“КРЕМУЦИЙ КОРД” Н. И. КОСТОМАРОВА. СПб., 1862
“КРЕМУЦИЙ КОРД” Н. И. КОСТОМАРОВА. СПб., 1862
“Посмеемся же над недальновидностию тех, которые думают, что их настоящее могущество в состоянии заглушить память потомства”.
Кай Корнелий Тацит
“Меня обвиняют в словах — до того дела мои безвинны”.
Кремуций Корд
Н. И. Костомаров написал новую книгу. Сочинение это называется “Кремуций Корд” и представляет один весьма интересный и назидательный пример систематического развращения нравов, вследствие утраты обществом гражданских добродетелей. Новая книга г. Костомарова с первого дня появления ее в продаже имеет здесь довольно большой успех: ее покупают, читают и над нею задумываются. Несмотря на то, что “Кремуций Корд” написан тем тяжеловатым слогом, каким обыкновенно пишет г. Костомаров, книга от доски до доски прочитывается стариками, юношами и детьми. Благородная цель автора вполне достигнута этой доброй книгой, сеющей добрые семена и отрезвляющей разум. Мы считаем себя обязанными познакомить наших читателей с новым произведением нашего исторического писателя.
Из летописи Кая Корнелия Тацита (кн. IV, гл. XXXIV) известно, что при сластолюбивом, пьяном и лукавом цезаре Тиверии гражданские добродетели римлян окончательно уступили место низкому прислужничеству и продажности. Донос следовал за доносом; нигде не раздавалось откровенного слова свободного римлянина, сенаторы, историки и поэты принимали на себя обязанности шпионов и наперерыв друг перед другом старались заискать себе расположение цезаря и его временщиков. Временщикам были нужны эти доносы для того, чтобы держать в руках ничтожного цезаря, и они поощряли шпионов. Среди общего упадка нравов Рим был покоен, и правлению цезаря, обставленного честолюбивым Сеяном и продажными сенаторами, не угрожало никакое восстание. Нужно было выдумывать преступления для того, чтобы поддерживать систему шпионства и содержать в страхе Тиверия. За этим не стало дело: закон об оскорблении величества помог изобретательной дворне цезаря. Холопские натуры не сносили честного взора последних почитателей свободного Рима и одного за другим спроваживали их далее от очей наследника “божественного” Августа. В консульство Корнелия Косса и Азиния Агриппы Кремуций Корд обвинен был в новом и до того неслыханном преступлении. Преступление это заключалось в том, что в своей летописи он похвалил Марка—Брута и назвал Кая Кассия “последним из римлян”. Обвинителями Корда были клиенты тивериева временщика Сеяна, поэт Сатрий Секунд и историк Пинарий Натт. Это обстоятельство и суровый вид, с которым Тиверий слушал записанную Тацитом оправдательную речь Кремуция, внушили продажным “отцам отечества” решение погубить честного гражданина для удовольствия ничтожного цезаря.
По этому сказанию Н. И. Костомаров написал своего “Кремуция Корда”, составляющего новое приобретение русской литературы. В этом сочинении особенно дорого нам изложение системы шпионства и продажничества, низведшей граждан свободного Рима на степень цезарской дворни. Трагедия Костомарова начинается приемом во дворце тивериева временщика. Поэт Сатрий с рабским подобострастием подносит Сеяну тетрадь и просит его дозволить “со страхом благоговения насладиться неизреченным счастием воззрения милостивых очей на слабое произведение музы”. В своем гнусном стихотворении он воспевает деяния Сеяна и ставит его между богами, нимфами и троянскими героями. Самому Сеяну приторна эта лакейская лесть римского поэта; он чувствует ее мерзость и понимает, что ему не должно принять этих виршей, но дает Сатрию тысячу сестерций “на переписку”, благодарит его за усердие, но говорит, что “не любит лести”, но советует распространять стихотворение ради поддержания в публике хорошего вкуса. Они лгут оба и не стыдятся; да и чего стыдиться, когда возле льстеца Сатрия стоит клеветник Юлий Вибий, сын старика Вибия, известного своим доносом на Либона Друза.
— У тебя что? — спрашивает Сеян, обращаясь к Ю. Вибию.
— Донос на врага императора и отечества.
— А! на кого же?
— О, если бы язык мой присох к моему поднебью, прежде чем выговорить это ужасное, некогда столь сладкое моему сердцу имя! — говорит Ю. Вибий. — О, если б сердце мое разорвалось на части от снедающей его горести, прежде чем погаснет в нем чувство, сложенное природой! Но, — клянусь бессмертными! — нет для меня уз, священнее тех, которые обязывают меня верностию к цезарю! Это… донос на моего отца.
Чувства уже не борются в гнусном сердце Ю. Вибия; он только лжет на них, картинничает человечностью. Он играет свою роль для того, чтобы Сеян мог ловчее сыграть свою. Сеян называет его поступок “похвальным и изумительным”, но, говорит он Ю. Вибию, “восхваляя твое усердие, я не могу воздержаться, чтобы не сделать тебе упрека. Ты сделал примерное дело, не жалея и родного отца для блага отечества, но… ты наполнил грудь мою тоскою”. Однако эта тоска не мешает Сеяну решить погибель старшего Вибия, и он обещается “облегчить его участь своею просьбою у государя”, хотя и знает, что язык его не будет произносить этой просьбы. Нужно еще погубить Кремуция Корда, который, хотя не идет против порабощающего правительства, ибо видит, что в народе погибло стремление к независимости, но хранит независимость собственную и даже назвал Кассия “последним из римлян”. Доносчикам не приходит в голову, что Сеяну нужно спустить с рук правдивого историка, за которым они не знают ничего пригодного для доноса. Сеян сам создал донос. Он говорит поэту Сатрию, что услуга вроде той, которую делает отечеству Ю. Вибий, важнее служения музам, а историку Пинарию Натту указывает на недостаток уважения к правительству в сочинениях историков, между “которыми он бывает”, и приводит злокачественное место из анналов Корда. Он говорит, что вся история Корда “наполнена — если не явно преступными, то двусмысленными выражениями и неуместными похвалами прежней свободе, следовательно, неблагорасположением к настоящему порядку вещей. Цезарь не любит, — продолжает он, — этих возгласов о свободе и правах гражданских. Если Кремуций Корд нагло похвалил убийц Юлия Цесаря, то, конечно, питал злобу к императору и существующему порядку. Надобно доказать это яснее”. Благородный вельможа не хочет открыто подущать к доносу на Корда; он не клеветник, он знает, что его и так поймут, и поэт Сатрий его понял. “Молю богов, — сказал он, — да даруют возможность заслужить твое внимание”. Вельможа и шпион подали друг другу руки на погибель Корда.
Но Кремуций Корд благоразумен и осторожен. Он знает, что римский воздух пропитан шпионством; он знает своих сограждан; знает, что “один в поле не воин”, и ничего не говорит выпытывающему его Сатрию. Сатрий жалуется Корду на современное правительство, на его любовь к доносам, ропщет на положение поэта. “Или хвали Ливию, Сеяна, или не пиши, — говорит он Кремуцию. — А попробуй воспевать старину… “Он не любит настоящего, — закричат тогда, — он хочет восстановить прошедшее”. А не то отыщут какую-нибудь аллегорию, какой никогда поэт и не предполагал; да, наконец, он и тем виноват, что он поэт, а не все поэты угодны цезарям. Следить за ним! А нужно только сильному сказать — следить за таким-то, и такой-то как раз попадет в беду. Цезарь и поэты не уживаются в одном государстве… Довольно, чтоб раз почли тебя неблагонамеренным — не поправишь дела”. Кремуций знает свое положение; он не вверяется голосу поэта-шпиона, у которого в засаде спрятаны шпион-историк Пинарий Натт и шпион-сенатор Фирмий. “Есть одно самое ужасное горе, перед которым бессильны все бедствия, — говорит Сатрию Корд, — это горе — нечистая совесть и тяжесть чужой крови и чужих слез. На свете нет силы, способной поколебать честного человека”. Сатрий идет далее в своем достойном искусстве; он перебирает своей подкупленной рукою все чувствительные струны в нежной душе Кремуция Корда; он говорит, что “теперь нет закона, кроме произвола тирана и его любимцев. Закон попран, поруган; закон исчез вместе с добродетелью; обман, раболепство воцарились на место добродетелей. Бойся жены твоей, — говорит он. — Бойся собственных детей твоих, которым ты даровал жизнь. Если сын твой впал в распутство, — не останавливай его, иначе он донесет на тебя! Ты думаешь, его накажут как отцеубийцу, по старине — нимало: его поставят в пример юношеству как образец верности государству и отечеству. Бойся каждого, кому ты оказал благодеяния: теперь в обыкновении платить за добро доносами, и, когда узнает император, доносчику причтется в большую добродетель его неблагодарность… Но скоро, кажется, придет чреда и Тиверию: любимец отправит в Елисейские поля сперва семейство Германика, потом и Тиверия, прикажет пожаловать его богом, а потом захватит власть, и мы падем пред новым владыкой”. Кремуций не высказывает ничего годняго (?) закона и случайно обнаруживает засаду. Три шпиона налицо перед жертвой, обреченной подлым временщиком на верную погибель. Нравы их до такой степени упали, что они уже не очень и конфузятся своего гнусного умысла. Сатрий спокойно говорит Кремуцию: “Я не враг тебе, а только друг самому себе, как и ты, как и каждый человек. Все равно другой бы воспользовался твоей ошибкой и получил бы за то выгоды: так почему же было не воспользоваться мне самому?” Вывод очень логичный, хотя очень подлый. Экономические соображения — выше всего… “Жена, дети — что будешь делать!” философия века снисходит к положениям. Люди отрицают геройство духа, и римский pater familias[17] бессмутен. Не таков Кремуций: он скорбит не о себе, а о своей бедной родине; он верит, что “никакая мука не в силах преодолеть горести, терзающей его сердце при мысли о ее унижении”. Унижение это становится перед (ним?) во весь свой рост, ибо он знает, что ему даже “некому завещать свою грусть!..” Он решается скорее уйти в Германию или в Сармацию, а удерживает руку преданного раба, готового поднять ее на лукавого и злобного цезаря. Зачем в самом деле убивать Тиверия? Зачем его смерть, когда остаются жить Сеяны, когда живет гнилое племя, бросавшееся на Брута и Кассия? Что пользы в убийстве тирана? Кремуций Корд не мстительный честолюбец; он хлопочет не о себе, а о своей родине, родина же его в его дни есть гнездо рабства и всех пороков. Избавьте ее от одного тирана, она завтра посадила бы другого. Предсказания Сатрия могли осуществиться, даже не могли не осуществиться. Кремуций Корд понимал это и не поджег руки, искавшей цезарской крови, а спокойно предстал с эдилом пред лицо продажного и подлого сената. И Тиверий ли был более других достоин смерти? “Я делаюсь суров и жесток, — говорит этот ничтожный цезарь. — Я презираю род человеческий, ибо люди достойны презрения, потому что их легко обманывать и порабощать”. В этом звере, в этом вонючем хорьке есть еще какая-то искра человеческого чувства, но возле него стоят двуногие гады, которые ниже его зверства. “Сенат всегда осуждает врагов твоих на казнь, а ты милуешь и прощаешь их”, — говорит ему Сеян. Тиран все-таки лучше своего клеврета. “Милую, говоришь ты, — отвечает он Сеяну. — Нет, не милую я их, а усугубляю их муки. Что пользы убить врага своего? Мгновение, несколько часов, и его нет! Что даже пользы мучить? Несколько дней страдания, и он покоен, а я страдаю. Но лишить его чести, обесславить его имя, отнять у него жену, детей, достояние — и отдать доносчику, врагу его, а его самого заслать в чужую землю и давать ему жалкий кусок хлеба, чтоб в бессильной злобе он терзался и проклинал каждую минуту своего существования, или запрятать в тюрьму и лишить света и воздуха, и вместе с тем ножа, яда — всего, чем можно прекратить жизнь, приковать его к стене, как собаку, и посылать ему из среды живущих на свете только такие вести, которые режут сердце острее всякого кинжала: вот наслаждение!.. А тут еще другое: видеть глупость целого народа, глупость тысячей, чувствовать себя выше их и умнее… да!.. Я преследую благородного человека и уверяю всех, что он негодяй, и все веруют этому и величают меня добродетельнейшим и справедливейшим. Только голодный пролетарий ваш, поймав добычу, снедает ее; благородный же, прежде чем задушить ее, потешится над ней, выпустит ее из лап, будто дает ей свободу, но потом опять покрывает ее убийственною лапою. Я не хочу уничтожить свободы Рима: я люблю — уничтожать ее! Римский народ глупеет, подлеет, сам того не замечая; один я это замечаю; один я разумею, чт? благородно, чт? низко; один я уважаю тех, которых преследую, и презираю тех, которым благодетельствую. Уже в Риме мало остается благородного и высокого; я начинаю стравливать доносчиков между собою; а когда эти собаки перегрызутся и заедят друг друга, — я отпущу узду своей власти, дам римлянам подышать свободнее, начну покровительствовать литературу, любовь к истине, для того, чтоб снова явились люди, а не бессмысленные скоты… для того, чтобы было кого истреблять”.
Ужасный, страшный вид представляет этот злодей цезарь, терзающий Рим и издевающийся над его нравственною порчею. Он стравливает доносчиков, и палачи секут друг друга во славу цезаря. “Надобно, — говорит он Сеяну, — проучить доносчиков, чтобы они были умнее и осторожнее; пусть думают, что мы к ним еще строже, чем к другим”, и народу объясняют, что закон de laesa majestatis[18] установлен не с целью умножения, а с целью уменьшения доносов. “Император желает, говорят ему, чтобы добрые граждане жили спокойно, вкушая плоды трудов своих, не обеспокоиваемые клеветами”, и император в самом деле остается до некоторой степени в стороне. У него есть помойная яма, в которую он сваливает все свои нравственные нечистоты. Эта смердящая яма — римский сенат. Зачем цезарю показывать народу свое безобразие, когда его время выработало “отцов отечества”, осуждающих зараз и Корда, отрекающегося с высокими лицами рассуждать об истории, и именитых доносчиков, не умевших скрыть своей почетной миссии. У Тиверия одна цель — оподлять народ, чтобы крепче вбивать кол своего самовластия; у сената одна мысль — творить волю цезаря и ждать от него милостей. Тиверий знает, что его сила заключается в нравственном бессилии общества, и он преследует все, что духовно, сильно и нравственно, а оподлевший Рим преследует не то, что вредно самому ему, а что неугодно цезарю. Кто же мерзее: цезарь или Рим? Тот ли, кто губит других для себя, или те, кто губит себя и других для удовольствия общего палача?
Дерзость цезаря разрослась до размеров поразительных, хотя и не редких даже в новой истории. “Этот Кремуций Корд должен погибнуть”, — говорит он своему кабинетному человеку, гнусному Сеяну. Хотите знать, за что должен погибнуть Корд? Не за то же, в самом деле, что он назвал Кассия “последним из римлян”! Нет, это только предлог сенату для осуждения историка, а истинная причина вот где: “Его бескорыстие, — говорит цезарь, — его неохота пользоваться нашими милостями показывают в нем благородную душу; если таких будет много, — наша власть не тверда. Как он опирается на закон! Ты ему говоришь о моей воле, а он твердит о законе! Таких историков, как Кремуций Корд, мы уважаем, но они нам не нужны. Нам нужны историки, которые хвалили бы то, что нам нравится, порицали бы то, чего мы не любим; историки, которые бы за горсть монет, за ласковый взгляд сильного человека переворачивали наизнанку, даже сочиняли небывалое… Чем привлечешь Кремуция Корда? Золото — он презирает, милостей — он не ищет. О, это человек республики! Это — опасный человек!.. Предать его суду!..” Но цезарь еще не забыл, что для осуждения нужен закон. Вопрос этот встает в его памяти, но не останавливает его. Он не ждет законной оппозиции и потому не уважает закона. “Что за беда, что нет закона?” — рассуждает он далее. “Разве нельзя толковать закона в разные стороны? Да что, в самом деле, они так ссылаются на закон? Я покажу им, что уважаю закон только потому, что мне так хочется; закон — для слабых тварей, а для цезаря — нет иного закона, кроме его собственного произвола… А каковы доносчики?.. Все достойны одного жребия!.. О, Рим, Рим! О, народ, жадный к рабству, как игрок к деньгам, как сладострастный к женщине! Ты сам подаешь на себя бич! Я бью тебя — и уверяю, что люблю тебя; я запрягаю тебя — и уверяю, что я хранитель твоего спокойствия! Подлейте, подлейте, римляне, — утешайте презирающего вас Тиверия!!”
Нужно ли досказывать? Всякому ясно должно быть, чт? выходит из уст судей, среди которых вырастают Тиверии. Кремуций вперед ручается, что они “для вида призовут его к оправданию и потом все-таки погубят”. Он не ошибся. Сенат принял на себя еще одно подлое дело. И Кремуций, и доносчики осуждены, осужден и старший Вибий по доносу родного сына. Цезарь только милует. Он полагает отеческое наказание: “Корд идет в тюрьму на бессрочное время”. Помойная яма еще не наполнилась до краев — и Корд морит себя голодом, чтоб не видеть больше ни гнусного цезаря, ни подлого Рима с его “отцами отечества”, пишущими законы во вкусе цезаря.
Кремуций сходит со сцены, сочинения его сожигаются; два, три голоса втихомолку о нем жалеют, а “отцы отечества” замышляют доносы друг на друга. “Подлейте, подлейте, римляне, и утешайте презирающего вас Тиверия!!”
После исторических характеристик, составленных по Тациту покойным профессором Кудрявцевым, на русском языке издана самая летопись Тацита в переводе Алексея Кронеберга, и, наконец, появился “Кремуций Корд” г. Костомарова. Известно, что “Римские женщины” Кудрявцева просвещенным кружочком России были приняты с живым восторгом; летопись Тацита встречена тоже неравнодушно, но гораздо меньшим кружком. Тут виновато слово “летопись”, которого пугались наши читатели, приученные “ко всему такому легонькому”; не будь этого ужасающего слова, Тацит в русском переводе имел бы несравненно больший круг читателей.
Как теперь пойдет вне столицы “Кремуций Корд”? Мы желаем ему большого успеха. У кого есть Тацит и “Римские женщины”, тот, конечно, приобретет и новую историческую трагедию; но желательно бы видеть ее и в таких руках, которые не переворачивали листков тацитовой летописи или книги Кудрявцева. Тяжеловатость слога не отнимает главного достоинства книги г. Костомарова. Как притча в лицах, воспроизведенных из печальнейшей эпохи самопорабощения могучего народа, она близка и понятна каждому, и мы каждому советуем читать “Кремуция Корда”.
У нас есть люди, отрицающие историческую необходимость событий, еще более людей, вовсе не помышляющих о живой связи событий. Автор “Писем об изучении природы” говорил, что “все на свете причинно, последовательно и условно”; основательная вполне мысль эта затвержена очень многими, но усвоена в очень тесном смысле. Теснота рамки, в которую поставлено это положение, не дозволяет видеть последовательности в явлении Тиверия, Калигулы, Клавдия и Нерона. Она же не дозволяет понимать и условности, под влиянием которой Кремуций Корд оправдывал поступок “последнего из римлян”, от какого он удержал человека, готового доказать, что и “Тиверий не бессмертен”. Когда нация, забыв свои гражданские права, спокойно приемлет законы, составляемые сенатом в угоду властителю, а “отцы отечества” разыгрывают комедию суда, тогда отчего же цезарям не играть в милосердие? Кремуций Корд знал бесполезность жертв, приносимых среди “подлеющего Рима”. Он знал, что в этом Риме уже невозможен Кассий, что Кассию нечего было делать в Риме, и “отцы отечества” засудили бы “последнего из римлян”, если бы не для Тиверия, то для Сеяна. Смерть тиранов бесполезна там, где почва и воздух им благоприятствуют. Они родятся как грибы в дождливое лето.
Безобразные явления в жизни народов не скалываются метким ударом кинжала. Воду потока не очистишь, если русло постоянно снабжает его своею грязью. Нужно всякое дело начинать сначала и вести последовательно. Это, может быть, не эффектно и не так быстро, но зато крепко и верно, да и не так уж медленно, как воображают люди, крещеные в горячей воде. Не для себя же, в самом деле, хлопочет истинный сын отчизны. Потомства нет для Сеяна и “отцов отечества”; они смеются над потомством и живут для одного своего мамона; но люди чести и добра, как Кремуций Корд, не могут не ценить суда потомства и никого не пошлют удостоверяться в том, что цезарь не бессмертен. Они понимают, что нужна не смерть цезаря, оподляющего склонное к подлостям общество, а нужно одухотворение этого общества и возрождение к новой жизни. В душе людей, жаждущих этого святого процесса, нет места для безумных порывов, за которыми неизбежно утомительное semper idem,[19] ибо общество не может снять с себя привычек рабства, как снимает сорочку. Человек же, взросший
Среди разврата грубого
И мелкого тиранства,
к чему хорошему способен? Такой человек неспособен даже согласиться, что каждая мать, учащая сына или дочь не тому, чему научают развратные Мессалины или себялюбивые Агриппины-младшие, приносит своему отечеству больше пользы, чем люди, режущие тиранов. Потомство преклонится перед памятью матери, о сыне которой говорят, что “золото он презирает, милостей он не ищет”, и народу, в среде которого будут такие матери, ни один цезарь не скажет: “Подлейте! подлейте! Римляне — народ, жадный к рабству!”