представляющий это лицо, является почти во всех своих ролях.

Понимая умом и постигая предчувствием, что один из этих двух лиц или даже, пожалуй, и оба они суть женихи, готовые внити с девою во брак гражданский, вы смотрите на них во все глаза, ловите тон их голоса, манеру разговора; замечаете каждую мелочь в их костюме и стараетесь узнать в них известный ассортимент ныне благополучно проживающих здесь и в провинциях гражданских женихов.

Пока Новоникольский молчит, вы ищете коренных статей петербургского гражданина в Новосельском; но это, однако, совсем не то, что вы имели надежду встретить, — это просто “душенька-штатский”. Ему для первого шага на сцене ни автор, ни актер не дали ничего характерного, и на него смотреть решительно нечего: ясное дело, что такому селезню не сманить с собою на гражданский брак ни долгохвостой павы, ни серой утицы-касатицы. Конечно, тут заранее говорилось, что Люба его любит; но в том-то и дело, что, как говорят, и на Любу разлюба бывает; да вообще, как знать, что тут произойдет и воспоследует, а только вы видите, что перед вами человек — швах.

Студент из семинаристов, Кузьма Иванович Новоникольский, — совсем другая история. Это Буй-тур, и гривка у него рыжеватая турья, и походка твердая — словно раздвоенным копытом ступает в торфяной грунт Беловежской Пущи. Поставив на крыльце ружье, он прямо садится к столу и тотчас ест, выпивает рюмку вина, опять ест и, вслушиваясь в рассказ Новосельского о каких-то неудачах в охоте, говорит:

— Это очень просто, потому что вы стрелять не умеете.

Сказано это внушительно: коротко, ясно, бесцеремонно.

Тон этот, как видно, натуральный или по крайней мере тон, давно усвоенный себе Новоникольским и далеко не нравящийся заезжему питерцу Новосельскому. Но Новоникольский не обращает никакого внимания на то, как кто принимает его слова. Когда он и Люба уходят, Стахеев, оставшись вдвоем с гостем, старается познакомить его поближе с личностью студента.

— Нужно знать его историю, — говорит он Новосельскому — Вы ведь ее знаете?

— Нет; я не знаком с его биографией, — отвечает Новосельский.

Стахеев спешит восполнить этот пробел в знаниях Новосельского и довольно неловко для условий сцены рассказывает ему всю биографию своего фаворита.

Из этой биографии мы узнаем, что Новоникольский шел тем самым тернистым путем, каким обыкновенно ходят все замечательные люди нашего времени, сочиненные беллетристами двух прекращенных русских журналов. Он сын отставного дьячка; учился в семинарии, где его беспрестанно “драли” без милосердия как Сидорову козу; наскучив такой “березовой школой”, он покинул семинарию и задумал поступить в университет. Но тут-то и стояли ковыка и ерок, которые надо было во что бы то ни стало перешагнуть. Новоникольский их и перешагивает: он знакомится с гимназистами, берет у них по знакомству книги и учится, а для хлеба насущного отыскивает себе какие-то занятия в каком-то суде, и проч., и проч. Наконец, Новоникольский стал на ноги, сделался медицинским студентом, кончает в нынешнем году курс и живет уроками. Средства его уже поправились до такой степени, что он недавно даже сорок рублей послал домой на покупку коровы и при этом сказал Стахееву, что это он “оброк посылает”.

— Прекрасный человек! — говорит в заключение биографии Стахеев, отнимая некоторым образом у зрителя право составлять собственное мнение о прекрасности Новоникольского и навязывая эту свою рекомендацию лицу, представляющему в пьесе известный тип людей нашего времени.

— Все мы его любим, — говорит Стахеев, — все, а одна наша соседка, этакая эмансипированная женщина, которая курит, пьет, как гусар, верхом на лошади по-мужски ездит и стрижет в кружок волосы, даже вздумала за ним ухаживать…

— Скажите, пожалуйста! — перебивает Новосельский.

— Да-с, — говорит Стахеев, — это презабавная история, как он от нее отбивается; все мы хохочем, и даже Люба, уж на что кажется несмешлива, и она смеется.

— Все мы его очень любим, — продолжает Стахеев, — кроме одной Любы.

— А Любовь Павловна не очень к нему расположена?

— Все спорят они с нею.

— Это, однако, странно, жить вместе с Любовью Павловной и не оценить ее, — начинает Новосельский панегирик Любе и кончает его словами: да; счастлив будет тот, кто назовет Любовь Павловну своею подругою.

Эти слова так и прожигают старика Стахеева: он срывается с места, берет в обе свои руки руку Новосельского и благодарит его за то, что он оценил скромные достоинства Любы, — благодарит так, как будто тот уже сделал прямое предложение.

Новосельский принимает эту отцовскую благодарность ничтоже сумняся и еще раз похваливает Любу. Отец совсем умиляется духом и расточает обильные похвалы уму и сердцу дочери.

Между всеми этими похвалами в памяти нашей удержалась только одна, что все крестьяне видят в Любе свою защитницу и, если идут о чем просить Стахеева, то прежде всего отправляются с этою просьбою к Любе.

— Пойдем, — говорят, — ребята, прежде всего к барышне — она все это дело оборудует.

При этих словах на крылечке опять показывается Люба и, воскликнув: “Вот и я отделалась!”, объясняет отцу, что его там ждут мужики — пришли просить, о чем-то насчет лугов.

Ходатайства за мужиков со стороны Любы при этом никакого не обнаруживается, и из собственных ее слов и тона, которым она эти слова произносит, видно, что она даже вовсе и не понимает, в чем именно будет состоять мужичья просьба “насчет лугов”, а так передает ее себе просто, потому что мужики пришли и ждут.

— Да выйди, пап?! — вот все, что ею сказано в интересах этой просьбы.

— Знаю я, что это за народ, — отвечает Стахеев, — опять пойдут конючить. Что я им дам? — я и так уж все роздал им… Ну, да уж так и быть, пойду, — заключает он, махнув рукой.

Уходя, Стахеев останавливается у крыльца и просит у Новосельского извинения, что оставляет его одного с дочерью.

— О, сделайте милость, — говорит Новосельский, — что за церемонии!

— Я, — говорит Стахеев, — сосну немножко перед обедом.

— До обеда еще два часа; иди спи, пап?, — говорит Люба.

Стахеев уходит спать и засыпает для зрителя навеки: во время его сна ему, как Гамлету-отцу, вливают в ухо яд, от которого стынет кровь в жилах, и должность ветреной Гертруды на этот раз исполняет кроткая Люба.

Она не только не успевает износить башмаков на пути добродетели до широких дверей порока, но ей двух часов довольно за глаза, чтобы заставить небо покраснеть за свое благоразумие и за свою скромность.

Не успел добродетельный старец заснуть, как дочь, столь нежно его любившая, лелеявшая и кормившая его грибами собственного сбора, кидает его без всякого сострадания и бежит с “душенькой-штатским”. Все это совершается до истечения двух часов, разделявших в доме Стахеевых время от завтрака до обеда. Быстрота событий невероятная! В эти два часа не только Новосельский, присев с Любою на тростниковый диванчик, успел все перевернуть вверх дном в голове этой, как она называется в пьесе, “русской женщины” и склонить ее на “гражданский брак”; но в эти же два часа совершилось еще другое, более замечательное событие, предупредительно предсказывающее вам, чем вся эта история разыграется в пятом акте.

Новосельский начинает свой дебют с Любою с того, что говорит: “Я вот сейчас испытаю твою любовь: увижу, как ты меня любишь!”

Та радехонька.

— Испытывайте, — отвечает она, шутя, — испытывайте. Вот страсти какие! Я думала уж Бог знает что.

Однако это именно и выходит Бог знает что. Новосельский болтает что-то вскользь о своей любви и склоняет Любу бежать, долго не собираясь — тотчас же.

Девушка в недоумении: зачем же бежать, когда она знает, что отец ее согласен на брак ее с Новосельским и бежать ровно не от кого?

— А! — говорит Новосельский. — Он согласен; но ведь он какой брак разумеет? Церковный, мол; а я такого брака не могу принять; это противно моим убеждениям: я принимаю брак только гражданский.

Взволнованная девушка возражает довольно слабо и бесхарактерно, но все-таки возражает, и наконец говорит: “Да женись на мне, Валерий! Отчего же тебе на мне не жениться?”

А очень просто “отчего?”: оттого, что “это не в моих убеждениях”.

— Да я и тебя не хочу связывать, — говорит Новосельский, — теперь мы любим друг друга, и это прекрасно; но ты можешь встретить другого человека, достойнее меня, которого больше меня полюбишь, так я тогда по крайней мере не лягу тебе бревном поперек дороги; я отойду в сторону.

Девушка оскорблена и испугана одним этим предположением “полюбить другого человека”, и это выходит весьма художественная сценка.

— Как ты это говоришь!.. зачем я полюблю другого?

Но Новосельский резонирует-резонирует, угрожает уехать один и, прощаясь, отходит. Люба возвращает его, плачет об отце и вдруг решается — объявляет, что она согласна бежать с Новосельским и “быть его любовницей”.

С этим Люба удаляется, собирается к побегу, а Новосельский присел отдохнуть.

Входит студент Новоникольский, в той же полотняной увриерской блузе и огромных сапожищах; становится, страшно растопырив ноги, и оттого невольно напоминает своей фигурою двухвостую белую редиску с запачканными в земле хвостиками.

Начинается сцена, где резонерствовать достается Новоникольскому, но только уже в противную сторону, то есть против гражданских браков. Оказывается, что Новоникольский тоже любил Стахееву и, разумеется, гораздо серьезнее, чем его соперник, который принужден выслушать от него, что у нас гражданского брака нет; что в силу этого женщина, живущая с человеком неповенчанная, подвергается многим тяжелым стеснениям; что общество клеймит ее союз оскорбительным словом; что незаконные дети, являющиеся последствием этого союза, тоже терпят обиды с самого раннего детства; что, по всему этому, человек, имеющий возможность освятить свой союз с любимой женщиной признанием этого союза обществом и церковью, обязан сделать это для ее спокойствия, или иначе он ее не любит и он нечестный человек. Прямое объяснение это доходит до того, что Новосельский вскипает гневом и произносит слово “дуэль”.

— Дуэль? Нет, что дуэль, — отвечает ему равнодушно Новоникольский, — я этих ваших дуэлей не понимаю; я вам мешать не стану; а вот, — добавляет он, одушевляясь гневом и засучивая рукава блузы, — а вот, если она будет несчастлива, то я вот этими руками задушу вас. Руки у меня здоровые…

Проговорив это, Новоникольский быстро оборачивается и уходит; а на сцену является Люба со своею горничною. Люба покрыта косыночкою; у горничной в руке узел: Люба прощается с девушкой, поручая ей беречь покидаемого отца; Новосельский кричит: “Скорее, Люба! скорее!” Они убегают, и занавес падает.

Второе действие пьесы переносит нас в Петербург. На сцене молодой лакей Алешка (г. Горбунов) сидит, важно развалясь на диване, и курит господскую сигару.

Входит старый лакей Демьян (Васильев 2-й), и между двумя лакеями начинается весьма игривая сцена.

Лакей Алешка — нигилист: он не признает никаких преданий; скромность считает невежеством и ждет счастливой поры, когда лакеи будут сидеть за столом, а господа, перекинув через локоть салфетку, будут им прислуживать.

— Да уж, это и было, — говорит Алешка.

— Где ж это было?

— Во Франции было.

— А что такое Франция?

— Город такой.

Демьян приведен этакими речами в крайнее смущение и, растерявшись, говорит:

— А я вот, как барин выйдет, все-таки скажу, что ты барские сигары сосешь; вот мелочь на столе лежала — вот и мелочи нет, и это скажу.

— Ну, так что ж? — отвечает нигилист. — Вы про это скажете, а я скажу, как вы Любовь Павловну называете.

Демьян же называет Любовь Павловну метреской и сокрушается, что она не прописана, что все полтинничками пока отделывалась, а нынче “старший дворник сказал”…

Отворяется дверь, и входит Новосельский в давно знакомом Петербургу малиновом халатике господина Нильского, и рядом с ним его гражданская жена, Люба.

Лани вспугнутой быстрей вскакивает нигилист Алешка, прячет сигару и объявляет, что он здесь пыль стирал. Алешка уходит, но Демьян остается, с тем, вероятно, чтобы передать то неотразимое, что “старший дворник сказал”; но это у него не сходит с языка, и он в два приема лепечет все о том, что Алешка барские сигары сосет…

Новосельский прогоняет старика вон и говорит, что он глуп, как осиновый пень; а Люба объявляет, что он, напротив, ей очень нравится.

Молодые люди остаются t?te-?-t?te[98] на козетке, и грациозная Люба, лаская Новосельского, напоминает ему, что пора бы им перестать все целоваться, а надо бы ей уж трудиться.

— Где же этот труд, который ты обещал мне?

Новосельский затрудняется ответом, предлагает ей выписать еще более журналов, поступить в члены филантропического общества и помогать бедным.

— А где же денег взять? — говорит Люба.

— А денег я тебе дам.

— Опять ты же дашь, а не я заработаю!

Любу трогают уже и другие вопросы: она, желая утешить отца, написала ему, что Новосельский обвенчался с нею. Люба просит у своего друга извинения в этой лжи и читает ему письмо Новоникольского. Новоникольский извещает Любу, что отец ее нездоров от легкой простуды и доверил ему отвечать за себя. В письме нет ни гнева, ни упрека; но только Новоникольский от себя выражает в конце некоторое удивление, как они могли обвенчаться, когда у Любы нет с собою никаких ее бумаг.

Люба и понятия не имеет, на что в жизни какие-нибудь бумаги. Это тешит Новосельского, и он хохочет, а в комнату является старик Демьян и докладывает, что приехал дядя Валерьяна, Владимир Новосельский.

— А! “Американский дядюшка!” — восклицает молодой человек и, выпроваживая Любу, встречает дядю (г. Зуброва).

Дядя этот резонер. Он, говорит, приехав в Россию, чувствует себя в сумасшедшем доме и исчисляет все или, по крайней мере, весьма многие сумасшествия наших молодых и немолодых людей; указывает безумия, давно уже указанные разновременно журналами и газетами, смеется сам и смешит племянника. Племянник так развеселился, что тут же объявляет дяде, что он женат.

— На ком?.. Сколько душ… то бишь, сколько десятин у твоей жены? — спрашивает дядя.

— Нисколько, никаких десятин я не взял за нею, — отвечает Новосельский, — я женат “гражданским браком”, — и рассказывает, что у него за брак.

— Ах ты шут этакой! — восклицает дядя. — Что же ты так и не скажешь, что ты взял себе содержанку!

Новосельский представляет плохие доводы против сравнения его “гражданской жены” с “содержанкою” и дает своему дяде еще более средств потешаться. Американец хочет доказать своему племяннику разницу между женою и любовницею следующим весьма странным способом: он призывает перед себя племянникова лакея, старика Демьяна, и расспрашивает у него, от кого у него дети: от жены или от любовницы?

Тот говорит: “От жены”.

— А почему же не от любовницы?

Старик докладывает, что какая же жизнь с любовницей! что любовница обманет, обворует, уйдет и т. п.

Дядя дает старику за это поучение пять рублей от себя да десять за племянника и отпускает его в лакейскую.

Племянника это обижает, но дядя внушает ему, что обижаться здесь нечем, что из слов Демьяна он должен видеть, как смотрит на это дело народ, и понимать, что не следует идти против мнений всего общества, что хотя в обществе, несомненно, и есть неуловимый тайный разврат, но что общество имеет основания предпочитать тайный разврат открытому.

Является баронесса Дах-Реден, “эмансипированная женщина” — сказано в афише, и, по нашему мнению, остроумно сказано. Она одета по моде, в наколке, с длинным хвостом; шляется по мужским квартирам; болтает о “свободе чувств” и беспрестанно повторяет слово “рутина”. Поначалу она будто одной и той же школы с Новосельским; однако при столкновении их оказывается между ними большая разница. Свободу чувств они исповедуют оба, но о труде различных мнений. Болтушка Новосельский все-таки твердит, что женщине надо трудиться, а Дах-Реден говорит, что и это рутина, что нужна одна “свобода чувств”.

Дядя так и заливается, видя, как “своя своих не познаша”, и, садясь в стороне у камина, объявляет, что он пускается в литературу: пишет комедию “Гражданский брак” и рассказывает содержание этой комедии. Рассказываются только два действия, в которых упоминается давно исчезнувшая петербургская коммуна; второе действие уже касается сцен возмутительнейшего холодного разврата, а остальных дядя и не рассказывает, потому что их к представлению не допустят.

Молодому Новосельскому подают привезенный курьером пакет; после чего он извиняется, что должен уехать. Дах-Реден вызывается довезти его в своей карете, но старший Новосельский ее удерживает на минуту и, оставаясь с ней вдвоем, предлагает ей вступить с ним в заговор, чтобы совокупными силами разорвать связь, губящую его племянника. Дах-Реден об этом сначала не хочет и слышать, но, когда дядя героя говорит ей, что он купил ее векселек и что он может представить его ко взысканию или закурить им сигару, та соглашается, и лига против пары гражданских супругов заключена.

В начале третьего действия, в той же самой гостиной, Люба и дядя молодого Новосельского сидят и ведут разговор. В момент поднятия занавеса тон разговора и его содержание показывают, что Люба уже достаточно познакомилась с американцем и американец имеет на нее некоторое влияние. Он, что называется, раскрывает ей глаза: представляет ей племянника таким ничтожным фразером, каков он на самом деле, и говорит ей в заключение жестокое слово: говорит, что она должна расстаться с Валерьяном.

Как это Любе ни тяжело и ни больно, она выслушивает дядю и сознается, что уже и сама давно видит, что все это что-то не то, что ожидалось.

Докладывают о госте, о товарище молодого Новосельского, Импольском (г. Степанов). Люба тотчас уходит, а американец принимает молодого, пустого человека, красивого и круглого невежду, который читает только газеты, и то если газета сама ему под нос в кондитерской подлезет, да и то читает объявления об устрицах, о револьверах. Все, что его интересует и за чем он следит, это камелии с необыкновенными глазами да верховые кобылы, которым он дает клички в честь своих кузин. Невежество его простирается так далеко, что, когда американец на смех ему сочиняет самую невероятную политическую комбинацию, он и ей не только верит, но даже бежит рассказывать ее по городу и сам собирается снова идти в гусары, чтобы послужить своим мясом выдуманным интересам России.

Американец, однако, не пускает его дурачиться на людях; раскрывает ему, что все это шутка, что никакая опасность России не угрожает; а Импольский, как бы в благодарность за это, вспоминает и рассказывает, что молодого Новосельского какой-то N или Z хочет вызвать на дуэль за то, что он познакомил его кузину с Любою, назвав ее своею женою.

Это то, что именно и предсказывал племяннику американец.

Импольский отворяет дверь в комнату спящего Валерьяна, орет во всю глотку что-то вроде “стройся! справа по одному!” и уезжает.

Выходит Валерьян, совершенно одетый, и дядя сообщает ему, что его ждет дуэль. Это, разумеется, мелкого человека ужасно тревожит, а дядя с ним начинает прощаться.

— Куда же вы? — удерживает он американца.

— Я поеду доигрывать партию в шахматы, — отвечает дядя и с значительными ударениями на словах досказывает, что он играет против одного молодого игрока, вместе с какою-то приметною особою, и уж далеко прошел партию.

— Как ты думаешь, выиграю ли?

— Кто вас знает: вероятно, выиграете! — отвечает расстроенный племянник.

Дядя уходит; входит слуга Демьян и робко начинает, что старший дворник решительно говорит: что ж вы свою мадам не прописываете?

— Как? Что такое? — вскрикивает гневно барин.

— Старший дворник говорит, что ж вы свою мамзель не прописываете? — повторяет Демьян.

Барин вскипает и отмечает старого слугу звонкой оплеухой.

Пока старик, ошеломленный таким окончанием своего доклада, бурчит себе под нос жалобы и сетования, нигилист Алешка является с докладом другого сорта: дамочка пришла к барину, как он прикажет ее проводить?

— Через столовую, — отвечает барин.

Является баронесса Дах-Реден в том же самом длиннохвостом платье, кокетничает с Новосельским, упрекает его, что он живет с своею пастушкой, что это “рутина”, и на его признания в любви отвечает, что она никогда не увенчает его любви желаемым счастием, если с ним будет оставаться Люба.

Новосельский согласен и выжить Любу, но только со временем.

— Нет, теперь, — говорит Дах-Реден.

— Как теперь?

— Так, сейчас, при мне, сию минуту, чтоб я все видела. Я буду здесь за дверью, и все это сейчас при мне должно кончиться.

Дах-Реден уходит в его спальню и становится за дверью, а он кличет Алешку.

— Где Любовь Павловна?

— Там-с, в своих комнатах.

— Что она делает?

— Не знаю-с; кажется, щенят мыли.

— Позови ее ко мне.

Нигилист уходит.

Дах-Реден высовывается из-за двери и дает Новосельскому наставление не обращать внимания на слезы; что она сама женщина и знает, что слезы ничего не значат.

Приходит Люба, в белом фартуке, как купала щенят.

Новосельский объявляет ей, что он ее больше не любит, что он любит другую женщину и что им теперь время расстаться.

У Любы страдание выражается глухим стоном и затем жестоким истерическим припадком. Новосельский было испугался и кинулся к Любе, но в это мгновение Дах-Реден схватывает его за руку, говорит ему, что все это рутина, и уводит к себе, делая еще по дороге к двери выговор, что он посадил свою Любу в обморок так, что она, Дах-Реден, не могла рассмотреть ее.

Четвертое действие происходит в комнате петербургской квартирной хозяйки Шварц (г-жа Рейнеке).

Люба сидит с своей бывшей горничной Наташей, которая принесла ей какое-то письмо от Новоникольского и рассказывает о житье отца Любы после ее побега и о его смерти. В этом рассказе есть нечто трогающее, как, например, что Стахеев приказывал всегда ставить на стол прибор для Любы и все как будто ожидал ее.

Оканчивается разговор Любы с Наташею тем, что Люба, вместо письменного ответа Новоникольскому, приказывает возвратить ему его записку и сказать, что она сегодня ждет его самого.

Только что уходит Наташа, является м<ада>м Шварц — это чистая петербургская черностъ, квартирная петербургская хозяйка: у нее на языке сожаление о несчастной жилице и, как всегда у всех этих госпож, в запасе готовое средство помочь ей — пустить ее в ход, на “общее внимание”.

Сцена, конечно, страшная, если в нее вдуматься; но в пьесе она ничего не делает, ибо и Шварц Любе ничего не предлагает, да и Любе нет неотразимой нужды бороться с ее предложениями.

Маша, девушка из разряда девиц, часто или постоянно живущих у подобных квартирных хозяек, вбегает и объявляет Любе, что ее спрашивает господин, на которого она, Маша, “как взглянула, так ей стало радостно”.

Входит американский дядя Новосельский. Сначала он осведомляется у Любы о состоянии ее духа, делает в лице ее комплименты “русской женщине”, которая все может прощать, и потом вдруг — чего вы, вероятно, всего менее готовы ожидать от него — открывается бедной, разбитой Любе в любви, но не с теми намерениями, какими руководился в своей любви его племянник, а с желанием признать ее своею подругою “пред целым светом”. Да; как это ни неожиданно и, по-видимому, вовсе не должно бы вытекать из всего предыдущего, однако благоразумный американец это делает, и, когда Люба отказывается от чести быть его женою, объявляя, что она уже дала слово другому, он бросается на нее, как сластолюбивый судья на Сусанну, и влепляет ей насильственные поцелуи, доказывая этим, что его настоящее место действительно не в сумасшедшем, а в смирительном дому.

Этого страстного дядю уводят через хозяйкин покой, а на пороге появляется Новоникольский, в пальто военного лекаря, и, раскрыв объятия, восклицает: “Дорогая моя! Что они с вами сделали;”

Люба падает ему на руки, и четвертый акт кончен.

В последнем действии Люба уже жена Новоникольского. Она больна: муж ее занят с бедными больными, а к жене он послал своего товарища, лекаря Прибыткова, который выходит и объявляет, что дело скверно. Новоникольский и хочет слышать правду, и боится ее слышать: он останавливает товарища, обещаясь прежде найти для него хорошую сигару, и наконец находит ее. Товарищ его, что-то нескладное и дубиноголовое, объявляет ему, что Люба безнадежна, что у нее уже огромные каверны в легких и что ей помогать нечем.

— Постой, постой! — перебивает его, хватая за рукав, Новоникольский. — Постой! как нечем? Во-первых, и диагностика ошибается, а во-вторых… тут один мужик говорил…

Медицинская дубина, олицетворяющая товарища Новоникольского, от этого вертится и читает убитому горем товарищу, что “когда плачет мужчина, так это скверно”, что “он любит жену для себя” и различную тому подобную мерзость, все из давно известных нигилистических вокабул. Недоговоренным осталось только одно, часто повторявшееся ученое положение, что любишь ты потому, что она еще не совсем удовлетворила твоему “любопытству”.

Входит еле живая Люба, садится в единственное мягкое кресло и говорит: “Ишь как меня балует мой Кузьма; кресло мне купил мягкое!”

Кузьма этого не выдерживает и, чтобы скрыть от больной свои слезы, уходит, не простившись с нею, по какому-то делу.

Медицинская дубина, прихлопнувшая Новоникольского, остается перед больною и болтает что-то о своей собаке и, наконец, ко всеобщему удовольствию, исчезает.

Приходит горничная Наташа с известием, что с черного хода на кухню пробрался Валерьян Новосельский, что он жалкий, одет плохо и усиленно просит позволения видеть Любовь Павловну.

— Проси, — говорит Люба, — проси!

Новосельский является в рубище, с бородою, падает перед креслом Любы на колени и просит простить его, раскаивается, что он “убил ее”, что он не стоил ее, что только нынче, сделавшись нищим и пьяницею, он понял и оценил ее.

Люба отвечает ему замечаниями, зачем они, то есть подобные господа, берутся развивать русскую женщину?

Он рассказывает, как он дошел до кабака и сколько там в кабаке сидит еще ему подобных, что мотали, гуляли да скакали на рысаках по Невскому…

Входит Кузьма Новоникольский; в нем закипает злоба при виде Новосельского; он вспоминает старое обещание “задушить” его и говорит: “Ну, так теперь же задушу”, и бросается на него; но Люба вскрикивает, вскакивает, потом падает и умирает.

Новоникольский произносит жалкие слова над умершей женой, причем опять вспоминается “русская женщина”, и затем, обращаясь к Новосельскому, он говорит: “Уйдите, Бога ради, Бог вас простит”.

Большая пьеса этим и кончена.

——

Мы назвали рассказанную нами театральную пьесу только большою, между тем, у нее очень много других, в такой же точно мере принадлежащих ей прилагательных: она, по всей справедливости, может быть названа пьесой благонамеренной, необдуманной, слабой.

Все это можно сказать об этой пьесе со всяким беспристрастием и доказать без малейших натяжек, к которым прибегает автор пьесы для защиты своих положений.

Что пьеса очень велика, то есть велика более, чем должна бы быть, это не требует никаких доказательств. Это чувствует не только каждый, кто ее видел, но даже каждый, кто прочел ее в нашем сокращенном рассказе. Пьеса изобилует длиннотами, повторениями общих мест и взятыми из газет поучительными рацеями. Вообще она во вред себе затянута множеством совершенно лишних сцен, которые могут быть частию сокращены, а частию и совсем выпущены без малейшего нарушения полноты. Длиннот этих в пьесе бездна, и они на сей раз еще однажды доказывают, что молодой писатель избежать их решительно не может: все, что он почувствовал при встрече со злом или с добром, ему кажется, что он почувствовал первый, что этого еще никто прежде его так не видел и что все это должно быть всенепременнейше высказано им и даже подкреплено. Обилие ощущений и забота выразить их все вдруг как можно скорее заставляет молодых авторов суетливо ткать все, что у них шевелится в их нетронутых запасах, и оттого большинство молодых произведений бывают водянисты, уничтожают самих себя в потоке слов и нередко падают, тогда как их ноги могли бы выдержать их, если бы они сконкретовались, собрались и ту же самую силу и тот же самый вес свой сжали в меньшем объеме. “Гражданскому браку”, несомненно, очень могла бы помочь одна нехитрая, но весьма спасительная операция, называемая сокращением. Пьеса будет идти несравненно живее, если сам автор или толковый человек из артистов (которые действительно мастера на эти вещи) осмотрительно поосвободят ее от ненужных длиннот и потом опять хорошенько и тщательно сдвинут.

Обращаемся к благонамеренности пьесы. Автор встает за женщин, которых некоторые современные люди увлекают к конкубинальному сожительству во имя принципа, отрицающего церковный брак. Г<-н> Чернявский осуждает своею пьесою легкость взгляда упомянутых выше людей на их отношения к женщине; предает позору человека, который, имея возможность обвенчаться с любимою женщиной, отказывается для ее спокойствия сделать это: не хочет ей “открыть глаза”, как прекрасно говорит его героиня пьесы, Люба. Все это так; все это верно; все это честно; все это благонамеренно и близко каждому, кто хотя когда-нибудь размышлял над вопросами этого рода. Многие говорят по поводу “Гражданского брака”, что о вопросах, затрагиваемых этою пьесою, и говорить не стоило — что все они, будто бы, так твердо и незыблемо поставлены, что и врата адовы не одолеют их. Мы не разделяем этого мнения и явление пьесы с такою задачею, как “Гражданский брак”, считаем своевременным и полезным. Фамильный вопрос у нас понимается вовсе не так твердо и ясно, чтобы им не заниматься. Имея, с одной стороны, закон неразрешимого церковного брака, с другой — терпимые обществом обходы этого брака окольными путями, мы видим — или по крайней мере видели — в нашем обществе такую необузданность понятий, требование такой неограниченной свободы в деле брачного союза, до каких не додумывалась ни одна европейская страна, имеющая в своих законах расторжение браков и признающая так называемый “гражданский брак”, то есть брак по взаимному условию, сожительство взаимно законтрактовавшихся друг другу мужчины и женщины. У нас нет такого брака. Но у нас брак церковный обходится мильонами религиозных раскольников, не приемлющих брака. Сектанты эти не только не венчаются, но даже и не пишут контрактов, а живут парами просто, непостыдно, мирно, по душе, приживают детей, воспитывают их со всею родительскою заботливостью и умирают на их руках, оставляя им в наследие имя, состояние и завет жить так же, как жили отцы их и деды. Прежде все эти пары тесно и крепко живущих людей не были признаваемы за супругов; женщины почтенных лет и почтеннейших душевных качеств и правил, к жестокому оскорблению их, писались в приказных бумагах “блудноживущими девками”; дети их назывались “незаконнорожденными”, со всеми последствиями такого признания, то есть с потерю прямых наследственных прав и проч. Ныне браки этих раскольников признаны браками, и общество признает их, по собственному убеждению, что клеймить такое сожительство именем разврата было бы неправосудно. И это у нас один и единственный вид сожительства, который по внешности несколько напоминает гражданский брак французов, а в сущности, может быть, и выше и чище того контрактного договора. Существенная разница этих двух видов брака представится нам нагляднее всего, если мы припомним все хлопоты, которые с тем и с другим имели наше и французское правительства. И русское, и французское правительство имели с ними очень много хлопот и совершенно различного свойства: французское правительство, в лице своих комиссаров, беспрестанно сгоняло и соединяло разбегавшихся контрактовых супругов и никогда не достигало своих целей: не могло возвратить несостоятельного контрагента к его покинутому подружью и ни одного раза не научило их терпеть друг друга. Русское же правительство через своих приставов до самого недавнего времени столь же безуспешно утруждало себя, разгоняя пары невенчанных раскольников, “прекращало их безнравственное сожительство” и так же не достигало этого, потому что пары откупались у приставов всем, чем могли, чтобы только не разлучаться; а уж если откупаться становилось нечем, и полицейский пристав, исполняя предписание начальства, “прекращал их безнравственное сожительство”, разогнав пару в разные стороны, то это соблюдалось только пока пристав стоял над их головами, а исчезал пристав — и разогнанная пара снова плелась друг к другу, собирала разметанных кое-где во время передряги детишек, оттапливала свой тесный уголок и снова начинала свое “безнравственное сожительство”, ныне уже признанное за брак.

Кроме этого вида, браков, не петых в церкви, у нас нет. Всякое иное сожительство браком не называется. Есть у нас публичный разврат, воспрещаемый законом, будто бы и преследуемый, но на самом деле терпимый и регламентированный особыми административными правилами и инструкциями; есть тайный разврат, скрывающийся от закона; очень много случаев открытого сожительства невенчанных пар, где оба лица свободны или где одно или оба принесли прежде этого союза другие обеты, но не выполняют этих первых обетов вследствие многоразличных причин, в другой стране иногда весьма достаточных для получения развода и разрешения вступить в новый брак. Петербург — город, в который бегут скрыться массы пар, разбитых несчастливым супружеством, — давно освоился с этим явлением и не только терпит его, но и не делает ему никакой гримасы. Связи эти большею частию бывают не кратковременные, а вечные, и нет ничего обыкновеннее, как то, что люди, иногда в течение очень долгого времени живущие таким образом, при первой возможности обвенчаться спешат воспользоваться ею и соединить себя законным браком.

Примеров этих целая бездна во всех слоях общества, и общество всегда имело к таким парам всяческое снисхождение.

О гражданском же браке на Руси говорили только в юридических аудиториях и, может быть, в очень редких гостиных. Но лет шесть тому назад о нем заговорили несколько поживее в журналах, и в то же время в обществе показалась к нему довольно значительная симпатия. Симпатия эта исходила преимущественно со стороны молодых женщин среднего круга, вышедших несчастливо замуж и, вдобавок, незнакомых хорошенько с условиями гражданского брака, а простосердечно полагавших, что гражданский брак значит — сегодня жила, а завтра встала да и ушла в сторону. Но все это поговорилось и забылось: люди, встречаясь с надобностью обходить закон, обходили его по-прежнему, как могли и как умели, а дела шли своим порядком.

Но вдруг завязывается здесь, в Петербурге, сначала очень небольшая шайка людей, усвоивших себе будто бы какие-то новые убеждения и провозгласивших новые принципы. Принципы эти состояли в отрицании почти всего, выработанного цивилизациею. Отрицатели размножались быстро, как кролики, и умножились до того, что имя им стало легион. Очень долго они бесчинствовали в провинциях и в столицах, и бесчинствовали самым разнообразнейшим образом: сеяли смуты в семьях, принимали участие в разных глупых заговорцах, проповедовали разврат, называли безверие просвещением и были противны обществу почти с самого начала. Но общество, непривычное к самостоятельности мнений и еще менее к самостоятельности выражения этих мнений, сделало непростительный промах — оно церемонилось с этими людьми, и церемонилось более, чем это было позволительно в его законнейших интересах. А меж тем они укрепились, пустили во все стороны усы, завербовали в свой лагерь множество скорбных головами мужчин и женщин — и выросла вещь, которой нет подобной ни в одной стране: явился нигилизм. Это уже было учение, требующее ни более, ни менее, как упразднения религии, уничтожения семейного начала, отмены прав собственности и наследства, непосредственной перемены существующего образа правления на социально-демократическую республику и, между прочим, игнорирующее брак, как учреждение, совершенно лишнее и по существу своему, и по форме.

Нигилисты, в отмену церковного брака, не домогались французского брака по контракту, который, собственно, один только и считается “гражданским браком”, а совсем не признавали для человека обязательным, вступив в тесный союз с женщиной, стремиться к упрочению этого союза на целую жизнь. Они домогались исключить из своих связей с женщинами всякую солидность и прочность. Их отношения могли быть однолетние, одномесячные, однодневные и даже одноминутные; но они только не должны были составлять особенного секрета и за то назывались на нигилистическом языке гражданскими или, сколько нам известно, еще чаще естественными браками.

Отсюда видно, что такое в самом деле прикрывал этот флаг. Эти браки были просто обычное удовлетворение парою субъектов своих чувственных потребностей, устроенное таким образом, что мужчина ничем не обязывался в отношении к женщине за наслаждение ее ласкою, а женщина ему не обязывалась ни верностью, ни вниманием, ни всем тем, что облагораживает человеческий союз и отличает его от союза животных. Гражданский брак настоящий, да и церковный брак, допускающий расторжение союза не с столь тяжкими условиями, какие требуются для этого нашим законом, допускают паре несогласных супругов еще раз поправить свой выбор, и затем все-таки дело уже кончено. Правом развода более одного раза в Европе не злоупотребляют даже царственные особы, хотя, как исключение, и там мы видим вторичные и даже третьи браки; так, например, нынешний король датский развелся два раза и нынче женат в третий. Нарушение же верности ложа и в расторжимом, и в нерасторжимом браке, и в безбрачном сожительстве раскольников всегда признавалось развратом, и только гражданский брак петербургских нигилистов в первый раз устранил всякое обвинение в разврате; при этом браке всякая новая связь будет новый брак, и потому число этих браков для мужчины и для женщины может быть бесконечно, но разврата все-таки не будет. Нигилист с нигилисткою могут вступать в новые браки хоть каждый день, и это все-таки должно называться браком, а не тем, чем это следует назвать на обыкновенном человеческом языке. Но свет этого не понял, не оценил такого брака и начал над ним глумиться, а г. Чернявский даже написал на него сатиру. Велико или невелико теперь число людей, признающих петербургский гражданский брак, но все-таки люди эти вредны и жертв их учения в наше время немало; а потому пьесу г. Чернявского нельзя не признать пьесой весьма благонамеренной. Это первая попытка послужить со сцены “открытию глаз”, быть может, не одной готовой погибнуть овце великого стада.

Но, отдавая полную справедливость благим намерениям автора, мы не можем столь же решительно высказаться в пользу выполнения им этих намерений.

Не говоря о недостатках пьесы в художественном отношении, о ее длиннотах, натянутости, невыдержанности характеров и неестественности положений, нас поражают многие другие ее стороны.

Прежде всего нам совершенно непонятно, почему автор, конечно, хорошо знакомый с средою, называющею свои холодные связишки именем “гражданского брака”, избрал героем своей пьесы Новосельского — чиновника, которому на дом носят пакеты, — человека, имеющего барскую квартиру и содержащего для одного себя двух лакеев. Мы охотно допускаем, что нигилизм, привнесенный в русскую жизнь, как известно, воспитанниками духовных училищ и державшийся долгое время в среде одних столичных грамотных пролетариев, спустился или еще спускается и вниз — до лакейских, и в той же степени поднимается вверх — до некоторых господ, имеющих парадные гостиные. Автор, вероятно, и имел цель показать это распространение нигилизма и для этого вывел на сцену нигилиста Алешку из лакейской, а в pendant[99] к нему — нигилиста Новосельского из светской гостиной. Но как почтенному автору пришло в голову сделать одно из этих лиц главным лицом, героем, базисом пьесы — мы не понимаем. Пусть нигилизм и проник в высшую среду, и даже пускает в ней нынче свои корни, но все-таки он здесь еще самостоятельно не выработался, и экземпляры здешних нигилистов еще очень мелки, тогда как есть нигилистическая среда старая, матерая, изобилующая экземплярами самой крупной величины, созревшими, полными, обработанными и уже давно поддающимися и самому тщательному анализу, и художественному воспроизведению. Взять героя для своей сатиры не из этой среды определившихся нигилистов, твердых и неисправимых, как сам сатана, для которого за пределом известного греха раскаяние и поворот на другой путь уже невозможны, — было со стороны автора большою ошибкою… если только у него не было тайного и, в настоящем случае, нелепого умысла еще помирволить этой ораве, а на позорище вывести именно тот класс, к которому принадлежит плачевный герой его комедии.