КАРИКАТУРНЫЙ ИДЕАЛ УТОПИЯ ИЗ ЦЕРКОВНО-БЫТОВОЙ ЖИЗНИ (Критический этюд)
КАРИКАТУРНЫЙ ИДЕАЛ
УТОПИЯ ИЗ ЦЕРКОВНО-БЫТОВОЙ ЖИЗНИ
(Критический этюд)
I
Есть сочинения, которые настойчиво требуют критической оценки, не по их литературному значению (которого они могут и совсем не иметь), а по свойству затрагиваемых ими вопросов и по условиям времени, при которых они появляются в свет. Таково во всех отношениях недавно вышедшее сочинение имеющего довольно своеобразную известность московского писателя Ф. В. Ливанова. Книга эта называется “Жизнь сельского священника — бытовая хроника из жизни сельского духовенства”; она мне кажется достойною разбора, которому я и посвящаю наступающие строки.
Мне, может быть, не следовало бы писать об этой бытовой хронике, потому что я сам напечатал хронику под заглавием “Соборяне”; но моя хроника представляла совсем иное время — в ней описан не век нынешний, а век минувший, — “догорающие свечи старой поповки”, которой ударил час обновления. Я не намечал новых типов и, по совести говоря, убежден, что это еще невозможно: типы эти еще не выработались, не определились, и художественное воспроизведение их не может дать ничего цельного. Конечно, среди епархиального духовенства по местам обнаруживается весьма заметное и давно желанное оживление, но все это пока еще — как тесто на опаре — пузырится и всходит, а мудрено сказать, каково оно выходится. Я всегда был того мнения, что воспроизведением новых типов из духовенства лучше не торопиться и подождать, но ожидание, вероятно, так утомительно, что после моих “Соборян” явились уже две хроники с “новыми попами”, — одна принадлежит перу светского человека и называется “Изо дня в день, — записки сельского священника”,[8] другая — едва не погибшая в муках рождения — предлежащая нам книга Ливанова. О первой из этих книг совсем нельзя говорить, потому что автор ее вовсе не владеет знанием условий быта, который он хотел воспроизвесть; во второй же, написанной г. Ливановым, есть и знание быта, и есть нечто иное, тоже весьма ценное: это, если можно так выразиться, субъективная объективность автора в воспроизведенном его фантазиею идеале нового сельского священника. Сочинить такой идеал и такие положения, какие придуманы г. Ливановым, может только пылкий, мечтательный семинарист, знающий скорби духовного быта, но имеющий слишком поверхностные и уносчивые понятия о средствах для выхода из области этих скорбей. Но и самые, как говорят, “фантазироватые” семинаристы, грезящие такими мечтами в свои юные годы, не доносят их до конца семинарского курса, а г. Ливанов сохранил эти мечтания до своего солидного возраста и изданием этой книжки стремится к их распространению среди читателей, которых, по заявлению этого писателя, у него чрезвычайно много.
Его книжка, всеконечно, может быть прочитана людьми, которые заметят близкое и довольно основательное знакомство автора с одной (отрицательною) стороною бытовой жизни сельского духовенства и, может быть, не сразу отличат сильную фальшь, какая находится в других частях хроники.
Задача настоящей статьи: показать по возможности серьезность представленного в хронике “идеала нового сельского священника”, его борьбы, поражений, побед и окончательного торжества. Задача эта не может быть бесплодна в наши дни, когда тип “нового человека” на месте приходского пастыря действительно формируется, но еще неясен. Самый же предмет так жив и благодаря г. Ливанову поставлен так забавно, что читатели “Странника”, конечно, не соскучатся и не посетуют за являющийся пред ними отчет об оригинальном новаторе сельского прихода.
II
История начинается в губернском городе с приездом туда из Петербурга нового архиерея Хрисанфа, который до того был в Петербурге ректором… Читателю может показаться это чем-то знакомым? — конечно, — имя архиерея и его прежнее служение с первого же раза что-то и кого-то напоминают; но таких сюрпризов впереди еще много, и потому не будем на этом останавливаться.
Новый архиерей Хрисанф не говорит ректору семинарии, “как прежние” (стр. 3): “что за вздор ты несешь” и даже “дурак”. Он очень мягок и благороден. — Происходит публичный экзамен, на котором присутствует, между прочим, “светская девушка, племянница советника губернского правления, Вера Николаевна Татищева”. Племянницы советников губернских правлений, “светские девушки”, — разумеется, “светские” только в том же смысле, как всякая девушка не из духовенства; но как автор понимает эту “светскость”, — неизвестно. Кажется, он ее понимает не совсем так. Тут же, на семинарском экзамене, сидят “дамы высшего круга”, — они “говорили с важными господами и нюхали букеты” (5). Автор полагает, что “дамы высшего круга” все нюхают букеты и, получив малосвойственное им желание посетить семинарский экзамен, непременно и там будут “нюхать букеты”. Это, конечно, свидетельствует о его полном незнакомстве с обычаями “дам высшего круга”, которых он без всякого для себя ущерба мог бы и не описывать; но это теперь модная слабость наших писателей, из коих один, вероятно, столь же, как и г. Ливанов, знакомый со “светом”, писал: “Я, как все великосветские люди, встаю поздно и сейчас же иду в трактир пить чай”. На экзамене отличается студент Алмазов, производящий сильное впечатление на “светскую” племянницу советника Веру Татищеву. Фамилия “Татищева” опять может показаться поставленною так же нецеремонно и неловко, как и имя архиерея Хрисанфа; но уже это у автора такая привычка, которая неизвестно куда заведет его. Студент Алмазов — это будущий герой хроники, а Вера Татищева — героиня. Обед кончен, владыка Хрисанф уезжает, но… “в городских церквах не звонят” (6). Архиерей Хрисанф тоже новый тип: он не только доступен, прост и вежлив, но он отменил и трезвон во время своих переездов по городу.
“Я не хочу, — сказал он ключарю, — чтобы о моих обедах и закусках, о моих выездах в гости трезвонили по городу”[9] (7; курсив подлинника).
Отличившийся богослов Алмазов оказывается в затруднительном положении (11): он, во-первых, назначен в академию, во-вторых, влюблен в светскую девушку, а в-третьих, пред ним ежедневно почти валялся на коленях его горемыка отец, заштатный пономарь, умоляя сына не ездить в академию. Любовь ему приключилась на уроках, которые он давал в доме, где встретился с Верою Татищевою, “институткою петербургского Николаевского института” (12), которая уже “была в четырех домах гувернанткою” (13), что, пожалуй, не составляет для нее особенно хорошей аттестации. Впрочем, не удивительно, что она переменила так много мест: очень уже она бойка. Богослов влюбился в нее, когда она “в качестве племянницы советника много выезжала, видела много людей и пришла к заключению, что на свете больше скверных людей, чем хороших”. Тут ей пообычался Алмазов, и она “решилась, сблизившись с ним короче, развивать его”… Это развивание институткою богослова как две капли воды напоминает известные нигилистические романы, где герои прежде всего друг друга “развивали”. Но как же эта шустрая девица берется за восполнение того, чего с ее возлюбленным не умели сделать профессора семинарии? — Очень просто: она исполняет это по общеизвестному рецепту тех же нигилистических романов: она дает богослову читать книги Тургенева, Гоголя, Пушкина и Лермонтова, а “потом перешла к Шекспиру, Гете и Вальтер Скотту”, и все кончено: “Алмазов, имея двадцать три года, вырос в год так, как не вырос бы в три года при рутинной замкнутости семинарской жизни”. Так многомощна оказалась эта институтка, поправившая над богословом “тупость семинарского учения”. Дело еще больше поправил ее дядя-советник: он стал “вывозить” Алмазова в свет (13), и богослов, очутившись в обществе, “блестящее которого есть круги, но умнее нет” (15), стал совсем “разносторонне развитым человеком” (14). Одно еще не ладилось: богослов хотя и был уже влюблен в Веру, но только при всем своем “многостороннем развитии” и светскости никак не мог с нею об этом объясниться; а между тем ему надо было ехать в академию, и дело могло этим кончиться. Но тут в бойкой институтке “сказалась женщина” (15), — она взяла да просто-напросто и отрезала развитому ею богослову:
“Напрасно скрываетесь; вы влюблены в меня два года и теперь любите… Да?”
Он, бедный, не успел ей ничего ответить, как она ему сейчас же ткнула:
“Вот вам моя рука”.
Тот сначала “сжал руку”, и так “прошло долго, долго”, потом “сжал еще крепче”; потом “хотел поцеловать, но не решился”. Бедовая девушка видит, что он опять очень долго копается, и сама “позволила ему поцеловать руку”, и сама “поцеловала его в голову”. Богослов и замечтал, — и полезло ему в голову, что нет ему нужды идти в академию, потому что он и так может счастливо устроиться. Он будет образцовым приходским священником, а жена его образцовою сельскою попадьею. Тут и начинают “фантазироваться” семинарские мечтания (18): “я делаю общие распоряжения, даю общие справедливые пособия (?), завожу фермы, сберегательные кассы, мастерские, и она с своею хорошенькою головкой, в простом платье, поднимая его над стройной ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в сельскую больницу, к несчастному мужику и везде утешает…” Ее обожают, на нее смотрят как на ангела, на привидение (sic!). Она все это скрывает от мужа, “но я все знаю, — говорит размечтавшийся богослов, — я крепко обнимаю ее и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы…” Автор очень кстати здесь ставит многоточие. Развитие Алмазова, как видите, уже несомненно (21): “в нем развилась живая сила, и он уже задается задачею быть идеальным пастырем сельским и в этом найти высокое наслаждение”. Вот что сделала с молодым богословом институтка Николаевского института, — она дает нам “идеального сельского пастыря”, а не духовная школа, от которой мы, как показывает г. автор, ждали этого совершенно напрасно…
Пусть так: станем смотреть в эту сторону — что сулит нам в устройстве нашего клира участие “николаевской институтки”. Алмазов так расходился, что сейчас же написал Татищевой записку с предложением быть его женою, и послал эту записку “с мальчиком семинаристом”. Этот бедный маленький Меркурий сейчас же слетал и примчал ответ: “приходите к нам сегодня вечером, — вопрос решится”. Богослов “опрометью побежал” с вопросом: “да или нет?” Ответ, конечно, был: “да”, и затем решено от академии отказаться и просить места сельского священника. Институтка так и рвется быть попадьею: ее влечет к этому (22) “общий голос, который признает жен священников счастливицами” на том основании, что “семинарист вступает в семейную жизнь, не растратив сил, и бережет жену, так как другой ему не дадут”. Практические соображения девушки в этом роде поддерживает одна опытная особа — “дама, урожденная княжна Шаховская, аристократка по рождению”. Эта кн. Шаховская, по уверению автора, узнав свет, говорила, что “если бы только она могла возвратиться опять к девичьей жизни, то ни за кого другого не вышла бы, как за священника”. Но как урожденной княжне Шаховской уже нельзя было “возвратиться к девичьей жизни” затем, чтобы сделаться “попадьею”, то это делает Татищева, — она выходит за Алмазова и приносит ему пять тысяч приданого. Алмазов знал, что начальство его “неблагосклонно” смотрит на женитьбу духовных на светских девушках, но решил не отступаться от Веры, а в случае несогласия архиерея “поступить в губернское правление”.
Таким образом, мы чуть было не лишились “идеального сельского пастыря” в самом начале его карьеры, но архиерей Хрисанф и советник спасли дело. Советник “с орденом Анны на шее вошел в переднюю архиерея, и лакей преосвященного встретил его как давнего знакомого” (25) и “доложил о нем”. Тут в книге вставлено несколько весьма интересных замечаний об архиерейских лакеях как о весьма своеобразном и вредном сорте людей. На 26-й странице автор говорит о типе архиерейских лакеев “в манжетах и нарукавниках”. Они будто бы получаются архиереями преемственно от каких-то “вельмож” и, попав к архиереям, делаются страшными взяточниками и держат себя свысока даже перед “великолепными благочинными и протоиереями”. Жизнь эти лакеи проводят такую, что г. Ливанов, изображая (27) многосторонние выгоды лакейского положения у архиереев, кратко, но искренно замечает: “блажен лакей”, — но на 28-й странице он к этому добавляет: “только смотри, лакей!” Значит, есть что-то такое, что и хорошо и худо; “блажен лакей, но смотри, лакей!” — в общем, формула очень замысловатая и назидательная. Но не похожий на многих других архиерей Хрисанф и лакея имел совсем особенного: автор объясняет, что этот архиерей взял себе лакея не от вельможи, а (27) “у одной дамы”, отчего выбор вышел несравненно удачнее. Алмазову разрешается жениться на “светской особе” и назначается место в селе Быкове. Происходит обручение, на которое советник пригласил “нового письмоводителя архиерейского”, рассуждая, что “всегда пригодится”. Предусмотрительность, напоминающая гоголевского Осипа в “Ревизоре” и, вероятно, не совсем излишняя: “все пригодится” на жизненном пути. Хрисанф хорош, а всё письмоводителя не мешает иметь на своей стороне даже и при Хрисанфе… Это резон: запас беды не чинит и хлеба не просит. Потом ряд небезынтересных анекдотов об архиерейских письмоводителях, между которыми, если верить автору, совсем будто бы нет порядочных людей. Между тем во время этого пира Вера отыскивает “на кухне” своего будущего тестя и приводит его в комнаты, — богослов этим тронут и “готов упасть перед нею на колени и молиться” (35). Вера, по словам автора, все “вырастает”, а при этом, надо сказать, и очень сильно огрызается: она (36) держится “в границах светской учтивости от подлых намеков”, которые делают разные лица и между другими одна “губернаторская гувернантка, воспитывающая “будущего олуха”. Отчего губернаторский сын непременно должен быть “олухом” — это секрет г. Ливанова, и мы не стремимся его ни опровергать, ни разгадывать, но не можем не подивиться: какую непонятную ноту держит наш странный автор? Он восстает будто бы против каких-то непочтительностей к порядкам, но сам защищает порядки весьма забавно. В десятой главе хроники у него изображается архиерейский эконом, отец Мардарий, который тоже не задачнее губернаторского сына, — он исповедует ставленников (43) “только за немалое приложение”.
Поисповедавшись, Алмазов посвящается и (44) “делается батюшкою — отцом Александром, а Вера Николаевна матушкою”.
На этом поворот солнца на лето, а зимы на мороз: повествование вступает в новую фазу, с которой начинается большее оживление и большая бестолковщина.
III
Молодые супруги перед отъездом из города делают визит ректо
ру семинарии, архимандриту Вениамину, выпуская которого на сцену автор отмечает в его кондуите, что этот архимандрит “во время одного пожара, забывши свой сан, явился на пожарище простым христианином” (sic!). Почему архимандрит может “явиться простым христианином” только “забывши свой сан”?.. Это, вероятно, так, “с языка сорвалось”. Выставив, однако, такую черту архимандрита, автор продолжает так (45):
“Читатель подумает: вот это будет архиерей так архиерей! Не торопись, читатель, заключением своим: в С. губернии лет восемь тому назад ректор семинарии был тоже необычайно энергичный человек. Все говорили: вот будет архиерей так архиерей! И что же вышло: сделавшись архиереем, он с трудом и отвращением подписывал даже срочные бумаги”. “Что за причина такой апатии?” — спрашивает автор и отвечает: “причина та, что надо добыть “ключи Петровы”, а добывши их, можно и успокоиться, да и обстановка архиерейская много ослабляет деятельность владык: “торжественные повсюду встречи, колокольный звон” и т. п. — все это, по словам г. Ливанова, увлекает архиереев “помечтать”. И г. Ливанов очень интересно говорит об этих “архиерейских мечтаниях”. Они будто бы для сих мечтателей (46) “несравненно приятнее консисторских протоколов, которых накопляются целые груды”. Правду или неправду говорит об этом г. Ливанов — это уже его дело, — его и ответ, а мы следуем за повестью. Ректор хвалит Веру, что она “не побрезговала названием матушки”, но пожалел, что Алмазов “архиереем был бы”, что, надо сказать, со стороны о. ректора не совсем тонко и деликатно. Молодые супруги делают крюк и заезжают к родителям Алмазова, в село Колывань. Село это — “почти дикое, и потому, когда хороший городской возок, запряженный тройкою почтовых лошадей, подъехал к маленькой, покрытой соломою избушке пономаря, то сбежалось к этой избушке чуть не целое село”. Старики, поджидая гостей, решили, что они (47) отдадут молодым “горницу, а сами переселятся на сеновал”. Разумеется, это несколько рискованно для старых людей, так как зимою на сеновалах очень холодно; но, по счастью для престарелых родителей Алмазова, тут со временами года совершается нечто странное: свадьба и посвящение происходят вслед за выпуском студента — стало быть, по осени; едут молодые уже в “городском возке”, стало быть, по санному пути, а между тем встречающие их старики хотят спать на сеновале… Все это как-то не вяжется и “не по сезону”, но дальше мы увидим на этот счет нечто еще более удивительное. Обыватели “дикого села” приветствуют о. Александра с отменным простодушием: “ай-ай, Сашка, какую жену тебе бог дал”; родители суетятся, а “в это время горничная Веры, разодетая по-городски, носит разные узлы и картонки”. Молодые назначают своим старикам пенсию; горничная молодых, “накормленная до пресыщения”, после ужина приносит от старой попадьи “двуспальную кровать красного дерева”, ставит ее “посреди комнаты, убирает новым бельем и подушками, вынув и шелковое одеяло для молодых”… Словом — справили их очень основательно и оставили в тепле и в холе, на двуспальной постели; а “старики” разбрелись так: пономарь пошел “на сеновал”, старушка — “на погребицу”, щеголеватую же горничную “положили в сенцах, под пологом, чтобы ее мухи не беспокоили…” (?) Вот как все это оборотилось: куда девался и зимний “возок”; как понадобилось автору — все вдруг так потеплело, что даже в холодные сени и мухи залетали!
“Так, — говорит автор, — вошла в семью новых родителей своих (вместо мужниных родителей) Вера Николаевна”, — и, добавим от себя, она вошла прескверно и неодобрительно: на первых же шагах она заняла бесцеремонно их единственную комнату; разлеглась там на кровати красного дерева под шелковым одеялом, а стариков отпустила “на сеновал” да “на погребицу”.
“О, если бы все наши поповны подражали ей!” — восклицает автор. Да; но что же бы тут было хорошего? Напротив, делает честь “поповнам”, что они гораздо скромнее и не склонны к такому подражанию.
“Идеальный священник” с своею супругою едут далее, в село Быково (53); и по этому случаю в атмосфере опять происходит что-то непостижимое: на дворе вдруг делается “сентябрь месяц”, мухи исчезают, как прежде исчез возок, и супруги Алмазовы, к немалой для всех неожиданности, въезжают уже не в возке, а в тарантасе…
“Эка какой форсистый! — говорят мужики. — Чопорно очень ездит”.
Да и в самом деле — и форсисто и чопорно: одну путину и на полозьях и на колесах делает. — В своем селе молодые помещаются в церковной “сторожке”, которую (56) бойкая горничная “идеальной попадьи” обратила в довольно комфортабельное помещение, с “спальною за перегородкою”. Опять является эта постель, кисейная занавесь с бахромою — украшением, которому, кажется, нет никакой нужды появляться на временном ночлеге с приезда, да еще в сторожке. Алмазов говорит крестьянам речь (57), открываясь в ней, что он “хочет быть пастырем добрым, душу свою полагающим за овцы свои”. — Ниже мы увидим, как он это сдержит.
Положение дел в приходе г. Ливанов описывает так (60): “причетники, особенно дьяконы, почти везде недовольны священником; последний со всем своим причетом редко похвалится благочинным, — никогда не скажет доброго слова о консистории; шепотом и оглядевшись, пожалуется и на более высокую власть; опишет множество поборов, взяток, чуть не податей, которые ему нужно платить предустановленным над ним властям… То старшина с ним обращается слишком гордо, то помещик притесняет его, то крестьяне составляют против него, или, лучше сказать, против его доходов заговоры” (61), “мироеды требуют, чтобы он пил с ними — иначе поп у них останется без куска хлеба”. Алмазов был не таков и за то “потерпел полное фиаско на сходе”. Но все это тем для нас интереснее, что Алмазов, приехавший “положить душу свою за овцы”, в качестве “идеального попа” все это превозможет и переделает по самому совершенному способу, который может нам служить образцом реформаторских фантазий рьяных нетерпеливцев вроде автора рассматриваемой нами утопии.
Пятнадцатая глава называется: “Кабинет священника”, — это очень курьезно: Алмазов нанимает дом в селе за 300 рублей; употребляет 200 рублей, чтобы “поставить его на порядочную ногу”, — дом имеет “зальце, хорошенькую гостиную, женский будуар (?!), спальную и кабинет, убранный оригинально” (62). Вот эта оригинальность, или, лучше сказать, — юродство (ibid.): “над письменным столом своим о. Алмазов велел столяру устроить шатер деревянный, оканчивающийся крестом”, и обложился книгами, — одних книг Веры “доходило числом до 200 названий”, но что это за названия, автор не объясняет, хотя это очень интересно. Если можно держаться поговорки: “скажи, с кем знаком, и я скажу тебе, кто ты таков”, то так же удобно сказать: покажи, какие ты книги читаешь, и я скажу, “коего ты духа”, — число же книг само по себе не выражает физиономии чтеца. “Идеальную попадью” Веру Николаевну более характеризуют мелочи ее домоустройства (62): “к ней пришла на подводах рояль и все будуарные вещи”. В доме явились “белые кисейные занавесы на всех окнах, ковры в гостиной, будуаре, спальной и кабинете, картины и зеркала на стенах, городская мебель”. И Вера, “обозрев” дом, нашла, что все добро зело, — теперь, говорит, “можно жить по-человечески”; но только что учредилась эта благодать, как сейчас же погнал на нее грех: на “идеального” священника восстали весьма материальные враги сельского пастыря. Отсюда начало борьбы.
IV
Вводя рассказ в эту фазу, автор говорит: “ничто так не убило духовенства в России, как унизительная система поборов” (курсив подлинника). Этим “заградили ему уста к правде” (60). На 61-й странице автор продолжает: “19 число февраля 1861 года едва ли не сделало положение сельского духовенства еще хуже прежнего”. — “Новая сельская аристократия, несмотря на свое аристократическое происхождение, успела заразиться спесью бар”. Алмазов вышел на борьбу с этим злом; после первой же отслуженной им обедни он является с проповедью, после которой (70) “о нем не могли уже сказать, что это поп, каких много: он прямо ударил на жизнь современную”.
Чрезвычайно интересно, в чем “идеальный священник” видит из-под своего балдахина эту современность в приложении к людям сельского прихода. Это и раскрывается из его проповеди, из которой мы позволим себе сделать небольшую выписку:
“Все теперь говорят, что народ нам нужно вести к лучшему. Но что такое это лучшее? Какие тут идеи, какие начала, какие цели? Вы укажете на народное просвещение, развитие народной деятельности и так далее, а мы скажем, что если все это не основано на началах строго нравственных, не проникнуто высоким духом нравственным, если при этом не имеется в виду нравственная жизнь народа, с ее потребностями и законами, тогда все это — пустоцвет, гниль. Что такое народ? — народ есть сила живая, сознательная, нравственная. Его нельзя усовершенствовать пустыми учебниками, как машину… Хотим ли мы в самом деле, чтобы народ был истинно образованнее, гражданственнее, деятельнее и крепче в своей жизни общественной, чтобы он умел хорошо пользоваться своими народными силами и правами?..” И так далее “идеальный священник” все говорит “слова, слова и слова” — слова громкие, едва ли понятные сельскому люду, — слова, привезенные из города за один подъем в зимнем возке и в тарантасе и слепленные под балдахином, который уже, видимо, приносит помеху. Не взмостись о. Алмазов так торжественно сочинять под балдахином, он бы, может быть, понял, что крестьянам совсем не нужны все эти рацеи о народе и общие взгляды об образовании, и он стал бы просто-напросто изъяснять писание и вести простые — гомилетические, или нравственные, — беседы, без подмеси острых специй полемики. В народе нет теоретиков, и сам автор почувствовал это и должен был придумать “идеальному священнику” врагов не из крестьянства. Проповедью Алмазова обиделись (71) “помещики, бывшие в церкви”, и особенно “нигилистка Кашеварова” (sic)… Да, г. автору понадобилась и “Кашеварова” — иной фамилии он как будто не мог сочинить для своей “нигилистки”… Престранная эта у г. Ливанова игра с известными именами; то архиерей Хрисанф, то княгиня Шаховская, то Татищева, и, наконец, еще Кашеварова, с закрепленным за нею титулом “нигилистки”… Не хитрый, но удивительно непосредственный прием, очевидно, возможный не для всякого. Автор говорит, что “Кашеварова росла дико среди ухаживаний военного своего батюшки за деревенскими бабами и, подросши, уехала в Петербург, где возилась с медицинскими студентами, родила ребенка в каком-то подвале и, наконец, брошенная шаршавым либералом, возвратилась просвещать народ (курсив подлинника)”. У нее “в комнате два человеческих скелета, карты с изображениями типов обезьян, анатомические рисунки и портреты Дарвина и Сеченова” (77). И перед всеми-то этими страстями отцу Алмазову довелось петь тропарь и предлагать к целованию крест, от чего Кашеварова отказалась и на вопрос о религии отвечала, что ее “религия — труд” (78). Словом, она, как патентованная нигилистка, в бога не верит; но тогда зачем же она приходила в церковь? — можно думать, как будто нарочно, чтобы возненавидеть “идеального священника” и отомстить ему, заставя его у себя дома петь тропарь перед скелетами, обезьянами и портретом Сеченова… Это с ее стороны очень коварно: но зачем же г. Ливанов повел своего священника в такой дом и заставил петь там перед такими страшилищами? Нынче и не “идеальные”, а весьма обыкновенные, но благоразумные священники не навязываются с праздничными хождениями в те дома, где их не жалуют и не приглашают, и эти священники хорошо делают, что так осторожны. Зачем же идеальный священник добивался петь в доме Кашеваровой, которая его не звала петь? — Это, кажется, не резонно.
Но можно думать, что он все это делает с тем, чтобы “штудировать среду”, так как его бойкая светская жена при приближении праздника сказала ему (74): “Ныне, наконец, случай тебе познакомиться с твоими прихожанами — помещиками”, а идеальный священник у своей жены в послушании. И вот “заложен был троичный фаэтон отца Алмазова, в котором с дьяконом и пономарем он отправился по чину (?) к помещикам”. — “Приехали прежде всего к Скалону (опять фамилия всем известная), тонкому и богатому аристократу, гвардейцу в отставке”. У аристократа духовных прежде всего держат в передней; потом вводят в зал, где были у хозяина гости: исправник, становой, дворянский заседатель и почтмейстер уездного города (75). “На столе закуска — и тонкий аристократ с первого же слова произнес: Водочки, отцы” (курсив подлинника). Потом побывали у Кашеваровых, у Жигаловых; у Кашеваровых видели скелеты типов обезьян и портрет Сеченова, а у Жигаловых наслушались таких разговоров (80):
“Ваш муж все еще не перестает с бабами возиться?”, — спросил непременный жену Жигалова, разговаривавшую с священником.
“— Ах, и не говорите! — отвечала та, — никому спуску не дает — просто срамота. Его недавно на гумне мужики избили было за это.
— Это все пустяки, — вмешивается Жигалов. — Нет, вот когда я на службе был, — вот это было житье! — сенные девушки, когда их господа постегают, бывало, плетью… бегут прямо в суд и кричат: “Спасите, защитите!” Извольте, мол, приходить поодиночке для объяснения дела. И с каждою, как объяснишься среди пантамин… ну и будет о любви сладкой помин” (sic).
Священнику “сунули в руку 2 рубля” и выпроводили. Скромно и вежливо приняли его у одних старичков Осокиных, живших на отлете. Эти Осокины, вероятно, были “по чину” всех ниже, потому что к ним фаэтон о. Алмазова подъехал всех позже.
Идеальный священник, вернувшись домой, все это рассказал жене и на другой день едет к “нигилисту Болтину” (опять известная фамилия?), который учился в Московской петровской академии. Он принимает о. Алмазова “небрежно”, а о. Алмазов рассказывает ему о своем намерении украсить получше церковь (85 и 86 — два номера на одной странице).
“Болтин, запустив в свои взъерошенные волосы пальцы рук, надменно, но с энтузиазмом сказал:
— Довольно! — Чтобы не играть нам с вами комедии, я выскажусь вам откровенно: все, что вы наговорили мне о религии и о боге, — бабьи сказки”.
С этою резолюциею священник уезжает… Было зачем ему и приезжать!
Но вот повествование вступает еще в новую фазу: “идеальный священник” доживает до “хороших дней” (87) и начинает чудить на иной манер.
V
“Чтобы быть истинным пастырем, а не наемником, Алмазов решился изучить каждый двор, каждую семью своего прихода”. Простой, добрый священник делает это просто: он живет, служит, знакомится с людьми в живых с ними сношениях и не только узнает весь свой приход, но делается другом прихожан и часто врачом их совести, примирителем и судьею. Это, конечно, не часто так бывает, но никак нельзя отрицать, что такие примеры есть. “Идеальный же священник” и в этом случае поступает по нигилистическому рецепту; он “изучает” людей и ставит это для себя особою задачею. Все это у него обдумано под балдахином, из-под которого он выходит для выполнения всей процедуры изучения прихода “с памятною книжкою в кармане”. Всех приемов его невозможно представить в кратком извлечении, да они и неинтересны. Довольно сказать, что и здесь, как в описании помещиков, нет никакой живой образности и художественности, а везде опять тенденциозная карикатура с одною неизменною болезненною маниею везде видеть эмансипацию, нигилизм и их пагубное влияние. Так, например, мужик Васька Завертаев не любит жены и “живет с солдаткою” — событие, каких, кажется, немало повсюду; идеальный священник идет к нему в дом, чтобы его усовестить, — это прекрасно: но Васька Завертаев, выслушав “самую строгую мораль” (96), отвечает:
— Это наше дело, батюшка, сами понимаем, что делаем.
— Вот в том-то и дело, что не понимаете, — отвечал священник и думал про себя: “И сюда уже спускается наша женская эмансипация”.
Автор полагает, что если женатый мужик Васька Завертаев живет в связи с солдаткою, то это не оттого, что мужик Васька — просто развратный мужик. Нет, — по мнению г. Ливанова, это случилось оттого, что в обществе есть возбуждение в пользу освобождения женщин от некоторых ограничений на право более производительного труда известной, совершенно законной, независимости от деспотизма, который действительно может быть тяжек и губителен. Автору как будто кажется, что до перевода на наш язык известных сочинений Жюля Симона и Джона Стюарта Милля в России не было и мужиков, которые не любили своих жен и грешили с солдатками. Плохой же он знаток истории России, и особенно нашего русского простонародного быта, если он полагает, что в разврате Васьки Завертаева виновата “эмансипация женщин”. Всегда были такие Васьки, и всегда они отличались тем, что чего им не представляй, “а Васька слушает да ест”. Со стороны священника очень грубая ошибка относить все подобные явления к “эмансипации женщин”, “нигилизму” и вообще навязывать так называемым “новым идеям” вину весьма старых грехов — старых не как Россия, а как само человечество, как сам мир, от коих пор он обитаем разумными существами, низводимыми побуждениями страстей к многообразным и многоразличным безумиям. Ничего не может быть неосторожнее и вреднее, как валить все это бремя греха на одно поколение, которое будто бы могло испортить даже самую натуру человека, и притом в тех слоях общества, где все так примитивно, что самые корни пороков там кроются в грубости чувства, а не в извращении их научным отрицанием. Как мог не знать этого “идеальный священник”?
Отцу Алмазову в этом его пустомыслии есть одно извинение, что он читал книги, предлагаемые ему институткою, — прежде книг, более достойных его внимания: так, на 109 странице мы узнаем, что, познакомясь с своею паствою, после двух проповедей к приходу и избирателям гласных, он “выписывает себе из синодальной лавки книги “отцов церкви” и “Деяния соборов” и погружается в их чтение. — “Тут он увидел, какой непроходимой схоластикой набивали его голову в семинарии, какая необъятная бездна лежала между истинно Христовою церковью и церковью, которую выработала рутина, и до чего посрамлена и унижена истина евангельская”. Как этот чудак дочитался в выписанных им книгах до вышеупомянутого вывода, понять весьма трудно, но еще непонятнее, как священник, с отличием окончивший курс духовной семинарии, не имел понятия о “деяниях соборов” и о творениях св. отцов? Если он, “погрузясь в чтение” “этих источников”, и мог усмотреть в них много нового и интересного, то все-таки общее-то понятие об этом он, конечно, должен был получить в семинарии, где не скрывают же от воспитанников, что есть творения св. отцов и деяния вселенских соборов?.. Как же могло случиться, что такой идеальный священник вышел таким невеждою?! Повторяем: не следует ли искать разгадки этого странного явления именно в том, что он в богословском классе своего семинарского курса сильно подпал под влияние бойкой институтки, которая развивала его по беллетристам, тогда как ему надлежало доучиваться? Это — обстоятельство, на которое стоит обратить внимание, потому что ежели институтки, со слов кн. Шаховской, так заинтересовались “нерастраченностью сил” наших семинаристов, что стремятся развивать их и потом женить на себе, то желательно по крайней мере, чтобы это не мешало семинаристам доучиваться. Очевидно, надо принять какие-то меры против этих барышень… Это смешно, но что делать, если все это так, как представляет г. Ливанов?..
Однако продолжаем историю: мужик Васька написал на Алмазова донос благочинному, “человеку с претензиями на светское знакомство” и женатому “на воспитаннице, — вернее, горничной, — знатной губернской барыни-ханжи”.
“Светское знакомство”, оказавшее такое, по мнению автора, благодетельное влияние на о. Алмазова, — на благочинном отразилось совсем иначе: дело, значит, не в светскости, а в субъективности того, кто подвергается этому влиянию.
Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат.
О. Алмазов — булат, а благочинный — стекло, которое раздробилось от соприкосновения с “светом”.
Благочинный этот приезжает в село и, как назло, останавливается в нигилистическом доме у Кашеваровой, где, как нам уже известно, собраны скелеты, типы обезьян, портрет профессора Сеченова и другие непозволительные вещи. Сюда призывают и Алмазова (113): “Благочинный ему едва кивнул, не вставая из-за карточного стола, а Кашеварова рассказывала благочиннихе о внутренностях кошек и собак — затем переходила к душе собак. Благочинниха подобострастно слушала и благоговела перед Кашеваровою. Кашеварова напала было и на о. Алмазова, но он, послушавши бредни шаршавой девицы, ответил, что не след барышне заниматься внутренностями дохлых кошек и собак, ибо это дело живодеров…” Опять очень удивительно, что о. Алмазоз не знал, что живодеры внутренностями кошек и собак не занимаются и что это совсем не “их дело”, но, быть может, он сказал это, потому что был очень не в духе: его рассердил благочинный, и они наговорили друг другу порядочных грубостей. Солнце и зашло и опять взошло во гневе их, и когда благочинный на другой день стал облачаться, чтобы служить вместе с Алмазовым обедню, тот заметил ему:
“Вы, кажется, вместо правила играли накануне службы в карты”. Автор изобразил такую сцену, по-видимому и не подозревая, что его “идеальный священник”, так зорко назирающий спицу в глазу благочинного, всегда более напоминает не кроткого служителя православного алтаря, а представленного у Рабле Панюржа, который швыряет камнем в епископа, задремавшего при обедне.
Благочинный проглотил поднесенную ему о. Алмазовым пилюлю, но зато у них возгорелось неудовольствие, для противодействия которому о. Алмазов, посоветовавшись с своею женою, описал все советнику, а тот сейчас же к архиерею Хрисанфу, у которого (121) “все шло как по мановению волшебной палочки”. Этим и было все предупреждено. Архиерей сказал:
“Будьте покойны: когда донос дойдет до меня, он останется без всяких последствий”.
Конечно, архиерей Хрисанф очень прозорлив и милостив, но нельзя совсем отнять значение и у советника, который весьма кстати поспевает во всех затруднительных случаях отца Алмазова. Не будь он так удобоподвижен и не раскланивайся с ним архиерейский лакей “как с старым знакомым”, может быть и “мановения волшебной палочки” не были бы так благопослушны затеям незримо правящей всем этим делом институтки Николаевского института.
Во всяком случае, приготовляющиеся к духовному званию молодые люди, прочитавши хронику г. Ливанова, для блага своего должны еще где-нибудь обстоятельнее удостовериться: приготовляет ли сказанное женское учебное заведение специально таких сообразительных “матерей-командирш”, или это просто случайность? Ошибка в этом случае может дорого стоить.
Алмазову, однако, все становится труднее: правда, он идет очень бодро и даже задорно, но беды за ним по пятам гонятся, к чему, надо сознаться, немало поводов дает его собственная несообразительность. О. Алмазов завел, например, попечительство, которым положено было (148) “все кабаки в селе закрыть и оставить из них лишь один (стало быть, все, кроме одного) и на 1000 р., взятую за аренду этого кабака, построить сельское училище”, но “против него восстали помещики Жигалов, Кашеваров и Скалон”. И за что же, вы думаете, восстали? — “как смел не приехать к ним со славлением на рождество”… Чего бы, кажется, таким неверующим людям воспретендовать на это; но вот, однако же, воспретендовали! К ним присоединились еще волостной старшина, писарь и становой; на Алмазова пошел донос, грозящий ему уголовным судом; но, к счастью, на страницах хроники (156) опять замелькали имена советника, Веры Николаевны и архиерея Хрисанфа, “облеченного в правду”, и дело “по мановению волшебной палочки” улаживается, к новому торжеству Алмазова. Он немножко поотдохнул и опять ринулся в бой, и притом в бой еще более отважный (165): он увидал “красных в земстве”. Красные поддерживали употребление в школах книжек, изданных бароном Корфом, Водовозовым и Ушинским. О. Алмазов заговорил (167): “Пусть школа научит ученика по учебникам Корфа ловить блох; пусть ученик затвердит по Ушинскому и Водовозову всю номенклатуру естественных наук, — и познание душевных качеств свиньи и пиявки” и т. д. Но “пусть ни одна копейка земская не истребится на такие книги”.[10] О. Алмазову возражают, и он возражает и много говорит о том, сколь многим наукам сам он учился в семинарии. На 169-й странице он подробно и пространно исчисляет все эти науки, после чего становится совсем непонятно: как он не имел сведений о соборах и о творениях св. отцов и почему считал семинарский курс “мертвящей схоластикой”? Бой о. Алмазова кончается тем, что (173) “красные в земстве остались побежденными”.
Полнейший недостаток этого турнира заключается, однако, не в петушьем азарте Алмазова и жалкой шаткости его аргументации, а в том, что автор позабыл о председателе съезда, который на основании точных законоположений о земстве, не мог бы дозволить таких прений, какие сочинили слишком красные земские с слишком мрачным “идеальным попом” ливановского покроя. Это равно той, “одной из тысячи причин”, по которым не звонили в колокола, встречая Фридриха, — причина была та, что “не было колоколов”, и ее одной, конечно, весьма довольно, чтобы не было звона.
И вот опять передышка: разбив “красных в земстве”, о. Алмазов учреждает приход, проповедует, учит и посещает с женою собратий своих. Вера Николаевна, которая, кажется, все знает лучше своего мужа, оказывается вовсе не знакомою с “сельскими попадьями”, из которых, однако, одна ссужала ее двуспальною кроватью для ночлега с супругом у его родителей. Неужто Вера Николаевна и тогда не поблагодарила даже эту добрую “матушку”, которая, уступив ей свою кровать, сама — чего доброго — перевалялась ночку где-нибудь на жесткой лавочке? Но (179) “Вера Николаевна была удивительная женщина! — замечает автор. — Ее живая, восприимчивая, легко волнуемая природа могла мгновенно увлекаться и мгновенно превращаться из одного существа в другое, совершенно не похожее на первое” (?!), и она узнала “попадей”, и об ней заговорили: “ну, попадья!” Все от нее без ума, и совсем не ведомо за что. Так все идет как по маслу, но вдруг опять задорины: “в сельскую школу врываются нигилисты”!
VI
Школа была превосходная: в ней “Алмазов занимался с мальчиками, — жена его Вера Николаевна обучала девочек”; а дома у них, вероятно, хозяйствовала экономка. О. Алмазовым “были выписаны картины свящ<енной> истории Шнора и развешаны по стенам”, на что он, мимоходом заметим, едва ли имел право, так как картины эти, кажется, не одобрены для сельских школ. Вера Николаевна “завела рукодельную — первые работы детские положено было начинать с украшений для образов своего дома”, — “так шли дела”, как “вдруг недели через три приезжает в школу инспектор народных училищ”, который получил это место “по просьбе губернатора” за то, что был “исполнителем поручений губернаторши”. Чиновник министерства народного просвещения тотчас же столкнулся с о. Алмазовым, а потом, погостив у Кашеваровой и повидавшись с Болтиным, “либеральный представитель министерства народного просвещения” предоставляет учительские обязанности нигилисту Болтину и нигилистке Кашеваровой и даже считает это “себе за честь”. Каждый, кто имеет хотя малейшее понятие о личном составе людей, служивших по министерству народного просвещения, легко может судить, насколько это типично и похоже на дело? — Алмазов летит в уездный город жаловаться па инспектора, но там ему отвечают: “Что делать — время такое”. Тут явная несообразность, потому что в уездном городе на инспектора жаловаться некому; Алмазов трогает губернский город: опять пошел в ход советник, и опять успешно: архиерей Хрисанф обещал “лично рассмотреть это дело”.
Меж тем нигилисты свирепствуют, и в школе царят ужасы: там водворился Болтин с собакою, которая постоянно лежит у его ног, и “сумасбродная женщина Кашеварова”: они встают и уходят не крестясь; дети забыли при них молиться богу, а между тем их хвалят в газете, издаваемой кем-то “с птичьею фамилиею” (по скромности не сказано: Воробьев, Соловьев, Скворцов или Галкин). Это махинации Лужина, “мещанина из канцелярских служителей” (и чина такого нет). — “К этим убийцам детей присоединяется все враждебное Алмазову и даже бывший благочинный” (205)… Вот какое “народное развращение” (sic! 204) устроил инспектор! Но пока одно дело портилось, — другое налаживалось стараниями Алмазова (215): он скоро “поздравил Веру Николаевну с больницею в селе”… Точно император Вильгельм поздравляет императрицу Августу с разгромом Франции. А тем часом наезжает и архиерей Хрисанф, и наезжает без келейника, — и потому “и (218) особых хлопот по удобрению келейника не нужно”. Архиерей приехал просто и заговорил просто: “Вижу, что храм божий вы любите, но любите ли вы бога? Есть примеры, что люди строят церкви и украшают их, а все-таки плохие христиане” — “враги добра и любви”. Потом он зашел в школу, увидал там Кашеварову с ее скелетом (портрет Сеченова она, должно быть, сюда не принесла) и только что возвратился в губернский город, как Болтин с Кашеваровою были изгнаны, а школа опять перешла к Алмазову. Этот опять к советнику, с просьбою об открытии двух ярмарок в его приходе, с тем чтобы доходы от этих ярмарок употребить на постройку домов для священнослужителей. Об известном вреде ярмарок для сельских нравов о. Алмазов не подумал. Радением и, надо полагать, большим влиянием советника в губернии и это дело сделалось: Алмазов на доходы ярмарочных статей построил все дома и себе “построил еще две комнаты и украсил еще лучше дом, в котором жил” и в котором был намет с крестом над письменным столом в его кабинете. Потом он посылает “теплый возок тройкою” за своими родителями, чтобы они к нему переселились. Пономарь с пономарицею, взглянув на возок, заплакали, а когда сели и обложились подушками, проговорили: “Эко царствие-то небесное!” (224–225). Тепло старичкам показалось — и забредили. Покатили они “с колокольчиком”, что присвоено, нужно заметить, одним должностным лицам да почтовой гоньбе, и “70 верст было переехано”. В Быкове дряхлому пономарю вручают “устроить хор певчих”… Надо полагать: хорош хор мог устроить “старый пономарь”… Алмазова выбирают благочинным; священник Мансветов (опять известная фамилия) говорит речь, в которой (231) признается, что он жил “не потому, что жилось ему, а потому, что хотел и старался жить”. Далее (232) он же заявляет, что “лет сорок тому назад и десятой доли не причащалось, что ныне”. Автор, вероятно, не замечает, что, значит, дела идут не хуже, а лучше…